Текст книги "Домашний очаг. Как это было"
Автор книги: Елена Ржевская
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Глава третья
1
Лишенное в годы войны уединенности слово выпросталось из подполья и так простенько припечатывает все, как оно было, без затей, утайки, торможения.
«Девочка лежит в конверте, и у нее официальный вид» – это моя первая проза. Еще раньше, когда ребенок, как говорят немцы, был «в пути», появилась тяга писать. Материнское чувство еще не проклюнулось, по незрелости моей, а тяга писать зацепила, напитала какой-то неясной полнотой жизни и, хотя ни строчки, что-то сулила.
Но как понять, как свести несовместимое: одновременно с таким окрыляющим побуждением меня настиг жесткий, мрачный удар. Это случилось в ИФЛИ на лекции по древнерусской литературе, в аудитории на четвертом этаже, в сумеречном, предвечернем свете, входящем в большие окна.
Припав к плечу опекавшего меня Изи Крамова – мы с ним ровесники, он старше меня на неделю, тоже 19, но девятнадцать мальчишеских лет, а нисколько не стесняется опекать меня, – я дремотно едва прислушивалась: «Помолитеся о нас вы бо увязостеся нетленными венцы от Христа Бога…» – что-то прикосновенное к вечному донеслось не с кафедры – из неведомой глуби веков. На стыке дремы и яви, под гул этих мерных, молящих слов меня вдруг ткнуло в грудь внезапным потрясением. Разверзлось, и я срываюсь в глухую пропасть. Не могу передать леденящий ужас, а ведь так-то оно и будет. В эти мгновения все люди неразличимы – какая-то человеческая протоплазма. Не за что ухватиться. И с немым воплем несешься куда-то вниз.
Тут кончилась лекция, зажегся свет. Сошел с кафедры профессор Николай Каллиникович Гудзий. В его живом, умном лице со вздернутыми к вискам бровями, с извилистым, подвижным ртом было обаяние сатира. Подхватив с полочки под кафедрой припасенную коробку конфет, перевязанную лентой, жизнелюбиво прижав ее к себе локтем, он удалялся с лекции куда-то в уют вечернего московского застолья.
Вроде и наваждению конец. Оказалось – нет.
Вдруг настигает врасплох, особенно на рассвете, когда ты вовсе беззащитен, а то посреди какого-то разговора, отторгнет все, и с отчаянием несешься куда-то в провал. В эти мгновения прозрения и муки охватишь малость существования и жуткую безмерность небытия. Всякий раз как впервые. Перехватит дух, но тут же как ни в чем не бывало отпустит. Живи!
Иногда, признаюсь, я эксплуатировала свое потрясение открывшимся. Так, отправляясь на экзамен, уговаривала себя не лихорадить ввиду несоразмерности хотя бы и провала на экзамене перед лицом грядущего вечного несуществования.
До войны и после нее я временами подвергалась этому беспощадному удару, что обрушился на меня в мои девятнадцать. Но только не на фронте. В той повседневной близости смерть теряла мистическую силу. Уж очень проста реальность ее. Да и другой была сама смерть: не умершие – убитые.
А по мере того как набирался счет моим годам, эти приступы видения отступили, стерлись. И даже сейчас, уж куда как вблизи от нее, они не дают о себе знать, как на фронте. Очевидно, заслон, без моих на то усилий.
Спустя годы случалось встретить Гудзия в Переделкине, он проводил вместе с женой летний месяц в Доме Литфонда. Набрести на него можно было в глухой части парка, позади дома. Он сидел на скамейке обычно один. Николай Каллиникович немного раздобрел, и в лице заметно поубавилось лукавства.
Наши ифлийские профессора и доценты, встретив кого-либо из давнишних студентов, охотно предавались воспоминаниям о том, канувшем в легенду институте, где они вырастили учеников и последователей. Милый Николай Каллиникович, прежде живой, общительный, искал уединенности, чтоб на досуге с глазу на глаз, один на один разобраться с предстоящим, подступающим. Его умные глаза были полны глубокой, откровенной печали от близости расставания, ухода.
2
«Девочка лежит в конверте, и у нее официальный вид»… Но дальше не шло. Как чудовищно трудно, оказывается, слово со словом свести, когда намеренно ладишься писать. Что про что и как дальше? Не хватало смекалки на некую художественность. Все было проще и куда как труднее. Поди опиши. Так ведь скатишься в жалкий натурализм. Рванет память слуха несмолкаемым криком, сотрясающим день и ночь немилосердную обитель с обрубком названия – роддом. А уж я-то не намеревалась кричать. Обошлось ли? Где же навязчиво разрекламированное обезболивание? Где оно? Обман местный. И вселенский обман мужчин с их изощренной военной техникой убийств и тупым равнодушием – ничего в помощь рождению человека. Только – война. И в таких муках рожденных они бросают на войну, на убийство. А война – то как раз и подоспела. В эти дни Германия напала на Польшу. Началась Вторая мировая.
Я вроде бы в прострации, однако цепко ловлю боковым зрением, как на крохотную неподатливую ручку надевают резиновый браслет с выведенным тушью моим именем – теперь не спутать, не подменить. Куда-то уносят. Я остаюсь одна. Что же произошло? Что случилось?
К застекленной двери приникла со стороны коридора какая-то женщина, разглядывает родильный зал и меня, ближнюю к двери. Но и она уходит. Перемещенная на каталку, я поравнялась с ней в коридоре. Она удалялась в сопровождении медсестры.
– Жена Буденного. Больно молода, – успела сообщить мне нянечка, толкая каталку в обгон их, – чтобы родить ей полегче, гуляют ее туда-сюда, до последнего, пока не схватит.
Она в домашнем коричневом фланелевом халате, лицо ясное, совсем молодое, открытое, еще не схваченное мукой.
В палате. Лежу. В голове ничего навязчивого, пусто, чисто – полузабытье. Покой.
Но тихие всхлипы с соседней кровати. В неурочный час женщине принесла санитарка снизу записку: муж прощался, вызван повесткой как резервист.
Возбужденные лица дежурных медсестер. Замещен палатный врач, забран на военные сборы.
Задувает в палату войной.
Под вечер прорвался шквал записок, поздравлений, цветов. Встрепенулись ифлийцы – первенец на курсе. Никто из парней ни слова о войне. Только подруга Люся Можаева после всех пожеланий «моей крестнице Оле» (имя я заранее из шапки вытянула) с женской добросовестностью сообщила: «В институте тревожно, ребят забирают даже со второго курса. Дезьку, верно, тоже. Ну да об этом еще успеем поговорить».
Павел в записке заверяет в любви к девочке (сам взволнованно ждал сына). Пишет: «Боюсь, что ты меня теперь меньше любишь». Зачем же так? И с чего? Он многое наперед знает, чего я не знаю о себе.
В коридор въезжает двухэтажная конструкция под самые двери палаты. Спеленутые младенцы спят, попискивают, взрываются посильным плачем. Их разносят матерям. Приблизилась и ко мне нянечка – на обеих руках по кульку. Один кладет у моей подушки, другой уносит в соседнюю отдельную палату, жене Буденного.
Воркуют в палате матери, знакомятся со своими новорожденными, разворачивают одеяльце, пеленки, ощупывают, все ли у ребенка на месте. Я робею перед своей, не осмеливаюсь ее разворачивать. Девочка мне нравится. Головка ее всем на удивление в копне черных волос, косые прядки сползают на лоб, на уши, и она кажется куда старше своих двух суток. Я даже тщеславлюсь втихомолку.
А забирает нянечка младенцев в обратном порядке. Сначала у меня и с моей на руке направляется за той, за буденновской. Черед день-другой мне от жены маршала поступает:
– Давайте поменяемся.
Еще бы, – говорю я в ответ нянечке, – при такой-то прическе у моей.
Через сорок с лишним лет в издательстве «Московский рабочий» на Чистопрудном бульваре выходила моя книга. Выйдя из лифта, я увидела на двери табличку: «Н. С. Буденная». Едва удержалась от соблазна заглянуть, какой стала та девочка, что бок о бок с моей начинала жить. Но мне дальше по коридору – к другому редактору.
Нас выписали с задержкой на сутки. За нами приехали вдвоем Павел и Изя.
– Кто отец будет? – спросила нянечка и подала Павлу спящего ребенка, увернутого в одеяло, перетянутое розовой лентой, как велось, если ребенок девица. Справляясь с растерянностью, Павка отважно держал свою ношу. Изя, пригнувшись, переобувал меня из казенных шлепанцев в мои туфли. Стоя, я опиралась ладонью о его теплую голову в густой шапке волос. И сейчас, стоит только вспомнить, память ладони отзывается тем теплом.
Нас выпустила дверь этого дома и закрылась за нами. Был солнечный день бабьего лета. Отвыкнув за неделю ходить, держась за Изю, я неловко ступала в другой, изменившийся за эти дни мир.
За порогом нашей квартиры огромная корзина цветов, доставленная по заказу из магазина. Возгласы заждавшихся ребят, поздравления, поцелуи, и все норовят заглянуть, что там за личико. Папа приветливый. Мама недоуменно, нерешительно приостановилась и отступила, устраняясь, к тому же не совсем в ладах с Павлом.
Разошлись – кто по домам, а кое-кто с Павлом забились в каморку за кухней покурить. В комнате оборвалось тишиной. Стало слышно – за стеной тяжело дышит больной дедушка. Нераспеленутая девочка все еще мирно спала. Меня поколачивало робостью. И – никого.
И тут как раз мама заводит в комнату высокую, худую старую женщину в теплом головном платке. Внятные светлые глаза остановились на мне. Мама водит ее по квартире, знакомит, где что.
– В этой комнате моя дочь, только что из роддома, – и уводит женщину. А та оборачивается от двери: «Я, пожалуй, здесь останусь».
Пришла по объявлению в «Вечерке» наниматься по уходу за нашим больным дедушкой. Никто не предлагал, сама охватила мою беспомощность.
На первой фотографии Оли это ее руки держат двухнедельного ребенка.
Анна Викентьевна, свет дней моих. Сколько же на мне непростительной вины за недоданное ей в крутизне той жизни.
3
Что же такое ИФЛИ?.. Мне кажется, ИФЛИ – это код, пока не поддавшийся раскодированию. ИФЛИ был новью, чьим-то неразгаданным замыслом – намерением, замерещившейся возможностью, кратким просветом в череде тех жестоких лет. И сам ИФЛИ – это тот дух времени, дух истории, что питал в нас пафос жизни.
Вячеслав Вс. Иванов писал: «Летнюю школу (новое подразделение РГГУ Афанасьева. – Е. Р.) в августе этого года (2004) мы посвятили обзору неслыханного взлета русской культуры в первой трети двадцатого века. Этому будет посвящена наша первая коллективная монография».
Выходит, создание такого незаурядного, выдающегося учебного заведения, каким был ИФЛИ, замыслилось еще в названный период «взлета» культуры, и поспешно еще без отведенного ему стационарного помещения, институт уже действовал на самом кончике этой первой трети.
В нашей жизни Сталин не занимал тогда такого всеобъемлющего места, как это казалось в первые годы «перестройки», когда он стал героем № 1 нашей литературы, прессы и наших мыслей, переживаний, отчаяния, проклятий. Его страшная фигура, злодеяния тех лет таким тяжелым прессом ложатся на наше прошлое, что, кажется, ни травинки зеленой не пробиться. И если не на что оглянуться, если позади опустошенность, это страшно. Мои школьные годы и студенческие приходятся на 30-е. Оглядываясь, скажу: нет, не пустошь позади. Все же жизнь была сильнее Сталина и режима: со своими красками, своим ярким импульсом, может, доставшимся от предшествующих десятилетий. Пусть кто может объяснит феномен той странной жизни, я не берусь. Но так это было. Еще была общая молодость страны, надежды. Общая тяга к учению. Студенческое братство – а мне выпало учиться в замечательном, теперь уже легендарном институте. Не было ни стремления, ни склонности к национальной обособленности, не было национальной розни. Сейчас мы даже с трудом можем сообразить, какой национальности был тот или иной студент. Ценили и различали человеческие качества, одаренность, но не национальность – это пришло после войны. Парадоксально, что это досталось нам с победой. Высока же цена и расплата за близость к долго и успешно угрожавшему нам противнику с извращенностью его расовой теории, от которой немецкий народ вроде бы освободился вместе с поражением.
А тогда, в 30-е, еще в расцвете были наши театры Мейерхольда, Таирова, стоя, как оказалось, уже на пороге насильственного уничтожения.
Выдающийся архитектор-новатор Константин Мельников – его столетний юбилей решением ЮНЕСКО отмечался во всем мире – вспоминал в своих опубликованных записках, с каким воодушевлением творил в те годы: «здания клубов проектировались мною не просто как здания, я составлял проект грядущего счастья». Так чисты, бескомпромиссны были тогда мечты великого творца, которого постигла вскоре горькая судьба и мука – отлучение от архитектуры, травля властей и собратьев по профессии.
С дистанции сегодняшнего дня мне с легкостью скажут: то были лишь наивные иллюзии. Так-то так. Но вот Честертон заметил, что иллюзия – один из самых важных фактов бытия. Имея, надо думать, в виду доброкачественный состав иллюзий. Такой он у Мельникова.
Предвижу, что рискую оказаться непонятой: ведь складывается снова стереотип так называемого «проклятого прошлого» по давнему устойчивому образцу, только применительно к другому историческому времени. Но рядом с патологией режима была неодолимая жизнь, и ведь было много прекрасных людей, вот и Андрей Сахаров, и Виктор Некрасов, и многие пришли в наше время из своей юности, павшей на те 30-е. А еще ведь бывает, что в ненастные годы дружба, любовь – эти непреходящие ценности – даже глубже, преданнее, ценимее. Да так ведь оно и было.
Виктор Некрасов своей публикацией незадолго до смерти откликнулся в изгнании на мою повесть и пожелал сказать о дружбе с моим мужем, со мной, о сотнях вечеров у нас дружеского, доверительного общения. Какой радостью, теплом жизни, праздником были наши общения, наша дружба при любых режимах. И сейчас так волнует человеческий голос Виктора Некрасова, сохранившийся в его книгах, в письмах. В тяжелую пору этот голос многих окликал в джунглях гнета. Он и сам написал в Париже, подводя итог жизни вдали от родины: «Выяснилось, что самое важное – это друзья. Особенно когда ты лишаешься их. Для кого-нибудь деньги, карьера, слава, для меня друзья… Те, тех лет, сложных, тяжелых и возвышенных. Те, с кем столько прожито, пережито…»
4
ИФЛИ. В нашей самой большой аудитории – 15-й, где мы собрались через сорок лет, в день начала войны, 22 июня, последний день существования института, слившегося в эвакуации с МГУ, – здесь ничего за все годы не обновлялось, и в этой благой запущенности сохранились даже врезанные в парты наши чернильницы. Тогда, в 30-е, здесь встретились подоспевшая жажда гуманитарных знаний с горячей потребностью поделиться ими. И по-прежнему ряды сомкнутых парт стоят амфитеатром, так что из любой точки в упор видно действующее лицо на сцене. Совсем не всегда это был профессор-корифей на кафедре. Ведь здесь же проходили общие собрания, и на этой же сцене разыгрывались трагедии века: безысходная обреченность отстаивания невиновности кого-то из самых близких, увезенного ночью в тюрьму, отстаивания грозящего исключением из сообщества, а то и арестом. Такое было воочию. Были и сыновние отречения, тяжкие вины друг перед другом. Стены аудитории, старые парты и чернильницы – на удивление со следами высохших чернил – свидетели этих роковых собраний, эпохальных сцен, ложного пафоса, воспарений, абстрактной нечувствительности и неабстрактной душевной боли, может, и стыда. Хотя совесть вроде еще не была задействована.
Почему же ветераны ИФЛИ встретились через сорок лет без душевной надсадности и угрызений, а с радостью, со счастливой возбужденностью встречей, без сведения счетов, весело, тепло, растроганно?
Ответ содержится в том же коде. Но, может, потому так, что проживали жизнь не налегке, со всем балластом заблуждений, надежд, тьмы и озарений, ничего не миновав в гуще трагедий своего века, падая, обольщаясь, казнясь и, как знать, может, воскресая.
5
Однако я о той корзине с цветами, что была доставлена из магазина к моему возвращению, домой с ребенком. Цветы от студента, с которым я не была знакома. Знала его только в лицо и по фамилии – Тарантов и что учится курсом старше, как и Павел, живет в общежитии на Усачевке. Выходит, прикопил из родительской добавки к стипендии на пропитание, а может, на книги, да хоть бы и на билет в столичный театр, и бухнул все на эти цветы. Позабудешь ли эту ифлийскую корзину?
А Миша Молочко? Вот уж никак не ожидала. Годом раньше он вместе с Сергеем Наровчатовым и Костей Лащенко, тоже ифлийцем-поэтом («От молочных моих зубов только нежность одна осталась»), спустились по Волге на веслах от Горького до Астрахани. И здесь ребята разъехались по домам. Костя – в свою Горловку («И над Горловкою моей голубое такое небо – обжигающий суховей»). Миша – в свою Белоруссию. Сережа Наровчатов отправился дальше пешком по Крыму. Пришел в Старый Крым поклониться домику Александра Грина. Вдова писателя, жившая в глухом одиночестве, неожиданному, ошеломляюще красивому паломнику в разбитых напрочь башмаках отдала ботинки покойного мужа. Дальше Сережа шагал по Крыму в ботинках Грина. Мой брат Боб вспоминает, как в студенческие каникулы, кочуя с товарищем по Крыму, они на рассвете пришли в Коктебель, тогда еще почти безлюдный. Видением остался пустынный пляж. Лишь один человек у моря на гальке. Это был Сергей Наровчатов. Он провел здесь ночь, встречал на берегу рассвет. Обут он был в какие-то странные, старомодные высокие ботинки с ушками.
Миша Молочко ехал домой через Москву, заглянул к нам. Был полон пережитым и горд: преодолел все превратности нелегкого похода. Писал другу со здоровым мальчишеским презрением: «Павел растворился в семейном счастье». (Письмо сохранилось в архиве И. Крамова.) Утратил, выходит, ореол бродяги. Сам-то он внял зову жизни, захвачен необъятными просторами, Волгой, красотой. Прозябание вожака осудил.
А этим летом надумал отправиться на строительство Ферганского канала. Увлек и Наровчатова. В опубликованных теперь их письмах из того далека гудит время.
Вернувшись, Миша, услышав про мои дела, ринулся всполошенно в роддом, передал в палату записку: «Ленка, милая! Ты сама не представляешь, какой ты молодец. Мы все ничтожества и ноль. Что ты такое сделала? Я до сих пор не могу ясно понять. Быстрей выходи. Будем принимать твое чадо (дочку) в наше общество. С разрешения мужа дружески целую тебя и Ольгу Павловну. М. Молочко».
Храню эту записку, уцелела она сквозь всю войну вместе с другими бумажками, письмами, записями в ящике моего маленького, еще со школьных лет письменного стола. Голодные военные мыши ее пощадили. Но время написанные карандашом слова вот-вот сотрет.
Миша стал приезжать к нам, молча просиживал у черной, подержанной коляски, перешедшей от дальней родственницы: такое было в порядке вещей. Меня-то он вообще не замечал, будто вовсе не мне адресована его взволнованная записка. Все же изредка я напарывалась на странный, напряженный взгляд его: искал чего-то дознаться и тут же в хмурой застенчивости отводил глаза. Был глух к громким голосам, обрывкам стихов, а то и песен, доносившихся из комнатенки при кухне, где обычно собирались молодые поэты. После первого всплеска всем не до Оли, маленького существа, – глобальные сотрясения на подступах. А его не выманить. И ведь это именно он, Миша Молочко, провозгласил: «Наша романтика – будущая война с фашизмом, в которой мы победим». Это было подхвачено, стало чем-то вроде присяги. Ведь мы жили в предчувствии чрезвычайных событий, к которым окажемся призваны.
Миша Молочко – высокий, статный, с красиво посаженной головой – молчалив, интригующе замкнут. А еще – это едва кто знал – такой видный парень влюблен безответно. Не водил студенческого компанейства, а в избранной дружбе надежен, предан. Жил с запросом к своей литературной судьбе, и он первый уже печатался в «Литературной газете» с критическими статьями. Но притом заветно копил в себе писателя-прозаика. Прилаживался писать повесть.
Сейчас, когда пишу об этом, впервые прочитала страницы его неоконченной повести и не могу успокоиться. Не знала, ведь одаренный прозаик.
А тогда он подолгу просиживает у коляски, мает его что-то постичь. Казалось бы, все ясно, стройно в его жизни, и открыты ему манящие просторы Родины. И вдруг споткнулся. «Мы все ничтожества и ноль» перед чудом явления человека. А может, он просто сентиментален – лицо замкнутое, только подвижные уголки рта выдают скрытую улыбку. Растроган, глядя, как неуемно болтает ручками-ножками крохотное существо, выпроставшись из пеленок, отвоевывая себе волю жить, двигаться.
Так это или по-другому, но как жутко мало дней отделяло от первых залпов на Карельском перешейке.
При входе в ИФЛИ доска, на французском языке воспроизводившая название нашего института, исчезла. На ее месте утвердилась такая же доска на немецком языке. В порядке обслуживания советско-германского пакта культурными мероприятиями, обменом художественными ценностями была извлечена старая немецкая кинолента «Сказание о Нибелунгах». Доставили ее и в ИФЛИ. Был слух, что лента очень интересная и до последнего времени у нас запрещенная. 15-я аудитория была сверх меры переполнена – ажиотаж. Натянули над сценой белый экран. Лента была немая, полагался тапер, и нашли студента Льва Безыменского, притащили на сцену. Поначалу он сопровождал на рояле изобразительный ряд нейтральными мелодиями, но его вдруг подхлестнуло, и когда Зигфрид садился на коня, рояль загромыхал: «Седлайте, хлопцы, кони!» И пошло! Кадр за кадром. Появление Брунхильды на высоком берегу над Рейном шло под аккомпанемент: «Выходила на берег Катюша» (это запомнилось Ю. Шарапову). Что тут творилось! Аудитория захлебывалась хохотом, издеваясь, гогоча, давая выход чувствам к «нашим заклятым друзьям».