Текст книги "Домашний очаг. Как это было"
Автор книги: Елена Ржевская
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 11 страниц)
2
Прав был поэт Евгений Винокуров, работавший тогда в журнале «Октябрь» и призывавший воздвигнуть памятник Неизвестному графоману. А почему бы и нет? Ведь стольких писателей, в том числе и известных, спас этот графоман от нищеты. Находящихся в творческом простое, в затянувшейся работе над новой вещью, отлученных от читателей за умаление достижений социализма. Поток поступавших в редакции журналов рукописей был неисчерпаем. Он назывался «самотек» и обеспечивал внештатных рецензентов заработком. Конечно, графоман был активен. Задачей внештатного рецензента было выудить из этой массы автора с проблесками одаренности и не упускать его из виду. Доблестью для рецензента и журнала было обнаружить в этом потоке талантливую рукопись, подлежащую опубликованию, – ввести в литературу новое имя.
Теперь же толстые журналы предупреждают: «Рукописи не рецензируются и не возвращаются» – какой мертвящий звук. Только «Дружба народов» объяснилась по-человечески – «не имеем возможности». То есть – обнищали.
Хотя в моей семье дела налаживались – печатались статьи мужа, литературные портреты писателей, на выходе была книга. Для меня же годами работа внештатного рецензента, трудоемкая, порой несносная, была основным заработком, небольшим, но в какой-то степени гарантированным. А начало ей было положено в «Октябре», и она оставалась поддержкой даже тогда, когда со временем стали выходить мои книги, но с большими интервалами. Так что уж мне-то следовало откликнуться на призыв Винокурова.
Главным редактором «Октября» был Федор Панферов, человек размашистый, непредсказуемый, мутный, стихийный. Верноподданный, но и зажатый в подполье смутьян, может вдруг выкинуть коленце. Так, он первый напечатал «космополита» Юзовского, одного из тех, кому закрыт был доступ на печатные страницы. До поры сходило – тоже ведь советский «классик» – «Бруски»…
Рассказывали, он жалуется: связан по рукам, не может взять себе в редакцию крепких сотрудников, избавиться от балласта. У него в редакции работают бывший секретарь Ленина и сестра Жданова. Впрочем, сам ведь их взял.
Сестра Жданова – редактор по работе с молодыми авторами, заметна в редакции своей громоздкой, неуклюжей фигурой да большим портфелем и отсутствующим выражением лица. Что за дела ворочает и ворочает ли – не ощутимо. Сам Панферов был расположен к молодежи. Я еще была студенткой, когда после войны он у себя в журнале собрал нечто вроде литобъединения молодых прозаиков под руководством Елизара Мальцева, еще недавнего студента, но уже известного автора романа, годом раньше напечатанного в «Октябре». Из наставлений и поучений Елизара запомнилось одно: «чтобы напечатать рукопись, надо, чтобы на ней кто-нибудь женился». В счастливом случае с Мальцевым этим человеком был Панферов.
Другой угнетающей Панферова сотрудницей была бывший секретарь Ленина – Ольга Михайловна Румянцева, безответная, доброжелательная, всегда в застегнутом темном жакете, стареющем вместе с ней. С тихой приветливостью на увядшем лице, со стершейся, но угадываемой миловидностью в те давние годы, когда она расторопно управлялась с почтой на имя Владимира Ильича. Всем вокруг были известны эти данные ее биографии, но передавались шепотом. Сама же Ольга Михайловна никогда о тех великих днях своей жизни не заговаривала. На ней был «самотек». За весь рабочий день она едва ли поднималась с места, не отвлекаясь, раскладывала на отдельные ровные стопки поступавшие ей из секретариата новые рукописи и по мере их поступления вновь выравнивала стопки, чтобы никого из внештатных рецензентов не обидеть заработком – получали за работу сдельно в соответствии с объемом рукописей.
Наивное, кроткое существо, она будто и не ведала о своей неприкасаемости, была опаслива, скромна, нерешительна и, по правде сказать, почти бесполезна.
Еще в редакции был примеченный мной скромный человек, как мне ошибочно казалось: «сотрудник без портфеля». Но нет, то был Крученых, тот самый Крученых, раритет, но очень даже моложавый. Он не то печатался, не то подрабатывал здесь. И наконец, была Вера Константиновна Белоконь, завредакцией, старый редакционный конь, работавшая еще в двадцатые годы, да в «Красной нови» Воронского, и мерившая людей аршином тех незабвенных лет, но с переменчивыми пристрастиями собственной души. Могла быть безудержно преданной, а то куснет – не обрадуешься. Знала на свой лад, кого беречь, а кого задвинуть. Словом, яркая, деловая, безудержная, энергичная. Мне она нравилась, и я ей, кажется, тоже.
Я часто бывала в «Октябре» и в связи с работой с поступающими рукописями, и тем более сейчас, когда была принята к опубликованию в журнале моя повесть о жизни леспромхоза Карелии.
Как-то, когда я была в комнате Ольги Михайловны Румянцевой, вошла Белоконь в широком летнем платье, плюхнулась в кресло в изнеможении от духоты, от хлопот, от пережитого сегодня. В редакцию приходила вдова поэта Павла Васильева, в «Октябре» принята его неопубликованная поэма. 19 лет эта женщина отсутствовала и теперь рассказывала громко в редакции обо всем. Ее взяли, так как она активно добивалась сведений о муже. Сказали: вас вызывают по делу вашего мужа. Она так и думала, что о муже. С ней побеседовали, и вдруг ее отводят: «Возьмите арестованную!» Тут же появилась женщина, извинилась перед ней и обрезала на ней все резинки. Трико, чулки – все поползло. «С этого момента я перестала быть человеком».
В подневолье она выполняла всякую работу – от землекопа до возчика трупов. Где-то в Рязани заключенных заставляли переносить песок с одного места на другое. А потом обратно. В лагере под Карагандой трупы грузили штук по пятнадцать, поверх их садилась она, везла их в так называемый морг за 10–15 километров.
Продолжая пересказывать услышанное от вдовы Павла Васильева, Вера Константиновна застонала: «Вот от всего этого я не могу жить! Не могу! Не могу! Ведь то же дерьмо плывет сверху по новому течению, не дает хорошим людям ходу».
Она вскочила, просторное полосатое платье заходило на ней. Нетерпеливо рванулась в секретариат вызвать машину.
Мы остались вдвоем. Ольга Михайловна протянула руку к висящему напротив нее на стене портрету Сталина:
– Неужели это все он?
Она пошла по коридору на выход, мы с Белоконь – другим путем к лифту.
– Они виноваты, – сказала она, показав вслед Ольге Михайловне, – члены партии.
– Все мы виноваты. Я тоже член.
– Вы молодой, фронтовой член. А я говорю о тех, кто давно в партии.
– Ведь большинство из них верило.
– Я верила! Я рыдала, когда он умер. А когда убили Кирова, я сказала: «Что будет со Сталиным?» Не о Кирове, о Сталине подумала. И я видела его на похоронах Кирова и не сомневалась. На похоронах Калинина я тоже видела его и видела, что он – комедиант. Но это уже сорок седьмой год. А на похоронах Кирова я не сомневалась в его горе.
Мы уже спустились на лифте, она хватилась, что забыла деньги, и, вручив мне авоську с продуктами, убежала назад в секретариат.
Я поджидала у подъезда идущую от другой двери Ольгу Михайловну. Она шагает неожиданно для меня энергично, прямо, совсем не ветхая, какой кажется в редакции.
Мы сказали друг другу о том, что жить невозможно от всего этого.
– Откуда такой садизм? Это все… Ведь это фашизм, – твердо сказала она. И с болью: – Как же так? Ведь все, за что боролись, отдавали жизнь…
Она стояла прямая, в суконном черном, скромнейшем, бессменном жакете, который в редакции не осмеливается снять, невзирая на нестерпимую жару, разве только накинуть на плечи. И вдруг я увидела в этом затюканном жизнью Акакии Акакиевиче нравственные силы, которые могли бы в других условиях еще проявиться, послужить.
– Как же быть? – спрашивала она. – Ведь остались еще его люди. Что же нужно делать, чтобы они не могли делать всего этого?
Глава девятая
«Был у Казакевича, который всегда на высоте ума, образования, темперамента», – записал Юрий Олеша в книге «Ни дня без строчки».
Мне передали, что Казакевич разыскивает меня и просит приехать к нему в Переделкино. Я долго искала дачу в незнакомой мне тогда местности и, окончательно продрогнув в здешней октябрьской сырости, наконец постучалась к нему. За порогом обдало печным теплом и домашним варевом. Казакевич молча поздоровался крепким пожатием руки. Был он в легкой белой рубашке навыпуск, с распахнутым воротом, возмужавший за годы, что я его не видела вот так близко. По коридору, чуть левее, в раскрытой настежь двери видна была грузная пожилая женщина в фартуке, хлопотавшая у плиты, должно быть, домработница. А чуть ближе от порога справа – комната Казакевича. Железная кровать, застеленная байковым одеялом, и поверх него у изголовья большая подушка в белой наволочке. Стол и стул. На столе вразброс и в стопке – исписанные листы, блокнот. Что еще и было ли, не помню, наверное – книга.
Казакевич сидел на кровати, слегка привалясь к подушке. Я – на стуле у стола.
– Ну что ж, – сказал, – берем вашу повесть.
Кажется, последовали какие-то замечания и просьба учесть их. Я была глуха. В голове стучало: «берем вашу повесть». Это значило: берем в ближайший, третий выпуск альманаха «Литературная Москва».
Надо знать, каким событием литературной жизни было появление этого альманаха. Это был прорыв в иное, в новое существование достоинства, чести литературы. Впервые группа известных и надежных писателей, объединившись, решила выпускать сборник на общественных началах. Среди журналов-«бюджетников», как сказали бы сейчас, с их неизбежно номенклатурными главными редакторами и замами, появился независимый первопроходчик – «литературно-художественный сборник московских писателей» «под редакцией» и далее по алфавиту: Алигер, Бек, Березко, Каверин, Казакевич, Котов, Паустовский, Рудный, Тендряков. И нет главного редактора. Хотя он есть. Сборник возглавлял тот, «который всегда на высоте ума, образования, темперамента», но затесался среди остальных по алфавиту. И как ни настаивали соответствующие инстанции, чтобы имя Главного было обозначено и чтоб оклад ему шел, Казакевич – наотрез. Не дал себя подмять курирующим печатную продукцию органам. Так и шествовал покуда что альманах, скромно называвшийся «сборником» в своей групповой сплоченности, которой, казалось, удастся защитить необычное издание.
И в таком альманахе появится моя повесть. С ней, признаюсь, я связывала надежды на литературный успех. И вот он – тут как тут. Господи, да ведь еще и гонорар.
А началось все с того дня, как позвонила Маргарита Алигер – мы не были знакомы – с просьбой передать для «Литературной Москвы» мою повесть. О ней она услышала от Капусто, от верного моего друга Юли Капусто. Но повесть не была закончена, не перепечатывалась начисто и вообще рыхла, нужна еще работа. Тогда Алигер настояла на том, чтобы я прочитала ей несколько глав, которые полагаю готовыми.
С тем я пришла к ней. Алигер, маленькая, закрытая, лицом некрасивая, но фигура изящная, хрупкая, в подчеркнуто облегающем элегантном черном платье, схваченном вдоль стройной спины пуговицами. Должно быть, вернулась с выступления.
Мы сидели друг против друга. Я читала, Алигер слушала с невероятным упорством, выносливостью, с лицом замкнутым, сухим. Когда не уловить, впрок ли читаешь. И ни слова не вымолвила об услышанном. Все по-деловому, суховато, без всякого там расслабляющего чаепития. Сказала тусклым с поскрипыванием голосом: «Нам нужна проза». И условилась со мной, что, окончив повесть, передам ей. Так оно и было. А уж от нее повесть перешла к Казакевичу.
В тот день, когда я побывала у него, Казакевич был в хорошем настроении. Возможно, с утра успешно поработалось и был расположен просто поболтать. Оживленно рассказал кое-какие литературные байки, развеселившие его самого. Но я не была находчивым, непринужденно заражающимся собеседником. К тому же тушевалась под его внимательным, с наклоном головы, взглядом сквозь очки. Ну конечно же хотелось нравиться. А я все еще не согрелась, и лицо мое наверняка сизое. И вообще-то очень хотелось горячего чая.
Но Казакевич, как видно, не прочь был растравить меня на разговор. С лукавым простодушием азартно поддел, рассказан, как приятель, сильно мной задетый, упрашивал его не поддерживать меня, и выжидал, что я скажу на это. Мне было что сказать, но досадно, что Казакевич затеял этот разговор. Я отмолчалась. Спросила:
– И что же вы?
– Как видите.
Он продолжал подшучивать над тем своим приятелем и изображал, как тот важно признается, мол, за его женой нужен глаз да глаз. Это почему-то особенно забавляло Казакевича, он повторял, смеясь: «глаз да глаз».
Оживленный, он был грубовато артистичен. А замолкал и становился похож на ученого: этот гладкий, высокий лоб, умное, интеллигентное лицо, очки в темной оправе. А где-то на донышке глаз за стеклами что-то грустное – не растворившийся в жизнелюбии Казакевича исконный, генетический фон. И фотографии в книге о Казакевиче подтверждают то давнее мое восприятие. Глаза грустные в разные времена жизни.
Он заговорил о повести, прочно сел, упираясь ладонями в кровать. Подробно разобрал один эпизод. Похвалил.
– Но вот еще что. Вашего парторга нужно заменить на профорга.
Я не сразу поняла, что это всерьез.
– Повесть мало что потеряет, но это нужно.
В этой повести был эпизод: парторг предприятия внезапно подкошенно влюбился, чего при его сухости, жесткости никак нельзя было ожидать. Будучи женатым, тотчас попал под удар и тех, на кого еще недавно беспощадно обрушивался за «моральный проступок». И под удар партийных инстанций. Какой уж тут профорг.
Мы натянуто молчали. Я, конечно, понимала, не с неба свалилась, хотя речи у нас об этом не было: на «Литературную Москву» навалились, подбираются прикрыть, и рискованно альманаху подставиться с «нетипичным» парторгом в «нетипичной ситуации». Не стерпят.
Сейчас даже тошно писать о том, что тогда, в 1957-м, альманаху приходилось взвешивать, отстаивая свое существование. Но иногда, может, и стоит вспомнить, в каких тисках было писательское дело[6]6
Чуть позже, когда повесть вышла в «Новом мире» Твардовского, на нее обрушилась пресса, и том числе директивная, и этот эпизод с парторгом не был ею обойден. А в издательстве «Советский писатель» моя книга – в состав которой входила и повесть, уже подписанная «в печать» и оплаченная, – книга была рассыпана.
[Закрыть].
Потихоньку смеркалось, ранний вечер вползал в комнату. Казакевич поднялся, включил свет, вернулся на прежнее место. От электричества все стало резче, явственнее. Ему не доставляло удовольствия меня уговаривать, он все же продолжил. Я не могла согласиться.
Профорг – совсем другая фигура, не состыкуются сцены, неестественна вся ситуация.
Казакевич остановился. Не знаю, что подумал про себя. Вслух сказал едко:
– Значит, вам не нужны деньги.
Я сошла с крыльца, мало что различая со света. Глухо вокруг – дачный сезон давно кончился, все повыехали.
Немного прошла, оглянулась. Ярко горело окно Казакевича – одно на всю округу. Прочие дома отступили от него во мрак. Поежишься: как одиноко тут Казакевичу. Не знала, что напротив дача Маргариты Алигер, преданно влюбленной в него. Связанная с Москвой дочками-школьницами, она все чаще вырывалась сюда, и все чаще вспыхивали окна ее уютной дачи. А немного подальше жил безвыездно круглый год Каверин, горячо расположенный к Казакевичу и тоже соратник по альманаху. Здесь-то и вершилось это литературное дело.
Я шла на ближайшую станцию. Мичуринец, лесом, опасаясь сбиться с тропинки. Шорохи, скрип сухих сучьев, покачивание ткнувшей меня в плечо ветки, растерявшей листья, и опять – шорохи, шевеление, перешептывание – какой-то тихий, тревожный сговор в лесу. С прижатой к боку рукописью, с теребящей душу досадой я спешила на станцию, на огни полупустой электрички, в многолюдье метро.
«Единственный благородный литературный орган в это пошлое страшное время под угрозой закрытия», – запишет в дневнике К. Чуковский.
Третий сборник не вышел. Альманах «Литературная Москва» запрещен.
Известие о том, что смертельно болен Казакевич, ударило меня. Когда в редакции «Нового мира» появлялась Маргарита Алигер, преданный друг его, это означало, что Казакевичу хуже и нужно лекарство, которого не бывает в продаже, нужен консилиум или снова больница. Алигер скрывалась за дверью кабинета Твардовского. Только он где-то там на самом «верху», хотя немало сил стоили ему эти контакты, мог своим именем добиться для больного невозможного. За этим она приходила. Заслышав в холле ее голос, я остро проникалась состоянием Казакевича, при всех физических муках страдавшего больше всего от того, что подступавшая смерть рушит открывшийся ему огромный замысел.
За несколько дней до конца он говорил Твардовскому: «Ничего не хочу, никаких услад жизни праздной, ни отдыха, – хочу писать, – ужасно это проговаривание всего в голове вхолостую…»
Полюбив его первые маленькие повести, соприкоснувшись с ним самим своей работой, я не знала, что он вошел в мою жизнь теснее, чем я могла ощутить до этих трагических дней.
Глава последняя
Когда-то Борис Слуцкий во фронтовом письме писал мне, что, планируя послевоенную литературу, он оставляет за мной место в 60-х годах. И вот шестидесятые на подходе.
Я благодарна судьбе за то, что мне выпало прожить эти годы в тесной связи с «Новым миром» Твардовского, печататься на его страницах, дружить с талантливыми людьми – сотрудниками журнала.
Сейчас трудно себе представить, в каком удушье цензуры, директивных органов, при какой агрессивности мракобесной прессы, постоянной угрозе его существованию работал «Новый мир», издавая вопреки всему свои номер за номером.
И всегда, какое бы ЧП ни грянуло, не было поисков виноватого. Все удары принимал на себя Александр Трифонович Твардовский. И при самых неблагоприятных для журнала обстоятельствах всегда говорил: «Нам надо держать уровень». Это был, можно сказать, рабочий девиз журнала.
* * *
Я шла по нашей аллее Ленинградского проспекта в предвечерний час, когда возвращались люди с работы. Приноровясь к шагу тех, кто опередил меня, слыша их речь, восклицания, перебранку, заборную ругань без злобы, я чувствовала себя проникшейся их жизнью, даже больше – ими самими. Уже миновали мой дом, а я все шла, увлеченная причастностью к этим людям, – так заразительна была их сочная речь, их заботы, ругань и козни, радуясь открывшейся мне способности перевоплощения.
2005