Текст книги "Домашний очаг. Как это было"
Автор книги: Елена Ржевская
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
6
Грохнуло артиллерийскими залпами на Карельском перешейке. Война.
Принял ли ее Миша Молочко за ту самую, Большую, что ждали, но как бы то ни было – ведь война, и его рвануло в нетерпении все встретить лицом к лицу, все испытать – записался в добровольцы. Увлек за собой и Сережу Наровчатова. Ребята едва справлялись с заносчивостью, горды собой.
Павел Коган идти на финскую войну не вызывался. Он говорил Вике Мальт, что эта война несправедливая «и развязана не маленькой Финляндией, как об этом писалось в газетах, а нами – страной-колоссом и имеет привкус аннексии, а кроме того, просматривается в ней корыстный замысел проверки собственных сил». Спустя годы В. Мальт, вспоминая тот давний разговор, пишет, что смогла оценить «самостоятельность его мысли, а главное, меру его доверия ко мне, его смелую открытость»[2]2
Мальт В. О Павле // Вопросы литературы. 1995. Вып. II. С. 256.
[Закрыть]. За такие суждения можно было жестоко поплатиться.
7
Эта финская зима в глухом сумраке завешенных окон. При тщетно коптящей в комнате керосинке для обогрева при осевшем отоплении. При нехватке рубля на молоко, на папиросы Павлу. При жизнедеятельности мамы, ломящейся без удержу в кухню, насилу прогретую четырьмя конфорками ослабевшего в подаче газа, где мы с Анной Викентьевной держим оборону, вдвинув ванночку с теплой водой в дверь, чтоб дверь не поддалась, не впустила холод. В ванночке плещется ребенок – положено это ему вопреки стихии войны. Я приподнимаю из воды девочку – писк возражения, гримаска обиды на личике. Анна Викентьевна окатывает ее теплой водой из кастрюли, ласково приговаривая: «С гуся вода, с гуся вода, а с нашей девочки беда».
Но как уберечь?
Только братишка Юрка, одиннадцатилетний, невероятно воодушевлен – ответственное задание управдома: носится по двору, следит, не пробивается ли где из окна свет в нарушение директивы о сплошном затемнении. Что это? Неужто финны налетят? Война…
Все на свете прощается,
Кроме памяти ложной
И детского ужаса,
– писал Павел вслед окончившейся войне, —
Нам с рожденья положено
Почти аскетическое мужество.
И на стольких «нельзя»
Наше детство сухое редело.
Этот год перезяб,
Этот год перемерз до предела.
И всего-то делов, что прибавилось в ящике —
Комья строк перемерзших моих
И записок твоих беспокойная вязь.
И не стоит об этом —
Кому это, к дьяволу, нужно.
Все на свете прощается,
Кроме памяти ложной
И детского ужаса…
Миша Молочко не вернулся. Первая наша жертва, потрясенно пережитая. Сергей Наровчатов не видел его мертвым. Но он навидался стольких смертей – убит или замерз, что смерть Миши зримо стояла перед ним, не отпускала. Вот его письмо ифлийскому товарищу:
«Верхний Идель. 10.02.40.
Письмо будет горьким. Вот что я знаю о ребятах. Миша Молочко – пропал без вести. В батальоне говорят, что убит. Жорка Стружко – пропал без вести. В батальоне говорят, что он отстал от колонны и замерз. Витька Панков в госпитале: обморозился.
Был в боях. Много товарищей погибло. От первой роты остались и строю 14 человек. Не спали шесть суток. Условия были тяжелые. Передай Льву К., что его товарищ В. Савченко отстал от колонны и замерз. Только две ледяные сосульки на усах торчали. Финны орудуют небольшими бандами. Обстреливали беспрестанно и с разных сторон.
Писать трудно – каждую строку, как клок мяса, рвешь. Кончаю. Пишу из госпиталя. Обморожен…»
И еще одно письмо: «на фронт попали в январе нового 1940 года. Нас отправили в роту по тылам противника. Попали в тяжелую обстановку. Повидали такое, что до сих пор мороз по коже, когда вспоминаешь».
«Пишу из госпиталя. Обморожен. Пальцы на ногах, кажется, останутся при мне. По выздоровлении недели через две на фронт.
Привет ребятам и девочкам».
Сергея спасло то, что был сильным лыжником и, живя на Колыме, с детства – на лыжах (мать с ним последовала за отцом в ссылку) и привычнее других к морозам. Замерзающий, измученный без сна батальон в рейде по тылам противника. Сергей уходил на лыжах вперед и, привалясь на палки, засыпал. Поравнявшись с ним, его расталкивали, потому не уснул навеки, замерзнув, а поспав сколько-то, немного набирался сил, снова отрывался от бессонного батальона вперед и мгновенно засыпал стоя. Но обморожения не избежал.
Вернулся опустошенный, сломленный. Взглянул в тупое, бессмысленное, зверское лицо войны. Кончилась ликующая юность. Выбито ощущение своей бессмертности.
В его романтической песне звучало: если «лихая беда глаза твои пулей закроет,/ куда твоим братьям податься тогда?/ К Роб Рою, мама, к Роб Рою».
Но ни «братьям», ни ему, уцелевшему, с глазами открывшимися, податься было некуда. Это через много лет, отправляясь в командировку в Англию, он рассчитывал побывать в Шотландии и говорил нам: «Еду к Роб Рою». А тогда, вернувшись с финской, Сергей сводил счеты с романтикой:
Лгущая красивыми строками!
Мы весь ворох пестрого тряпья
Твоего, романтика, штыками
Отшвырнули напрочь от себя.
Но опять над тишью мирных улиц
Ты встаешь, не тронута ничем,
Посмотри, какими мы вернулись,
Вспомни не вернувшихся совсем.
Что ж теперь? Ломиться в ворота ли,
В тихое ль окошко постучать?..
Господи! Мы многое узнали,
То, чего вовек не надо б знать.
Запевая песни удалые,
Мы сшибали шапки набекрень…[3]3
Опубликовано через четверть века.
[Закрыть]
Впервые он стал напиваться, где-то пропадал…
На старом Арбате в неказистом кафе, называвшемся «Париж», однажды провели вечер пятеро ифлийцев. Один из них, вспоминая о друге Мише Молочко, рассказывал: «В тот вечер они говорили о жизни, о романтике поколения, о предстоящей войне, так близко уже ощущаемой. И Миша Молочко предложил каждый год в этот день сходиться вместе в этом кафе. „Кто останется жив, должен прийти! Пускай на инвалидной коляске – но явиться“. Этот образ поразил его, и он говорил, мы слушали и соглашались: да, придем, хоть на инвалидной коляске. Потом еще ходили к памятнику Пушкину – поклониться. И совершили обряд, прочитав сначала хором „Памятник“, а потом, сняв ботинки у фонаря и шлепая босыми ногами по мартовскому ночному ледку. Конечно, были навеселе. Было 28 марта 1939 года» (И. Крамов). Прохаживавшимся у памятника милиционер застыл и почтительном изумлении.
Из тех пятерых босоногих оставшиеся в живых Наровчатов и Крамов каждый год 28 марта сходились в этом кафе. К ним присоединился Самойлов.
По дороге на фронт после госпиталя он проезжал Москву и написал Крамову: «Запустение столицы привело меня в грустное настроение. Но письмо Сергея и то, как я сам себя чувствую, заставляет твердо верить, что наше прекрасное начало не пропадет впустую.
Тяжело, что Павка погиб. Но мы остались еще живы и помним Мишкины слова о романтике и войне».
8
Сергей Наровчатов, глубоко травмированный пережитым на финской войне, писал: «Но молодость быстро брала свое, и к началу новой, на этот раз великой войны мы были опять готовы к испытаниям».
В начале сентября 41-го вместе с Михаилом Лукониным они отбывали на фронт в редакцию армейской газеты. Я еще была в Москве, и мы с Викой Мальт провожали их, горячо прощались до встречи в 6 часов вечера после войны!
Грянувшая война нас сплотила, сблизила. Казалось, теми же мы и вернемся. (Но так не получилось.)
Наровчатов и Луконин в новенькой командирской форме, два лейтенантских кубаря в петлице, возбуждены, они уже на отлете от нас, душой устремлены туда, куда повезет их сейчас поезд.
Поезд доставил их под Брянск, где они тут же угодили в окружение. О том, как выбирались, позже рассказал Сергей и в стихах, и в воспоминаниях.
А пока что стали приходить от него мне письма, бодрые, дружелюбные. «Ленка, милая! Узнал твой адрес – пищу. Я на новом месте… Жив, здоров. Пишу стихи. Хочешь читать – пиши мне. По-прежнему молод и красив и кош-шмарно обаятелен. Отпиши мне о себе подробно, и я в ответ настрочу тебе письмо за жизнь свою, за стихи свои, за скитания свои и вдобавок даже без батальных сцен и охотничьих эпизодов.
Поцелуемся. Сергей».
А за этой размашистостью в те же дни строки в стихах, может, ключевые:
Я жалобой не оскорблю
Свой злой и быстрый век.
Миша Луконин томился ненаписанными стихами, неудовлетворенностью собой. «После того, как мы все рассыпались, чувствую себя как-то одиноким». «Настроение разное. Чаще – залихватское. Много тревожного, и болит сердце: не напишу никак ничего любимого. Все серо и плохо. Так что и посылать не буду». Все же в другом письме прислал наброски стихов, ставшие со временем известными.
А побывав в командировке в Москве, «больше всего удивился, что заскучал по военным делам и горд ими. Боюсь, что после войны будет нам скучно после таких передряг. Но жду этого „после войны“, думаю что-то написать, дай бог».
Сергей Наровчатов, откровенно рассказавший о себе двадцатилетием, каким вернулся с финской, по возвращении с Отечественной не открылся, а может, и сам не уяснил, чем так подточен. Вот только строки, написанные еще на фронте, под Нарвой, в 1944-м:
Я думаю, что многих из нас война
Сумеет не сжечь, так выжечь.
И время придет – наша ль вина, —
Что трудней будет жить, чем выжить!
Может, израсходовались воля и порывы, может, невнятным было новое течение жизни, в которое следовало ступить, чтобы не отбросило. И его отбросило. Ни служебных дел, ни творческого общения. Он пил. Кратким пробуждением, как воспоминание о самом себе, сущем, – стихи, порой с истинным поэтическим озарением.
9
За эти долгие глухие послевоенные годы у Наровчатова отпали все его дружеские, человеческие связи. Только Крамов с его врожденным даром дружбы не оставил его. Сергей тянулся к нему всей своей не остуженной годами верностью ИФЛИ. Но лечиться не соглашался. Пил. Как-то сказал нам с неизбывным своим оптимизмом: хорошо, что в те годы «космополитизма» и «дела врачей» он выпал и не замаран. «А ведь как втягивали».
Все же больницы тогда не избежал под нажимом руководства Союза писателей. Простодушно тщеславился оценкой его творчества за подписью самого Фадеева, приложенной к ходатайству о принятии его на лечение.
Однажды пустился вспоминать ту больницу и соседей по палате так ярко, проницательно – не пересказать. Сколок с нашей абсурдной жизни. Так, один сосед то и дело вскакивал: «Я победил армии Вильгельма II! Армии Гитлера! Я взял Берлин! Товарищ Сталин! Докладываю вам…»
Было начало 1953-го, «дело врачей» набирало силу, и занятнее всего Сергею был особый персонаж – замминистра здравоохранения. Перевели его из буйного отделения, по облику – тип директора предприятия 20-х годов, в прошлом рабочий. Наверное, ни одного учебника по фармакологии не прочитал, считал Сергей.
Когда началось «дело врачей», зам с министром вышли с какого-то заседания, к министру подошли двое и увезли, а он, зам по фармакологии («отравляли!»), поехал не домой, а к себе в министерство. Утром запустил в секретаршу чернильницей, еще что-то такое стал вытворять. Вызвали санитаров, увезли. Он – дьявольского здоровья, говорит Сергей. Он начал плясать, четыре месяца плясал. «Не имея хореографической подготовки», – вставила жена Галя. Сергей уверяет, что врачи понимали – симулирует. Матрац, все шло под ним вразнос – он плясал. Пляска святого Витта. Когда прослышал, что Сталин умер, стал снижать: отпустил санитаров, а то двое дежурили у него. А на выписку пошел совсем благообразнейшим типом.
Сергея перевели в санаторное отделение.
Там был и заболевший сын врача Зеленина. Отец, говорил он, вернулся из тюрьмы помолодевшим на 15 лет. Он из тех людей, у которых резервы активизируются от протеста, если жать на них. Он застал одного сына – психически заболевшим. Другой, подполковник медслужбы, покончил с собой.
Там был и Вовси. Он попал туда из тюрьмы[4]4
В те дни реабилитации «врачей-убийц» распространились, будто городской фольклор, авторские стихи:
Дорогой товарищ Вовси,Я ужасно рад,Что, оказывается, вовсеТы не виноват…
[Закрыть]. Он резко, подчеркнуто говорил: «Я – Вовси!» Или врачу: «Это Вовси пришел. Вовси!» Видно, имя свое за тюремное время ощутил с особой пронзительностью.
Глава четвертая
1
Я писала, что, немного помытарившись в штабе 1-го Белорусского фронта с документами об увольнении из армии в запас, застряла в Потсдаме. Железнодорожные составы штурмом брали демобилизованные. На Родину! Пусть хоть на крыше вагона, на подножке, хватаясь за поручень. Воодушевлял победоносный возвратный путь – к себе, к исходному началу, порушенному войной, хотя многих в родных местах поджидала разруха, пепелище, горе утрат.
Тот бланк-распоряжение о предоставлении мне места в пассажирском вагоне не то что предъявить было некому, но показать кому-либо – на смех. Не один месяц, говорили, пройдет, прежде чем рассосется. Простившись с армией, оказаться в такой ловушке – ни туда, ни сюда[5]5
Недавно побывала у меня научная сотрудница Исторического музея, обнаружив этот «бланк-распоряжение» среди других сохранившихся примет того времени, настойчиво выпросила его у меня для музея. Вернула в ксерокопии. (Не умею избавляться от бумажек, записок, писем, пусть и не особо содержательных.)
[Закрыть].
Поневоле без дела я брожу на окраине Потсдама в тихих, безлюдных улицах, тронутых прощальным багрянцем и рябью осенней желтизны, мимо ухоженных коттеджей: глухо, затаенно за стенами. Я тогда не представляла себе, какая тяжелая зима обрушится вот-вот на немцев в неотапливаемых домах. Но зачем, боже мой, зачем же из своих уютных городов они ринулись в пучину войны, убийств, грабежа, кровавой авантюры и привели сюда нас?!
Дома, слегка оглядевшись, я не обнаружила извещения о посылке, и на почте его не оказалось. По моим же расчетам посылка с халатом должна была обогнать меня. Это сейчас по Москве с неделю и больше слоняется корреспонденция или где-то отлеживается, пока дойдет, а то и не дойдет адресату. В войну же почта работала безукоризненно в условиях запредельной напряженности. Вся страна бесплатно переписывалась с фронтом, и разлученных эвакуацией людей надежно связывала почта. Весь колоссальный объем ежедневных отправлений, поступлений, доставки четко осуществлялся, и это при тормозящем движение потоков специальном органе, проверяющем каждое послание, оставляя на нем свой штамп «проверено военной цензурой» и черные пятна замазанных сомнительных мест в тексте. И никаких у почты вспомогательных средств вроде компьютера. А письма на фронт, а то и посылка доходили незамедлительно.
Как-то, оповещая своих адресатов об изменившемся номере моей полевой почты, я одну цифру указала ошибочно. Так почта не отослала письмо с неправильным адресом обратно отправителю, а каким-то образом разыскала меня, наклеила на адресованном мне конверте бумажку с правильным номером моей полевой почты. Этот конверт с наклейкой храню с признательностью почте.
Но вот без войны на первых же порах что-то заело, разладилось. Дни идут. Нет и нет извещения. Тут уж было с чего встревожиться. Не о халате же, но о том, что увернуто в нем. Об этом повнятнее скажу в другой раз. А покуда что – конец октября, день моего рождения.
2
Оля по такому поводу «прогуливала» детсад, оставалась дома. Мы с ней принялись хозяйничать. Я начищала ложки-вилки не то содой, не то зубным порошком – что нашлось. Не припомню, подступалась ли я к таким заботам в прежней, довоенной жизни. А сейчас со всем удовольствием. И со мной была моя девчоночка с нарядным белым бантом на черной головке, с полотенчиком в руках. Она получала от меня начищенные, промытые ложки и вилки и вытирала их. Было так уютно, радостно и никаких тревог – отступились. Мать Павла пришла поздравить с тортом своего изготовления. Так бывало прежде и будет впредь неизменно каждый год. К вечернему чаепитию, как ни упрашивай, по своему обыкновению, не оставалась. Перед уходом она ловко перевязала по-своему большой белый бант Оли, он расправился, встал над ее головкой, и сделала мне знак выйти с ней. Мы зашли в мою комнату.
– Я боюсь за Давида Борисовича, – сказала она чужим, придушенным голосом, едва присев на кончик стула. Мне стало не по себе. – Если Оля не вернется домой, он жить не будет, – и не дожидаясь, чтобы я пришла в себя, быстро поднялась – такая вдруг маленькая, как девочка, быстрыми короткими шажками пошла к выходу. Как же так? Что же теперь? Я рванула с вешалки чье-то пальто, накинула, бегом вниз. У подъезда, сразу за выступом телефон-автомат. Дозвонилась. Милый Давид Борисович, ласково, тепло поздравляет. Говорю, что соскучилась, жду воскресенья. Ведь всю неделю он, как каждый мало-мальски ответственный работник, не возвращается домой с работы до ночи. Знаю, он будет уговаривать поселиться с ними. Он-то идеалист. Все же отлегло. Так хорошо перемолвились. Теперь – до воскресенья.
Но какая запутанная, тяжкая эта «мирная» жизнь. Как-то все еще сложится? На фронте хотя бывало страшно, но куда проще, яснее, была сама жизнь.
3
Пока я выбегала позвонить, пришел папа и, как обычно, держался ровно, заинтересованно в делах каждого из нас. Люся, жена старшего сына, не показалась и не вышла к столу, сославшись на дурное самочувствие. А Боб, он какое-то время тоже избегал отца, казня его за мать («тяжело видеть нашу мать плачущей», – писал он мне), а с недавних пор сам захваченный непреодолимым чувством, смягчился, не сторонился отца, но как заладилось со дней ссоры, так и продолжал звать его по имени-отчеству. Осталась эта отдаленность, закрепилась. Мама уже давно не плакала, хотя обида, возмущенность, несмиряемость остались. (Вот и о разводе лучше не заикаться.) Но сегодня она была оживлен-на, испекла пирог с маком, читала вслух полученное от Б. Н. письмо из лагеря. Пишет о скорой встрече. И письмо всех возбудило: наконец сбудется. Ведь вместо пяти лет по приговору его держали в лагере вот уже четыре года по произволу военного времени, но и войны уже давно нет.
– Кем вам доводится Б.Н.? – бывало, спрашивали нас, ребят, любопытствующие. Как кем? Б. Н. и есть Б. Н. Сколько помним себя, столько его. Без него и себя не помним. Мы любили его, он – нас. Это он меня и Боба посадил на извозчика и отвез впервые в жизни в театр. «Кот в сапогах». Считалось, он – товарищ, друг нашего отца. Так оно и было. А когда мы выросли, поняли: так-то так, но в его одиночестве, в неразрывной связи с нами – вечная любовь его к нашей матери. Молчаливому, замкнутому, это открытие и вовсе придавало Б. Н. в наших глазах романтичности.
Папа пытался разговориться с Олей, едва ли удачно. Когда я была даже чуть младше нее, он как-то задал мне загадку: «Кто это такой? Утром на четырех, днем на двух, вечером на трех?» Кто? Откуда мне было знать! А по-другому он не умел. Хорошенькое дело! Это же загадка Сфинкса, о ней я узнала уже достаточно взрослой.
Да, папа в раннем моем детстве неловок был в общении с нами. Зато потом, по мере того, как я росла, мы с папой становились все ближе друг другу, он и в театр со мной ходить полюбил. А когда я призналась ему, что расстаюсь с Павлом, – никаких вопросов: щепетилен, тактичен. Сказал только: «Может, придется разменять квартиру. Я хотел бы поселиться с тобой». Должно быть, такой шаг в сторону дался бы ему легче, чем необратимый уход из семьи. Да и характер мой считался хорошим, все готовы были со мной жить. Пока не износился отпущенный мне лимит на такую жизнь, на такой характер.
Папа на этот раз был в сером, знакомом «выходном», довоенном пиджаке, мешковато сидевшем на нем, исхудавшем от перенесенной не так давно тяжелой операции. Это выпавшее ему испытание – преданность его нынешней жены, ее борьба за его жизнь и выздоровление – высветило в глазах его уравновешенных родственников, смущенных уходом папы из дома, глубокую связь папы и его теперешней жены.
Из своей большой квартиры с отдельной его комнатой-кабинетом он поселился в переулке на Таганке, на пятом этаже дома без лифта, в коммунальной квартире, и жили они в одной комнате втроем – третьей была дочь его жены, мне ровесница, инвалид с детства.
Из дома папа не взял ничего, ни одной хотя бы в память о своих родителях вещи. И ни одной книги со стеллажей. «Пусть будет Юре», – сказал, испытывая особенно болезненную вину перед младшим, еще учившимся в вечерней школе, а днем работавшим в цеху.
4
Папа родился в Витебске. Его деды-прадеды и те, что прежде них были, – где-то в теряющейся дали – весь род его витебляне. Последним в роду мой старший брат родился в Витебске. Все.
Еще Николай I разрешил принимать евреев в гимназию при определенном материальном цензе. Скромная гильдия дедушки не была тому помехой, вот папа и учился в единственной в Витебске гимназии, кажется, в одно время с Шагалом. Так ли, нет ли, Шагал унес в себе Витебск во все перипетии жизни. О папе этого не скажешь. Увело в новь жизни, в другие просторы. И осталась у него от Витебска всего-то тонкая тетрадка в синей обложке с типографски набранным: «Кондуитский список ученика Витебской гимназии». Под обложкой время вступления в гимназию: «въ августе 1900 г.» В графе «Замечания о характере, наклонностяхъ и способностяхъ» вписано неизменно все с похвалой. «Пропустилъ 37 уроков вследствие вывиха ноги. По характеру мальчик хороший. Съ товарищами уживчивъ.
Владеет русским языкомъ и говорит безъ акцента».
«Проступков не было».
И так из года в год. Но вот учебный год 1904/1905: «Август, 23. Гулял по городу в цветной рубашке». «Выговоръ инспектора».
На следующий год и того более. Примкнул к демонстрации. Доставлен был в околоток. Но это за пределами кондуита. Ну а дальше – политические кружки. Приобщение. Сдал вступительные экзамены в Петербургский университет. Принят по 3-процентной норме. Юридический факультет.
Я не родилась в Витебске и в этом городе не бывала. И не ведала, что за город.
Но непроглядной ночью вместе с частями армии проездом оказалась в Витебске, освобожденном из-под трехлетней оккупации. Было глухо, безлюдно. Несло гарью. С пригашенными фарами наша полуторка с усилием, надрываясь, пробивалась в черных завалах разгромленного, сожженного города. Вспышкой огня отзывались разворошенные угли. Это все, что досталось мне пережить в этом городе и каким запомнить его. Тот, мирный, Витебск навсегда скрыт от меня.
Но каким же он был? У Шагала так запросто глазами не увидишь его. У него – это душа Шагала, обращенная к своему Витебску.
Но вот Бунин. Он впервые оказался в Витебске морозным, светлым вечером. На главной улице гулянье: толпа медленно двигалась.
«Я шел как очарованный в этой толпе, в этом столь древнем, как мне казалось, городе, во всей чудной новизне для меня».