Текст книги "Домашний очаг. Как это было"
Автор книги: Елена Ржевская
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
5
В «Комсомольской правде» появилась положительная рецензия писателя Вершигоры на вышедшую мою книжку. Он, член редколлегии «Знамени», настаивал на опубликовании повести в журнале. «Он на нас топал, – говорила мне Софья Дмитриевна Разумовская, знаменитый в те годы редактор „Знамени“, и, питая слабость к пикантным сюжетам, поясняла от себя: – Он, Лена, влюблен в вас». Иначе с чего бы? Но Вершигоре понравилась повесть. Мне он надписал свою книгу, как, наверное, надписывал и другим, симпатизируя добровольно связавшим свою судьбу с воюющей армией, – «Человеку с чистой совестью». Это первая книга у меня с авторской надписью, и стоит она на первой полке в большом шкафу, где надписанные книги.
Вслед за его выступлением стали кое-где в печати мимоходом неодобрительно цепляться к книжке.
– Это я на вас теперь своих врагов навесил, – говорил Вершигора.
Петр Петрович Вершигора – до войны кинорежиссер Киевской студии, попавший в безысходное киевское окружение в начале войны, был одним из организаторов партизанского отряда из таких же, как он, бедолаг. Командовал дивизией в партизанском соединении легендарного Ковпака. Генерал, Герой Советского Союза, автор одной из первых книг о войне, о партизанах, книги живой, насыщенной. Книгой зачитывались. Мне показалось странным его упоминание о своих врагах. Его преследовали за интернационализм на Украине (более-менее скрытно), за то, что не отражена роль партии (в Москве, открыто). Ему мстили бывшие соратники за откровенность или за то, что обойдены в книге, или просто из лютой зависти. И сам легендарный партизанский командир Ковпак негодующе не прощал ему книги, желая видеть себя в ней в лучах славы, а не живым человеком, самородком со слабостями, не умалявшими его. Он был малограмотен. На рукописи «своей» книги, которую писал за него Евгений Герасимов, Ковпак расписался, не читая: «четал Ковпак» – этот автограф видела у Герасимова.
Вершигора, хотя поначалу был бурно принят, оказался одинок в литературной среде; к тому же не пил, что не способствовало сближению. Написав еще одну книгу о партизанах, чувствовал себя за пределами этого материала неуверенно, терзался, поручил мне прочитать рукопись и обсудить с ним.
Он не был защищен счастливым, плодотворным погружением в творческую работу, простодушно открыт для чувствительных ударов со стороны и личных неладов. Хороший, достойный, яркий человек и писатель был травим и подорван. Болел и рано умер. Внезапно.
6
Серия «Военные приключения» отметила свое юбилейное издание солидной конференцией в Союзе писателей, в конференц-зале. Подводились итоги. Я тоже получила приглашение.
Докладчик – автор военно-приключенческой литературы Николай Томан, малоформатный под стать серии, с подчеркнуто прямой спиной, как это бывает у тех, кому не хватает роста, но достает упрямства и целеустремленности, прошелся по книжкам, роздал всем сестрам по серьгам и слегка пнул меня, не зло. Остальное еще предстояло.
Начались выступления. Много сыпалось похвал этой серии. Было наглядно – идет мероприятие по приданию веса легковесному изданию. Мою книжку как пример неудачи издательства не оставляли в покое. Что-то такое нагнеталось и должно было произойти. Произошло. Прозвучало. Оказывается, написанное мной на руку американцам. Что? Почему? Какая зацепка, аргументация? Не имело никакого значения. И теперь все танцевали вокруг горячей темы: автор с проамериканскими поползновениями затесался в достойную серию. Формулировки ужесточались. Стенографистки за отдельным столиком фиксировали их своими закорючками.
Тот, кто еще не был в сознательном возрасте в 1951-м, году ожесточенной борьбы с «космополитизмом» и происками главного нашего врага – Америки, не оценит, какая угроза нависла надо мной. Это было время охоты на ведьм, и нечто подобное я испытала в тот вечер на себе.
Наверное, что-то проступило на моем лице. Мне передали записку. Крохотный клочок: «Не огорчайтесь. Вы написали хорошую вещь. И. Козлов».
Иван Тимофеевич Козлов, впоследствии известный критик. Тогда я едва была с ним знакома. Еще в погонах полковника он возглавлял в Воениздате отдел, и за его подписью отправилась моя повесть в производство. Он мог из-за нее иметь неприятности, пострадать. Не отмежевался. «Не огорчайтесь…» Я сберегла этот клочок бумажки.
Напоследок организаторы конференции заверили нас, что в ближайшем номере журнала «Знамя» отделом критики будет опубликована стенограмма заседания.
7
Я оказалась в совершенно незнакомой и грозной ситуации. Как только в «Знамени» в соответствии со стенограммой будет сказано о моей повести, я вообще лишусь любого литературного заработка. Ни одна редакция и близко не подпустит, с литературной пособницей американцам никто не захочет иметь дело. А кто б и захотел, не сможет. В моем положении это была бы катастрофа.
Я решилась поехать в редакцию «Знамени», еще не понимая, о чем же я буду там разговаривать, как поведу себя. Редакция находилась на улице Станиславского, это бывший Леонтьевский переулок, где наискосок от редакции моя школа. Но я как-то не заметила тогда этого. Я вошла, спросила кого-то, где отдел критики, и шагнула в широко раскрытую дверь. Сотрудник отдела недоуменно глянул из-за стола, но не пресек мое вторжение. Я же готова была отпрянуть назад и выждать, пока уйдет сидевший за разговором с ним упитанный мужчина в военной форме. Подполковник. Но было уже поздно. Я прошла к столу, вынужденно села, как мне было подсказано. И что же? Не так просто было заговорить о цели своего прихода – ведь кем, собственно, я явилась? Просительницей, да еще при постороннем свидетеле. Кое-как заговорила. О том, что моя книга и, значит, я сама подверглись вчера на конференции черт знает каким нападкам. Пришлось конкретизировать – каким: меня обвинили в том-то и том-то.
– Нет, отчего же, – вставил твердым голосом посторонний свидетель, подполковник, перебив меня, – все говорилось вразумительно, по существу Книга в издательстве шла не через меня, я ее не читал. Но вчера все было внятно донесено…
И тут подоспело во мне негодование и за вчерашнее, и за то, что происходит сейчас, оно помогло, мне кажется, окрепнуть, сохранить лицо. Я резко заговорила: «Вот такие же, как вы, недобросовестно судят о книге, не читая ее».
Редактор не понимал, что происходит, ему еще не передали расшифрованную стенограмму. Обратившись к нему, я попросила, прежде чем он подготовит стенограмму к опубликованию, прочитать мою книжку и выложила ее из сумки на стол.
Мне не запомнилось лицо этого человека, от которого немало зависело в моей судьбе. А зря. Опубликованный редактором подробный отчет о конференции не содержал тех опасных высказываний и обвинений, которые лишили бы меня на годы любой литературной работы.
Так закончились треволнения с этой моей повестью. Она забылась мной вскоре, и сейчас я перерыла архивные мои залежи, чтобы отыскать ее и убедиться, что она в самом деле была, но пока еще книжка не отыскалась.
Глава восьмая
1
Годом раньше, когда Евгений Герасимов еще не отнес мою рукопись в Воениздат, меня прибило в поисках заработка к Лесбумиздату. Был заключен договор.
В папке со старыми договорами и перепиской с издательствами, случайно застрявшей в книжном шкафу – ее давно я приготовила выбросить, – обнаружилось сейчас немало любопытного. В том числе и тот договор. Оказывается, я обязуюсь представить издательству труд, соответствующий по содержанию запросам массово-производственной литературы. Договор подписан управляющим Гослесбумиздатом и бесшабашно мной, ничего не сведущей в лесбум-производстве. Пуститься в такую авантюру толкнула материальная безысходность. К тому же ни обязательств по оплате проезда в Карелию, ни по выдаче командировочных издательство не несло. Получил автор аванс – 25 % от общей скромной суммы будущего гонорара – и все. Командировка, таким образом, осуществлялась за мой счет.
Изя после третьей, заключительной, операции на легком был в Звенигородской больнице. Он подыскал в ближайшей деревне комнату для меня, хотел, чтобы я отдышалась от тяжкой зимы перед поездкой в Карелию и чтобы мы побыли вблизи друг друга. Был дивный теплый июнь. Мы скрывались в лесу от людей и от больничного присмотра, грозившего отчислением нарушителям режима. Попасть в эту бесплатную больницу санаторного типа было великой удачей.
Но шли дни. По условиям договора, заключенного в апреле, уже 15 июля я должна была представить рукопись. Но я не могла уехать, не убедившись, что подтвердился ожидаемый положительный результат от этой последней операции. Не помню, как я выкручивалась, но, вероятно, договорилась о продлении срока работы…
Мы прощались на краю оврага у тропинки, ведущей к станции. Трудно было расставаться. Мне было страшно оторваться от него, оставить. Ему тревожно за меня, впервые куда-то исчезающую. Нас только двое на всем белом свете, и щемящее чувство покинутости обостряло нашу близость друг другу. Мы не были готовы к разлуке и с волнением прощались. Я спустилась тропинкой, меня охватило сырой, овражьей свежестью и приливом жизненных сил. Я обернулась. Изя неподвижно стоял у края оврага в полотняной больничной амуниции (куртке и брюках), с накинутым на одно плечо казенным халатом.
Я вернулась через три недели переполненная впечатлениями. Леспромхоз под Петрозаводском спустя пять лет после окончания войны представлял срез нашего общества. От ленинградских ученых, профессора и доцента, со своей здесь опытной делянкой – до бомжа. Коренные лесорубы в меньшинстве, а больше пришлые – молодые специалисты и лица без определенных занятий: отвоевавшие солдаты, теперь в маете мирной жизни без места под солнцем, без профессии, без своего угла, прибившиеся сюда, и те, кто зря понадеялся на лесоповале крепко заработать. Пестро, интересно.
И совсем неожиданно: семья актеров с тремя детьми, вытесненная сюда позабытым ныне указом Никиты Сергеевича Хрущева, позакрывавшим в провинции театры и выставившим актеров на улицу.
Глава семьи окончил курсы трактористов и трелевал лес, едва обеспечивая семью супом и кашей из столовой. Но он и думать не хотел о театре. А она – интересный, глубокий человек, звезда прекратившего существования театра, – просто нянчила на руках третьего ребенка. Мы с ней сблизились.
Изя был в санатории в Симеизе – брат в Киеве приобрел дли него путевку. Я день-деньской просиживала над очерком. Напряжение этих безысходно монотонных дней было взорвано. Мне достался билет в Большой на Уланову. «Ромео и Джульетта». Очарование Улановой взволновало, покорило. Поэзия одухотворенности. Трепет ее рук, чуть дрожащие плечики, когда она пробегает по сцене к аббату. Не забыть. Какое счастье, что я видела ее на сцене. И в час ликующего чувства, и в смятении, отчаянии, гибели – поэзия любви.
Каково браться опять за свое. Можно заплакать. Боже мой, какую галиматью я пишу, какое убожество! Кое-как дотянув, я отвезла рукопись в Лесбумиздат. Не представляю себе, что это был за очерк, – ведь это было так давно. Не припомню, кто надоумил, уговорил, настоял, кажется, брат, отнести его также в «Новый мир». Зачем переступать порог редакции, где уже понесла неудачу? Но так это было – переступила.
Ведал тогда прозой Евгений Григорьевич Босняцкий. Подвижный, быстрые, нервные движения, ловко сидящий на нем корректный пиджак. В зеленоватых глазах – убийственно ироничные, хмельные искорки. На что, мол, рассчитываете? Впрочем, в рукопись заглянем.
Босняцкий написал обстоятельный отзыв – хвалил очерк. Легко вообразить – я была на седьмом небе и тут же позабыла, что очерк – всего лишь «галиматья».
И вот я снова на углу улицы Чехова у заветной двери. Годом ранее я выносила из нее отданную мне Тарасенковым навсегда папку с рукописью. На этот раз берусь за ручку наружной двери как полноправный автор, чей очерк спешно готовится к сдаче в номер и предстоит сейчас только пройтись с редактором по его беглым пометкам в тексте.
Широкая пологая лестница, зеркало. Дверь в редакцию вводила в зал, где, возможно, как раз и танцевал на балу Пушкин. Но еще Симоновым, предшественником Твардовского на посту главного редактора, зал был разбит на отдельные выгороженные комнаты для каждого отдела и главного редактора. Все двери выходили в просторное пространство, оставшееся от зала после его раздела, – получилось нечто вроде холла. Здесь только один стол, он при входе, под негасимой лампой непременного секретаря редакции Зинаиды Николаевны, обиженной, что осталась без окна.
Мимо нее – и переступаю порог отдела прозы. Сразу ощущаю: что-то произошло. Босняцкий, едва кивнув, отводит глаза. Его немолодая сотрудница Валентина Дмитриевна проборматывает приветствие и утыкается в бумаги.
Еще вчера меня так оживленно встречали эти люди. Я в неловкости застреваю на месте. Босняцкий порывисто встает, напряженно подходит, берет меня за руку.
– Вот так-то, – в зеленоватых взволнованных глазах его беспомощность сочувствия, – плохи наши дела.
Он выходит из комнаты, предоставляя сотруднице объяснить мне, что произошло. Оказывается, сегодня Твардовский зашел сюда, положил рукопись на стол: «В номер!» И ушел. Евгений Григорьевич задет: не спросил, что планирует он в номер, не предложил ознакомиться с рукописью, которую принес, вменил – «В номер!» – и все. А рукопись к тому же о лесорубах. Вышибает мою. И Босняцкий мучается чувством вины передо мной: обнадежил, втравил в оказавшееся неверным дело. Журнал повторно не сможет вернуться к этой теме. Непоправимо.
Я дотерпливаю, слушая ее, и ухожу, смятая случившимся. Ведь казалось, вот-вот… И ни очерка, ни гонорара. Вот так.
Назавтра Босняцкий хлопнул дверью, громко покинул «Новый мир». Накопилось негодующее чувство, и вот вчера этот последний толчок. Не стерпел, взорвался. Пришел работать в редакцию – вести прозу, формировать журнал, а не быть лишь исполнителем распоряжений Главного.
Евгений Босняцкий впервые что-то опубликовал в 1923-м. Ему было всего 15 лет! Впереди расстилалась вся жизнь с великим поприщем, слава. С той поры он непрерывно писал очерки, рассказы, роман с соавтором и без него. Горел и перегорал замыслами. Были и успешные публикации, но не в тех взлелеянных масштабах. Славы не было.
И вот Евгений Босняцкий в одно время с Евгением Герасимовым – да еще звонче того – объявился отцом-учредителем нового литературного жанра. Наша Отечественная война породила столько замечательных героев, они не должны забыться. Но сами о себе и о своих героических деяниях написать не могут. Случалось и раньше – писатель записывал рассказ бывалого человека. Но отныне иначе поставлено дело. Этот пропагандистский жанр – литературная запись – приветствовался и получил узаконенные права, стал чем-то вроде самостоятельной отрасли в литературе. Порой эти книги выходили на достойном литературном уровне. Так была написана Босняцким книга от имени А. Ф. Федорова, возглавлявшего подпольный обком на оккупированной немцами территории. Книга «Подпольный обком действует» была популярна, даже, можно сказать, знаменита в стране. Это немало, чтобы почувствовать почву под ногами профессионально и материально. Но на обложке имя автора – Федоров. И только, как ведется, на обороте титульного листа скромно: «литературная запись Е. Босняцкого». Кто знает – поймет, что к чему. Но только в узколитературной среде. Широкому читателю это вообще невдомек.
Такая вот горючая смесь успеха и ущемленности.
Тем временем подоспела расправа Лесбума.
Редактор, пожилая женщина с изнуренным, интеллигентным лицом, с благородной проседью в волнистых уложенных волосах – видимо, жизнь затолкала в это узковедомственное заштатное издательство, не вписывалась она сюда своим старомодным обликом, – яростно растоптала мою рукопись на нескольких страницах своего обоснованного заключения. И была права. Очерк не сходился с профилем издательства. Из нужды в формальной поддержке для отказа автору она дала рукопись одному из специалистов. А тот возьми и напиши легкомысленный одобрительный отзыв, уравновесив положение очерка в издательстве. Редакторша не скрыла от меня свою раздраженность. Рукопись оказалась в подвешенном состоянии и сползла в какие-то непролазные закутки издательства. Казалось, так тому и быть. Обе стороны – потерпевшие.
Но в издательстве появился новой чеканки молодой человек, юрисконсульт, не ленивый, справно одетый, что не часто встречалось в те послевоенные годы среди скудно оплачиваемых служащих. Донашивались военные гимнастерки, кителя. Он принялся чистить авгиевы конюшни Лесбума и натолкнулся на мою рукопись. В союзе со старомодной редакторшей дезавуировал этот благодушный отзыв и оформил иск в суд – на взыскание с меня суммы аванса. Это было, как я говорила, до того, как Женя Герасимов отнес мою повесть, одобренную Казакевичем, в Воениздат. Дома нет денег – одни нешуточные долги за время болезни мужа. Возвращать аванс немыслимо, да и несправедливо. Но адвокат Костя Симис, наш товарищ, не оставил меня одну перед судом. Он считал, что в моем случае истец может выиграть дело, только если докажет, что рукопись написана недобросовестно. И тут мне вспомнился Босняцкий, его отзыв. Я отправилась в «Новый мир». Теперь отдел прозы возглавлял Борис Германович Закс. Узнав, почему я пришла, Закс немедленно зарылся в папках и вскоре вынул из скоросшивателя отзыв Босняцкого, сходил заверить его печатью и дружественно вручил мне. То был добрый жест его, в дальнейшем он устойчиво был мне недругом.
И вот – суд. Небольшое помещение. Скамьи для публики. Несколько человек с улицы, заглянувших и присевших с авоськами на коленях. Сбоку и немного поодаль ото всех сидел узкоплечий, невзрачный человек с большими не по возрасту залысинами, с лицом без всякого выражения, с опавшими на глаза веками – от усталости или безучастия к происходящему. Это – прокурор.
С азартом, громко, наступательно говорил у меня над головой юрист Лесбума – о моей безответственности, некомпетентности, о нарушении условий договора. Внимательно слушал его судья. И что-то подкатило, сковало: я – под судом. Это какое-то особое состояние, особый гнет. Хоть и с чего? Какая вина? Никакой вины не чувствую. А покалывает: ведь бралась не за свое.
Я сказала – мол, заключая со мной договор, издательство не могло ожидать от меня сугубо профессионального, специального очерка, чуть ли не методического.
Судья предоставил слово прокурору, и тот незамедлительно превозмог дрему или безучастность, слегка встряхнул свой мятый портфель, податливо отомкнувшийся, достал из его чрева бумаги и поднялся на невысокую трибуну. Вот тут как раз нервы натянулись. А с чего уж так? О деньгах не думалось, их взять неоткуда. А вот то особое состояние: ты под судом, – оно выкручивало нервы.
Выдав каноническое прокурорское вступление, страж закона откуда-то взявшимся свежим властным голосом заговорил в том духе, что выполненный очерк производит положительное впечатление. И с вынутых из портфеля листов, оказавшихся моей рукописью, стал зачитывать вслух отдельные места.
– Все складно и понятно. И не заслуживает надуманных претензий.
Я даже не могла себе представить, что такое бывает.
Лесбум был посрамлен. Но издавать меня все же не стал. И к лучшему… Я стала писать повесть, используя и этот материал, и новые впечатления от повторных поездок в Карелию, в леспромхоз.
С Босняцким я увиделась годы спустя в Переделкине в литфондовском доме. Бывало, идешь по коридору, а из-за обитых в защиту от шума дверей пробивается стук пишущих машинок. Кому как, а мне такой ритм, такая музыка доносящейся работы была по душе. Вроде бы большая творческая мастерская.
Сюда, в дом сходились пообщаться с литфондовских дач Корней Чуковский, Павел Нилин, Вениамин Каверин… Раз в неделю, по четвергам в холле на втором этаже – традиционно литературный вечер. При мне в первый четверг читал стихи Александр Яшин, во второй – писатель-педагог Медынский делился замыслами новой книги. На третий четверг было назначено мое выступление.
Я вообще-то была тут посторонней – жила по путевке мужа, вступившего в Союз писателей. Но у меня вышла книга – «Весна в шинели» (1961 г.). И среди всего прочего в книгу удалось просунуть, обойдя цензуру, «Записки военного переводчика» о последних днях ставки Гитлера в бункере рейхсканцелярии, его самоубийстве и главное – об обнаружении нами Гитлера мертвым, обгоревшим. Виктор Некрасов писал мне: «Прочитал взахлеб. Черт его знает, как это прошло!»
С ранних шагов в литературе вырабатывались рисковые навыки, как провести цензуру. Как удалось на этот раз, расскажу как-нибудь.
Эта первая на запретную тему публикация сенсации не вызвала – тираж был по тем временам маловат: всего 30 тысяч, и этот жгучий материал было нелегко обнаружить среди других рассказов. Все же кто-то из проживавших в переделкинском доме стал его рекламировать, и меня уговорили. Мне предстояло рассказать ничего не ведающим об этом людям о том, что я обнародовала явочным порядком, с немалым риском нарушив молчание, раскрыв «тайну века».
Никогда я не выступала и в преддверии такой «презентации», да еще перед такой аудиторией, была ни жива ни мертва.
Холл заполнился писателями. Собравшиеся проявляли живую заинтересованность. И я рассказывала живее, полнее, чем это «черт его знает как» удалось опубликовать.
Похоже, рассказ мой вызвал полное доверие, что так было важно мне на старте прорыва в тайну «исчезновения Гитлера». В общем, успех и ошеломленность слушателей. Boт уже сколько лет Евгения Александровна Таратута при каждой встрече напоминает мне о том давнем вечере.
Люди не расходились, обступили меня с восклицаниями, вопросами. Пожилого писателя Шолохова-Синявского от волнения снесло в глубокую даль времен, более близких его литературным интересам. Он все повторял, что сотрясен, будто встретился с человеком, обнаружившим череп Чингисхана.
Особенно неугомонен был сильно выпивший Босняцкий. Остаток вечера преследовал меня. С пьяной искренностью он заверял, что нанесен ему удар, от которого он не оправится. До этого вечера он считал себя человеком, отмеченным историей: ведь он жил в одном доме с Керенским, в соседнем с ним подъезде, и не раз видел его. Сегодня оказалось, что кто-то больше, чем он, прикосновенен к истории. Он был задет. Дежурная препроводила Босняцкого в коттедж, в его комнату.
На другой день он был трезв, учтив, симпатичен, едва ли что помнил. В обед представил приехавшую его навестить приятную миловидную женщину, недавно ставшую его женой.
Москва такой неохватный город, что со знакомыми сталкиваешься с зияющими провалами уходящих лет. Или вовсе не встречаешься.
Босняцкого я увидела лишь спустя вон сколько лет. Я шла в ЦДЛ, и на подходе к нему повстречался мне Босняцкий, только что оттуда, с собрания по поводу подписанной нашей страной Международной конвенции об авторских правах. Выходит, то был уже 1973 год. Он остановился, оперся на палку с замысловатым набалдашником. В песочного цвета элегантном костюме, весь из себя весенний, он одобрял конвенцию, и казалось, судя по искрящейся усмешке зеленоватых глаз, конвенция что-то ему сулила. Легким шагом, поигрывая палкой, он удалялся к Садовому кольцу, вполне, казалось, благополучный человек, что так редко встречается в среде нашей пишущей братии.
Через несколько лет до меня докатилось: Босняцкий покончил с собой. Оставил записку: «Не могу ни писать, ни читать».
Проживавшая вблизи писательских домов публика жаловалась, что тут по улице ходить опасно, того гляди – убьет. Опять кто-то падал. Это были застойные годы, зачастило среди людей, чего-то взыскующих, прискорбно-трагическое сведение счетов с незаладившейся судьбой.