Текст книги "Орест и сын"
Автор книги: Елена Чижова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Глава IV. ЖЕНА, ОБЛЕЧЕННАЯ В СОЛНЦЕ, И ЕЕ МЛАДЕНЕЦ
К старой чертежной доске, перешедшей невесть от кого по наследству, – в обозримой родне чертежников не было, – Чибис прикреплял шершавый ватманский лист. Прежде чем разложиться на столе, он внимательно обошел пустые комнаты, как будто проверил караулы. Старые пальто, висевшие в прихожей, сторожили бессонно и надежно. Он заглядывал за дверные портьеры: томительная детская привычка, вызывавшая в его душе уже почти взрослую насмешку. “Глупости какие! – прошептал и добросовестно заглянул под диван. – Ксана не пришла в школу... отец не спрашивает...” После ухода Ксении отец не обмолвился ни словом.
Завершив осмотр, Чибис склонился над столом. На белую пустынную поверхность он высыпал из горсти кучку маленьких темных кнопок и подсунул ногу под себя. Не то чтобы молчание отца беспокоило Чибиса – к этому он привык. Орест Георгиевич обходил молчанием многое. Мало-помалу Чибис свыкся с тем, что в области семейного предания, которая в других семьях начинается за полями, откуда вам празднично и нежно кивают прадедушки и прабабушки, а бабушки и дедушки вспоминаются живыми и здоровыми, в их семье все обстояло по-другому. Туманная область семейного предания начиналась совсем рядом, на Васильевском острове, в больнице Отта, где умерла его мать, произведя на свет единственного сына и не получив возможности напоследок взглянуть на мужа, на чьих руках она оставляла осиротевшую обузу.
Уже избавленная от предсмертной боли и ужаса прощания, одетая в праздничное платье небесного, голубого цвета, в котором тремя василеостровскими днями позже ее положили в гроб, она снова и снова уходила от Чибиса, и ветер, никогда не стихающий на Васильевском, поднимал ее короткие, слабые косы, которые она отпустила в ожидании ребенка и, собираясь в больницу, вплела в них мягкие белые тряпочки. Поднятые ветром, они стояли торчком на голове так, что, когда она дошла до середины мертвого острова – примерно до 10-й линии, – Чибису, лежавшему в высокой кроватке в темном здании на Биржевой, они виделись не косами, а высокими коровьими рогами, потому что он чувствовал себя теленком, тоскующим по молоку.
Несправедливость, принявшая туманный облик смерти, легла в основание его жизни, так никогда и не ставшей ясной. Долгие шестнадцать лет он шел, держась за подол небесно-голубого платья, в другие края, которые нельзя было разглядеть, даже встав на цыпочки у самой кромки Финского залива.
Казалось, время шло, по крайней мере события жизни сменялись одно другим, но все это происходило с оглядкой на других детей, как будто отец, не имея собственного ориентира, строил жизнь Чибиса по образу и подобию других детских жизней. Приходил день, и отец, спохватившись, подбирал нужный пример: “Смотри, Игорек уже пошел в детский сад”, – и Чибис понимал, что это – его ближайшее будущее, вокруг которого не возникнет обычной семейной суеты.
Может быть, Чибисова жизнь и могла бы со временем проясниться, но вечерами, когда другие родители смотрят с детьми телевизор – окно в настоящее, – отец увлекал сына к другим берегам. Соблюдая ритуал, он всегда выбирал один и тот же путь, и в нестойком сознании ребенка все поворачивалось вверх ногами, и материнская жизнь становилась временным заменителем, суррогатом смерти, а смерть приобретала способность к движению. Черный лакированный альбом с двумя застежками, похожими на дверные замки, в котором лежала материнская фотография, казался ему ларцом, хранящим ее живое сердце. Этот альбом и был его настоящим домом: рано или поздно Чибис надеялся в нем поселиться. Он любил фотографироваться и подолгу разглядывал карточки, как будто выбирал ту, которая станет достойной будущего соседства с материнской.
Этим летом, когда Чибис сидел на скамейке у Казанского собора, неожиданный ливень замочил новый снимок, и он, высохнув на батарее, пожелтел, потеряв сходство со своей моделью, но одновременно стал опасно похожим на желтоватые альбомные фотографии. Тогда Чибис не мог не обратить внимания на то, что внешнее сходство, вопреки очевидности, лишает фотографию какого-то важного свойства, определяющего ее пригодность к посмертной жизни.
С этого и началась область тайного дела, подступы к которому Чибис хранил с той воинственной ответственностью, с какой гарнизон охраняет одинокую крепость на краю пустыни. Сегодня, после долгих раздумий, он наконец решился.
Под Чибисовой беспокойной рукой передовой отряд копейщиков расползался по ватманской глади. Каждая из кнопок, прикрываясь круглым щитом, бесстрашно выставляла вперед острое металлическое копьецо.
Отряд располагался внизу, там, где кончался оазис зеленого сукна и начиналась каменистая пустыня, выбеленная светом настольной лампы. Отделив от него маленькую горстку смельчаков, Чибис выдвинул их вперед и дал задание закрепиться на ближних рубежах. Палец ввинчивал кнопки: острые копья подламывались и прижимались к щитам. Чибис собрал поверженных копейщиков и провел ладонью по вздыбленному крупу листа.
Оглядев стеллаж, он заметил тощий рулончик обоев, оставшихся от ремонта, – пестроватую, песчаного цвета газелью шкурку, сунутую поверх книг. Чибис разложил ее на чертежной доске, и осмелевшие кнопки, превратясь в охотников, пронзили газелий лист. Он оглядел и остался доволен. Запустив руку в тупичок тумбы, Чибис извлек два пузырька с тушью – черной и красной – и легкую коробочку с плакатными перьями. Он вынул три пера и выложил их на сукно. Теперь Чибис чувствовал себя не то магом, не то алхимиком, выводящим свой первый тайный знак.
На нижнем краю мертвой каменистой пустыни появилась тонкая, слегка неправильная окружность.
Переменив перо, Чибис обмакнул его в красную склянку и пририсовал к окружности два немного выгнутых отростка, похожих на коровьи рога или косы, поднятые ветром. Под первой – большой – окружностью он нарисовал маленькую – черный шарик, тяжелую гирьку. Теперь он соединялся с матерью, но как-то непрочно, потому что у нее не было рук, чтобы его удержать. В то же время Чибис не был уверен в том, что смерть вообще оставляет руки, на которых матери держат младенцев. Синим фломастером он прочертил несколько симметричных штрихов: беря начало под окружностью, они крылато оперили ее с боков. На этот раз соединение получалось надежным. Шарик уравновешивал силу новообретенных крыльев, не позволяя матери уйти в высокое небо, в котором косы, вставшие рогами, будут и вовсе неразличимы.
Дрогнув пером, Чибис прислушался. По лестнице, слышные сквозь входную дверь, подымались шаги. За спиной скрипнуло, как дверь больничной палаты, и впустило высокую, удивительно худую старуху. По густой синей шали, расшитой мелкими золотыми звездами, которую она, подходя к кровати, накинула на железную спинку, завесив ярлык с материнским именем и упоминанием о безымянном еще Чибисе, он узнал мать отца. Звездная шаль поглотила солнечное сияние, которым Чибисово воображение неизменно окружало этот ничтожный кусочек больничного картона, где они с матерью всегда оставались вместе. Чибис вспомнил: в молодости его бабка носила прозвище – гуттаперчевый мальчик. Теперь она склонилась над кроватью, как будто этим – молодым и гибким – движением требовала своего места в их тайном с матерью знаке. Не найдя сил ослушаться, Чибис стряхнул с пера лишнюю тушь и вывел правильный полукруг: склоненную над кроватью гуттаперчевую фигуру.
Над ней, словно шаль превратилась в ночное небо, взошли три сияющие звезды. Вглядевшись в знак, изменившийся по воле бабки, он заметил, что маленькая гирька замыкает цепь, состоящую из двух женщин.
Еще не осознавая, к чему клонится дело, Чибис дал свободу руке, словно слез с навьюченной, бессловесной ослицы. Рука цокнула по столу костяшками пальцев. Перо отчертило горизонтальную линию и вывело полукруг, повторяющий формой бабушкин знак. Этот знак был привязан к небу лучами. Глаза дрожали, напрягаясь. Прабабушкин знак, похожий на солнце, двоился и троился, уходя за новые горизонты, и Чибис понял логику построения. Цепь, замкнутая тяжелым шариком, состояла из одних только женщин, не связанных между собою прямой последовательностью рождений – каждая рождала собственного сына, чтобы через него вступить с невесткой в кровную связь. Этой молодой матери свекровь передавала тайну рождения.
Так было всегда, кроме самого последнего раза, когда бабушка, укравшая его мать, раскрыла невестке другую тайну: рождения и смерти. Он стукнул костяшками пальцев и подул, словно боль дымилась.
Теперь Чибис думал о том, что отец, спрятавший фотографию деда, поступает правильно – смерть мужчин не имеет отношения к главной тайне. Он поднялся и шагнул по комнате, уже понимая, к чему ведет догадка. Чтобы продолжить цепь, разомкнувшуюся на его матери, нужна новая мать – живая и настоящая. Ей, вовлеченной в область их семейного предания, его собственная мать передаст тайну рождения, не совпадающего со смертью. Новая мать, привив себе их семейное прошлое, как вакцину от смертельной болезни, выступит против бабушки.
Конечно, даже самая надежная прививка не всегда спасает от смерти: бывают случаи, когда вакцина не действует. Иными словами, новая мать может умереть. И все-таки – благодаря сделанной прививке, – ее смерть не станет стремительной, как смерть его матери, а значит, у нее еще будет немного времени, чтобы передать эту тайну ему, который сумеет ею распорядиться.
Он смотрел на череду садящихся и встающих солнц до тех пор, пока не увидел, как маленькая гирька, вздрогнув в материнских руках, покатилась вниз, как звезда, но Чибис, горько заплакав, не успел загадать желания.
ПЛЕННИК ПЕРЕСЕЛЕНИЯ
На ступенях спуска они стояли меж двумя высоколобыми сфинксами и смотрели на воду. От гранита до самой середины реки растекалась широкая полынья. Ледяные края были подернуты вечерним туманом, укрывавшим противоположный берег – набережную Красного флота. В тумане угадывались силуэты домов, равнявших верхние этажи по воле Петра.
“Завтра поговорю с Антоном. Наверное, к весне...” – “Опять приходили – обещают расселить”, – она сказала тихо. “Ты же знаешь, Антона одного не оставят”. – Eму казалось, он отвечает на упрек. “Значит, будем жить в коммунальной”, – она соглашалась легко. Орест Георгиевич почувствовал укол раздражения: жизнь в коммунальной ее не отвращала.
Фасады, выбиваясь из тумана, светлели одинаковым грязноватым цветом. За ними угадывались парадные залы, разгороженные бесчисленными переборками – вдоль и поперек. Перекрытия и перегородки были пущены как попало. Безжалостно разрезая лепнину, они проходили через камины – прямо по глянцевым изразцам.
По давней и молчаливой договоренности они никогда не упоминали о том, что Светлана, выйдя замуж, могла бы переселиться в квартиру на Васильевском, – про себя Орест Георгиевич решил, что для Антона это будет тяжело. Светлана хотела, чтобы он прописался к ней, оставив квартиру сыну. Тогда при расселении им дали бы отдельную в новом районе – на двоих. Он отговаривался тем, что Антону нет восемнадцати, – одного в квартире не оставят. Одна она могла рассчитывать только на равноценную в коммуналке.
До сегодняшнего дня Орест Георгиевич как-то не вспоминал о себе. Молчаливый уговор с этой женщиной делал его пленником переселения. Теперь, глядя со своего берега на противоположный, он думал о том, что, соглашаясь, ставит себя на одну ногу с теми, кто заполнил собою изрезанные по живому дома. Те, чьей добычей стали квартиры, оскверненные новыми перекрытиями, двигались с далеких окраин, как полчища саранчи. Будь его воля, он разогнал бы их всех по их варварским землям.
“Интересно, – Орест Георгиевич заговорил раздраженно, – этот капитальный ремонт… Как ты думаешь, восстановят старое или оставят все как есть?” – “Что?” – Oна смотрела недоуменно. “А впрочем, – он отмахнулся, – какая разница, все равно населят начальниками”. Он представил себе, как понесет из дома пожитки и до самого вечера будет раскладывать по ящикам чужого комода. “Вынесу днем, а вечером?..” Вечером придется возвращаться, потому что, вынося, он не посмеет тронуть книги. Словно воочию он видел голые стеллажи, похожие на проломы в стенах.
“Что с тобой? Что-нибудь на работе?” Она заметила больные глаза. Под кожей губ набухал страх. Орест Георгиевич отвернулся и кивнул: “Да, на работе”. Oн думал о том, что на работе – тоже.
“Разве ты провинился? Разгласил их тайну?.. Ты всегда был осторожен, даже со мной… Тебе нечего бояться. Им нужна твоя голова, твой талант. Ты способен на многое, они понимают… Ты – ученый. Они не любят скандалов. Все будет хорошо, Антон ко мне привыкнет... Если родится сын, мы назовем его Георгием – в честь твоего отца. Теперь не убивают... Не те времена. Что ты?” – Oна отступила к парапету. Его лицо кривилось. “Мне надо вернуться”. – Орест Георгиевич сделал шаг в сторону и пошел от Невы стремительно и прямо, словно собирался пересечь Академию насквозь. Дойдя до самой стены, он свернул резко. Светлана едва поспевала. Они прошли вдоль решетки и незаметно соскользнули в узкий переулок, такой узкий, что его можно было принять за проходной двор.
Выбранная щель между домами пути не сокращала: они ничего не выигрывали, потому что сквозной переулок, увлекая вперед до Большого, лишал их возможности перейти 1-ю линию в середине квартала. Переулок сужался, и Светлане казалось, что в устье видны железные задвигающиеся ворота.
Орест пропал. Она озиралась по сторонам, внимательно ощупывая глазами стены домов. Редкие окна горели электрическим светом, и уличная темнота становилась тягучей. “Значит... – Светлана вздрогнула, – могли ударить по голове и уволочь. Для этого нужна парадная... люк, хотя бы глубокая ниша… – Она дышала отрывисто. – Неужели – правда? Он догадывался. Если его – значит, и меня. Я ничего не знаю. – Она схватила горсть снега и приложила к губам. – Что я могу сделать?.. Буду ждать...” Она очнулась. Руки, сведенные страхом, держались за чужой подоконник. Меж пальцев текла вода.
Светлана стряхнула оцепенение и оглянулась. Хлопали парадные двери, здесь и там зажигались окна. Кованые ворота съежились и стали последней вечерней тенью. Ступая по камням, сбитым намертво, Светлана думала о том, что надо предупредить Антона.
Она вышла из переулка, машинально свернула налево, потом еще раз, пока не дошла до нужного проходного двора. Оставалось перейти дорогу.
Помедлив у кромки, Светлана повернулась и пошла назад по направлению к Среднему проспекту.
КРЕСТ-НАКРЕСТ
Он научился поливать и пересаживать цветы, разросшиеся в горшках, которые она успела купить, и печь одинаковые кексы по календарным праздникам, формой подобные тем, которые выходили из-под ее рук. Он научился засыпать, думая о работе, и просыпаясь, думать о работе. Он научился ходить мимо больницы и видеть женщин с размытыми, бледными лицами, и такие же размытые, но розовые лица мужчин, стоящих под стеной. Он не научился вырывать жалящую мысль о том, что каждый раз, когда он проходит мимо, там наверху, в одной из палат с трехстворчатыми окнами она умирает сейчас, в эту минуту, впившуюся в сердце.
Изо дня в день, из года в год он видел бесстыдную надпись “Институт акушерства и гинекологии” – набрякшие буквы на гранитной доске, и ненавидел их сочетание: аку – хищное, как акула с гнилыми зубами, с застрявшими между ними волокнами невской падали, и гин, издававшее тонкий и тошнотворный запах гниения. Будь его воля, он изгнал бы из словарей слова, начинающиеся с этих сочетаний, а вместе с ними и самые понятия, которые они означали, чтобы сузить словарный запас терзающего его Зла. Судьба распорядилась жестоко и бессмысленно, когда выбрала его, примерила заранее сделанный по его мерке, грубо сколоченный ящик, и, убедившись, что длина досок пришлась впору, яростно захлопнула крышку, пуская в невские волны – биться о мертвые берега Васильевского...
Орест Георгиевич не заметил, как Светлана отстала. Сквозная парадная, в которую он свернул, была забита досками – крест-накрест. Боковые пары гвоздей выдрали давно, и доски держались на среднем. Местные жители знали о камуфляже. Уже пройдя насквозь, Орест Георгиевич оглянулся, но не стал возвращаться.
Теперь, силясь отогнать несправедливое раздражение, он спрашивал себя: почему, почему все не как у людей? “Покажи любому мою квартиру и скажи, что меня мучает жилищный вопрос... – Он усмехнулся недобро и гордо. – Спит и видит, чтобы вселиться и ходить госпожой... Господи, – он одернул себя, – нет, нет, она ни при чем. Дело – во мне”.
До разговора на набережной он верил, что шов, стянувший сердце и зарубцевавшийся безобразным шрамом, мог разгладиться под Светланиной рукой, словно она, взявшись за конец нерастворимой нити, могла выдернуть без боли. Теперь, убедившись в своей ошибке, он повторял, что во всем виноват сам. Не коротко, но во всех подробностях он должен был рассказать ей обо всем, предупредить о своем прошлом, как принято предупреждать о хронической болезни. Он шел и представлял себе этот тягостный рассказ, и думал о ней как о посторонней, которой, по какому-то непонятному заблуждению, прочил роль своей спасительницы. Вспоминая лицо и глаза, вытянутые к вискам черными стрелками, он чувствовал растущее отчуждение. Пьянящая виноградная лоза становилась слабым и ломким пустоцветом.
Раздевшись в прихожей, Орест Георгиевич прошел в комнату. Привычные стеллажи не утоляли тоску. Деловито, словно приступая к опыту, похожему на химический, он выдвинул маленький шахматный столик и выложил альбом, замкнутый серебристыми, как блесна, крючками. Скользнув пальцами по обрезу, раскрыл медленно.
Коротко остриженная женщина стянула с плеча звездную шаль и встала за спинку дачного кресла. Не решаясь заглянуть ей в глаза, он смотрел на руку, лежащую на плетеной спинке, и говорил быстрым шепотом. Не любовь вкладывал он в эти слова, а их самих – слово за слово – вкладывал в ее руку, как будто легкой, прозрачной на свет рукой она умела снимать тяжесть смерти и отпускать с миром.
Он не просил, но повторял одно – странное и взявшееся словно из пустоты: “Я чист, я чист, я чист...” Так говорит многолетний раб-домоправитель, дающий отчет хозяйке накануне перехода в другой дом, куда его переводят помимо его желания. Одно за другим он упоминал все, в чем мог отчитаться, не забывая такие незначительные вещи, что сам морщился от этой рабской неделикатности. Он поставил себе в плюс, что не ушел вслед за своей коротко остриженной хозяйкой, а остался в своем умершем теле, чтобы сохранить в живых другое – живое и маленькое. Он содержал их дом в отменной чистоте и не разорил хозяйство, а вел его с редким, даже для женщины, прилежанием. Он шептал, как жил все эти годы, по утрам выходя на белый свет, чтобы день напролет работать до темноты и вечером проходить мимо подъезда, похожего на акулью пасть, а напоследок, завершив хозяйственные дела, отплывать в путешествие по мертвой реке. Лодка причаливала к кромке Васильевского острова, и там, склоняясь на ее просьбы (теперь он ставил это себе в особую заслугу), он сажал в лодку сына, но совсем ненадолго, опасаясь, что тот надышится удушливыми речными парами. “Антон почти вырос, Светлана любит меня...” – уравновешивая весы, он бросил на чашу полупрозрачный, как ее рука, хрусталик, почти неразличимый его собственными глазами, но тот сверкнул, как зеница ока, и оттянул чашу вниз.
Она смотрела, и прощала, и отпускала с миром. Антон вырос, Светлана молода… Жизнь, лишенная вины, становилась простым стечением обстоятельств. Сын, обещанный Светланой, родится в коммуналке, среди новых варваров. Вырастет и станет одним из них – из полчища саранчи. Уставившись в пустую страницу, Орест вглядывался в лицо отца. Отцовская фотография скрывалась в ящике стола. Он выдвинул и пошарил под бумагами. Отец, изъятый его руками, обретал законное место. “...Сына, в честь твоего отца” – он вспомнил нежный голос, произносящий слова утешения. Отцовские глаза глядели безучастно. С яростью, подобающей не ему, а его судьбе, Орест Георгиевич взялся негнущимися пальцами и захлопнул створки.
НОВАЯ ПРАВДА
Он услышал хруст ключа и заторопился. В коридоре зашуршало: не раздеваясь, Антон прошел на кухню. Орест Георгиевич встал, бесшумно выдвинул ящик и спрятал альбом на самое дно. Вернувшись в кресло, он выключил торшер.
За дверью над телефонным столиком взвился звонок. На смену телефонному токованию пришел голос сына: “Да... Нет еще... Ну, наверное, ко Времени. Конечно, передам”. Трубка легла. Орест Георгиевич понял по голосу: разговаривал с Павлом.
С Павлом Пескарским, его бывшим одноклассником и нынешним шахматным партнером, они жили в соседних домах – через двор, – но после школы много лет не встречались, во-первых, потому, что прежде не дружили, а во-вторых, Павел, закончив медицинский, уехал по распределению за границу, где и прожил несколько лет врачом при нашем посольстве, пока не воротился на родину. Пескарский был страстным поклонником шахмат, но за границей был вынужден смирять свои шахматные порывы, потому что, находясь на службе при посольстве, разумный человек вообще смиряет страсти.
Два года назад Пескарский, первым из их класса, защитил докторскую, но тема была закрытой. Даже с Орестом не откровенничал. Первое время Орест Георгиевич взялся величать его Доктором, но собственная, из года в год откладывавшаяся защита незаметно поменяла Доктора на Врача. Тем самым, без ущерба для профессии, складывалась позиционная гармония, но выскакивал, как черт из табакерки, совершенно неожиданный, третий смысл, который у нормальных людей скрывается в вопросе: “Врач не приходил?” В их же случае появление Врача означало очную шахматную партию, а его же звонок – заочную. Антон – шахматный адъютант – фиксировал сообщение знаками на листе блокнота. Павел Александрович называл отца Аналитиком, поэтому листки, аккуратно вырываемые Антоном, выглядели следующим образом: “Вр – Ан;
Ф в5 – а5” – и слегка напоминали шифровки.
Случалось, начатая партия пролеживала в шахматном ящике неделю-другую, потому что Павел Александрович уезжал в командировки и, возвращаясь ни с чем, хандрил, остывал к игре и подолгу не садился за доску. Но проходило время, и вновь на телефонный столик ложилась шифровка: “Вр – Ан; буду по московскому”, и Орест Георгиевич с Антоном знали, что московское – это 21.00, начало программы “Время”. Едва заставка, проявлявшаяся в экранной глубине маленькой ладьей, вырастала до размеров башни, и плотные объемные буквы, вспухнув, выступали из глубины, как в торжественно-бравурную партитуру врывался дверной звонок, и голубой экран гас, а за ним хрустальная люстра, и зажигался плоеный торшер.
Орест Георгиевич покосился на часы и прислушался. Снова, но не шумом крыльев, а фейерверком шутих в темное небо, раздался новый залп, и голос сына, не успевший отойти далеко, ответил: “Да?” – и долгое молчание, как будто по ту сторону никого не было. Потом едва слышно: “Ладно. Приходи”, – и щелчок положенной трубки. По голосу Орест Георгиевич не понял – с кем.
Фейерверк кончился, огоньки, отмигавшись, улеглись на речное дно, и щелкнувший выключатель прозвучал легоньким выхлопом запоздалой ракетницы. Верхний свет залил кабинет, и, оглянувшись, Орест Георгиевич зажмурился. Тусклая тень легла на глазное дно. “Ты здесь? – сын заговорил, удивляясь. – Павел звонил – придет”. О другом звонке Антон не обмолвился. Орест Георгиевич потянулся к торшеру: “Верхний выключи”. Отведя взгляд от погасшей люстры, он гонял перед глазами расплывшиеся клубки. Антон подошел к телевизору. Экран занялся нежно.
Пустоту сменил циферблат останкинских часов. Эталонная стрелка вступила в последний квадрат: пять секунд – полет нормальный, десять секунд – полет нормальный, тринадцать секунд... – и обратным счетом, приноровившись к судорожным, кровеносным толчкам: два, один, ноль... Та-та-та! – из глубины эфира, описывая рассчитанную заранее траекторию, вылетел новорожденный спутник.
Диктор произнес обычное приветствие и потупил глаза. На экран, как тяжелое солнце, выплывал Хор старых большевиков. Верхний ряд состоял из старцев, одетых в черно-белое; нижний – из старух, затянутых в бархатные платья. Морщинистые шеи были увиты кружевами. Исполняли Гимн Советского Союза. Орест Георгиевич прислушался к звукам, знакомым с детства. Гимн слагался из музыки и слов, которые не совпадали друг с другом. Торжественно-смиренная мелодия была верхним – стариковским рядом. Глаза стариков смотрели спокойно и отстраненно, не предавая этот мир ни хуле, ни хвале. Единственное, что можно было заметить в голубоватых, уже беспомощных глазах, – это не отмершую потребность рассказать о своей жизни, о том, что сотворил с ними их долгий век. Орест Георгиевич поморщился: похоже на хоровую исповедь.
Нарумяненные щеки старух выпевали слова о кровавом мщении. В их глазах тлел огонь. В любую минуту готовы встать в затылок, цепко ухватиться друг за дружку негнущимися пальцами и стаей кинуться за врагом, посмевшим предать единственно верное учение. “Этим исповедоваться не в чем. – Он думал с отвращением. – Вот уж кому хорошо в коммуналках…” Всплыло абсолютно невозможное – его отец, поющий в хоре.
Чибис, стоявший за его спиной, думал о том, что старики и старухи боятся смерти. Руководитель хора возразил с экрана: “Мы смерти не боимся. Мы отдали жизнь борьбе за справедливость. Наша жизнь принадлежит Партии, и...” – план прервался, как будто режиссер постеснялся пустить в эфир продолжение. Чибис успел представить себе Партию в виде огромной седой бухгалтерши, аккуратно заносящей в толстый гроссбух отданные ей жизни – в деvбет, смерти – в креvдит. Для этих стариков и старух наступало время большого Креvдита.
В телевизионном экране отразился Павел Александрович – откуда ни возьмись, восстал из дверного проема. Пахнуло дорогим коньяком. “Не опоздал?” – Он подмигнул диктору. Орест Георгиевич кивнул Павлу и снова взглянул на экран: старческий концерт затягивался. “Неужели умер? – Он прислушался. – Нет, вряд ли… С утра траурное бы гоняли”. Бодрый голос диктора разуверил его окончательно, и, нажав на кнопку, он гостеприимно обернулся. Экран съежился шагреневой кожей.
“Я не один, – Павел произнес торжественно и отступил в сторону. – Представьте, не решалась войти”. Инна вышла из-за красной портьеры и остановилась в дверях, держась рукой за тяжелый плюш. Кисть утонула в набухших складках, и ослепительно-белый рукав повис, как будто пришпиленный к ткани. Павел Александрович подхватил ее за талию и подвел к столу. Инна выложила красноватую бумажку с профилем в овале. “Раньше не могла. У нас был потоп”. Орест Георгиевич смотрел мимо ее глаз.
“Ну?! – воскликнул Павел, как будто речь шла о чем-то приятном, вроде карнавала. – И кого же вы топили?” – “Не мы, а нас и нижних соседей. Три дня лило”. Маленькая ложь мешала ответить на шутку, а потому выходило так, словно обитатели дома на Кораблестроителей боролись за жизнь, пока дом, отрезанный катастрофой, три дня носился в бурных водах залива. “Мать с младенцем спасена, землю чувствует она!” – подытожил Павел Александрович. Чибис взглянул тревожно.
“Мама ни при чем: тетя Лиля оставила краны. Все говорят – нечаянно, но она – нарочно, – Инна объясняла надменно. – Мама говорит, ее жалко, потому что все дети умерли, а я думаю...” – “Когда?” – перебил Орест Георгиевич. Вопрос был странный, но ответ – еще более: “Да никогда. Сразу же и умерли, как родились. А дали трехкомнатную, как и нам, как будто они все живы, как будто нас четверо и их – пятеро. – Она дернула плечом. – Разве справедливо?”
Должно быть, она повторяла чужие слова. Орест Георгиевич перебил:
“А муж?” – “Что – муж? Я его посчитала”. – Она внимательно загибала пальцы. “Да нет, – он поморщился. – Муж жив?” – “Конечно. – Инна распахнула глаза. – Папин брат. Работает каким-то начальником. Я говорю, все дети поумирали – мальчики”.
“Справедливость? – он спросил и почувствовал жжение, как от впившейся в ладонь щепки. – О чем тут спорить, когда все трое умерли? Это такая несправедливость, что, отдай вы все свои комнаты, ничего не поправить!”
Чибис оглядел стены, увешанные портретами.
“Поправить? – Инна переспросила. – Может быть, нам всем умереть ради вашей справедливости?” – теперь она говорила высокомерно, словно выступала от лица всех коммунальных. “Может быть! – Орест Георгиевич ответил жестко. – Но пока что, вот незадача, пока что умираем мы”. – “Вы?” – Она глядела недоуменно, и он застыдился: разговор не с ровней.
“Простите. Вы сказали, ваш дядя работает начальником, поэтому им и дали такую квартиру. Вы считаете это несправедливым. Что ж, здесь я, пожалуй, с вами согласен. Хотя на моем месте… – Он обвел глазами стены. – Но речь о другом. Справедливости бывают разные. Я не знаю, как объяснить, только они – разные справедливости – никогда не пересекаются”. Оресту Георгиевичу показалось, что этого объяснения довольно, и сейчас эта девочка поймет.
“Как параллельные прямые?” Чибис услышал вежливую издевку, с которой талантливые ученики разговаривают с плохими учителями. “Да, да!” – отец подхватил доверчиво. “Предпочитаю другую систему аксиом”. – Инна усмехнулась.
Павел Александрович рассмеялся: “Ты хочешь сказать, – он приходил на помощь, – что несправедливость не искупается несправедливостью? Но, старик, это очевидно, это трюизм”. Орест Георгиевич съежился: разговор съедал его.
“Возьмем мою тетю, – Инна вступила ободренно. – Мальчики умерли – это несправедливость. – Она произнесла как данное. – Тетя Лиля возненавидела остальных и ждет, когда все – один за другим – перемрут, причем не просто ждет, а действует: то газу напустит, то воды... И вы хотите доказать, что она действует справедливо?” – “Этих доказательств не существует в природе”, – он отвечал тихо и растерянно. “В природе? – Инна помедлила. —
В природе рано или поздно перемрут все, и ваши прямые пересекутся. Ч.Т.Д.”. – Она опустила указку.
“Что?” – Орест Георгиевич переспросил беззащитно. “Что и требовалось доказать”, – промямлил Чибис.
“Согласен, – Павел Александрович улыбнулся широко. – Если соотнести требования вашей бедной тети с бесконечностью, они оказываются справедливыми хотя бы потому, что рано или поздно, а точнее, в обозримом будущем перемрут, как вы справедливо выразились, все, а следовательно, ее справедливость для нее восторжествует. Смерть, как говорится, на ее стороне. А вы – умница! – он заключил неожиданно. – В логике вам не откажешь, среди молодых это – редкость”.