Текст книги "Против часовой стрелки"
Автор книги: Елена Катишонок
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Что недосказал князю мудрый старец? Или – так будет точнее – что услышал в его словах Олег? Что любимый конь падет в бою, например, и уже увидел мысленным взором, как тот заваливается набок, так что поле битвы резко кренится в сторону, и кончик своего сапога, намертво схваченный стременем, как капканом, а над собой – желтый блин хазарской рожи, распяленной счастливой ненавистью. Или увидел любимого коня взбесившимся и вставшим на дыбы: удила в пене, белки налиты кровью – и себя летящим в овраг с песчаной кручи, с ненужным мечом в руке? Так или иначе, но осторожный князь меняет коня, а через пять лет стоит над его костями и смеется над лживым предсказанием, безумным гадальщиком и над собственной доверчивостью; так, смеясь, наступает ногой на продолговатый череп. Попирает ногой прах верного друга. И тут же следует возмездие: « И виникнувши змиа изо лба, иуклюну в ногу. И с того разболеся и умре. И плакашася людие все плачем великим, и несоша и погребоша его на горе… есть же могила его и до сего дни… И бысть всех лет княжения его 33…»
Но разве конь виноват в смерти Олега? Да не более чем тот ковыль, что вырос на кургане, где покоились его останки! Это как смерть в яйце, то яйцо в утке, утка в колоде, а колода по синему морю плавает, – только меньше звеньев в цепочке. И если бы киевский князь удержал тогда кудесника за ветхий плащ и потребовал – чего? Подробностей? Объяснений? Но знал ли их сам любимец богов?.. Что уж говорить о дельфийском оракуле с его темными вещаниями.
Та, в клетчатой шали, и вовсе что-то несуразное несла; а вот поди ж ты, все до слова запомнилось и уже одним этим раздражало.
И не только раздражало – пугало.
Невозможно было прогнать мысль, что цыганка знала, о чем говорит. Затолкать этот эпизод куда-нибудь в дальний угол сознания, где он бы тихо обесцветился и утратил остроту, постепенно стал нелепым воспоминанием, над которым можно было бы посмеяться вдвоем – и забыть совсем.
Не получалось.
Правда, Коля никогда к этому происшествию не возвращался и надеялся, должно быть, что и она забыла. И забыла бы с радостью, если бы не память о другой цыганке: о бабке.
Коля ее бабки не знал. Вернее, слышал какие-то семейные рассказы, больше смахивающие на предания, поэтому в гостях у будущей тещи слушал с вежливым интересом, но и с мысленной поправкой на фольклорную достоверность. Забавной деталью было то, что рассказывала как раз Матрена, хотя цыганка приходилась ей свекровью («Ты не думай, она крестилась, а то и звали-то ее по-басурмански»). Сам Григорий Максимович, сын легендарной цыганки, ни внешне, ни характером цыгана не напоминал, разве что черными блестящими глазами. В рассказы жены не вмешивался; молча подкручивал пышные усы, и будущему зятю казалось иногда, что этим жестом он прячет улыбку. Как-то, поймав Колин взгляд, подмигнул неожиданно и лукаво – и опять давай ус крутить. От этого почти пропала Колина обычная напряженность, которую можно было принять за высокомерие, если бы Ирочка не знала его.
Она к тому времени сняла квартиру отдельно от родителей, поближе к работе. Родители удивились, но возражать не стали, хорошо зная характер старшей дочери: смолчит, но сделает по-своему. Несмотря на это, Матрена не забывала напомнить всякий раз, когда дочка забегала в гости: комната твоя стоит, чего ж по чужим углам тереться, но без всякого обидного оттенка. Оба – и мать, и отец – были из донских казачьих семейств, где не принято было стеснять свободу дочерей и влиять на их выбор; быть может, оттого девушки-казачки и не использовали эту свободу во зло.
Ирочка тоже захотела понять, каково это – жить одной; оказалось удивительно хорошо!
Человек сугубо местный, Коля знал о казаках только то, что почерпнул из книг Толстого, и слушал с интересом; но каким боком цыганка?!
А Ира помнила бабку Лену очень отчетливо. Еще бы: ведь когда они уезжали из Ростова – по бабкиному, кстати, настоянию – ей было семнадцать. И хоть впервые познакомилась с бабкой только в тринадцать лет, сразу почувствовала ее дружелюбное расположение. Цыганка не кудахтала вокруг внуков и даже пухлую трехлетнюю Тоньку не тискала в неистовых объятиях. Правда, к внукам она была привычная: многие из ее двенадцати уже сами стали родителями, так что забот ей хватало, хотя по внешнему виду никто бы этого не сказал. Маленького роста, но не смешная благодаря изящному сложению – при двенадцати-то детях! – она выглядела, со своими черными волосами, очень молодо, то есть менее всего походила на бабку.
Особенно по сравнению с другой бабкой, Матрениной матерью, но та была как раз бабушкой. Всегда ходила в темном платье, а рука у нее была большая, ласковая и теплая. В памяти жила просторная комната с низкими окнами, за окнами виднелась песчаная улица. Лошади бесшумно двигались по песку, слышались чьи-то голоса. Бабушка брала ее за руку своей большой мягкой ладонью, и они шли гулять. «Смотри, тихонько, – говорит бабушка, – тут крылец высокий, свалишься», – и крепче сжимает руку. Маленькая Ира осторожно спускает ногу в высоком ботиночке – кожаные пуговки бегут вверх, почти до коленки, где встречаются с белыми кружевами панталончиков, торчащими из-под платьица – еще ступенька, и вот они за руку с бабушкой идут по мягкому песку к реке, гуляют по берегу. Здесь песок другой: темный, влажный и твердый. Жарко; бабушка обмахивается платком. На противоположном берегу в камышах стоит лодка. Из ближнего домика выбегает мальчик. У самого берега нагибается, возится с чем-то в камышах, потом прыгает в лодку. Та начинает раскачиваться, по воде идут беспокойные волны, и девочка отворачивается, пряча лицо в мягком, нагретом солнцем бабушкином платье. «Что ты, что ты?» – пугается бабушка, но Ирочка боится поднять голову: вдруг мальчик упал в воду?..
Опять видит себя дома, но бабушка никуда не идет, а торопливо надевает на нее пальтишко. В дверях ждет папа, и они уходят. Папаша не говорит про «высокий крылец», а просто берет Ирочку в охапку и ставит на землю. «Мамынька больная, – объясняет, – пойдем-пойдем, чего под ногами мешаться». Неподалеку что-то строят: рабочие возят горки новеньких, как игрушки, ярко-желтых кирпичей. Спускаются на Московскую – это самая большая и широкая улица; мимо катят извозчичьи пролетки. Папаша останавливает одну, сажает Ирочку, ловко вскакивает сам и говорит: «Волга!»
Девочка ликует и подпрыгивает от нетерпения: бабушка рассказывала, какая огромная и красивая река Волга, намного больше нашей. Ах, как хорошо папа придумал! – и устраивается поудобней: ехать, небось, далеко.
Оказывается, «Волга» – это трактир, где отец покупает ей очень вкусный калач. Сам от калача отказывается, только наливает себе из графинчика, а потом они вместе пьют чай. Так этот день и остался в памяти: радостное ожидание Волги, калач необыкновенной вкусноты, а дома, кроме мамыньки и бабушки, оказался мальчик. Совсем маленький, но настоящий, живой братик! Никто даже не знал, как его зовут, так неожиданно он появился.
А потом бабушка стала хворать, и гулять они больше не ходили. Она лежала на кровати и тоненьким голосом звала: «Матреша! А Матреша!..» Матреша – это мамынька. Дома никого не было; Ирочка подбегала: «Я тут, бабушка!» Но бабушка не слышала и продолжала звать так же тоненько: «Матреша! Дай руку, Матреша», – и девочка брала ее за руку, легкую и плоскую, будто вовсе не бабушкина. «Матреша, – просила бабушка, – ты ребенка кормила?» Ира держала руку, а бабушка все говорила, что ребенку исть надо…
Ростовская бабка была совсем другая. Обладала умением делать все, даже самую постылую работу, быстро и без лишних слов. Ее лаконичности могли бы позавидовать жители Спарты… Как-то дед предупредил уходя: «Ленушка, тут если Аким без меня придет за багром, то скажи, что багор-то в сарае; брать пускай берет, а потом занесет в сарай». Бабка месила тесто. Аккуратно обтряхнула муку с маленьких крепких рук, накрыла макитру полотенцем и откликнулась: «Уже», что в переводе с ее спартанского языка означало: заходил Аким, брал твой багор, а потом принес обратно и оставил в сарае; а то куда же, в дом, что ли, его тащить?.. Все это было сказано в одном слове «уже».
О том, что бабка – цыганка, Ира знала от мамыньки и от отца. Одна высказывалась по этому поводу свысока и немного обиженно; другой горделиво и с непременным подкручиванием усов. Сама Ирочка долго не решалась спросить, как это – цыганка, хотя было очень интересно; а потом радовалась, что не спросила. Было приятно, когда бабка коротко хвалила ее или просто одобрительно кивала, а уж как не любила пустых разговоров!.. Да и ничего диковинного или сугубо цыганского в ней не было; разве можно на Дону кого-то удивить черными волосами или смуглостью? Правда, на фоне статных, высоких казачек бабка выделялась мелким, почти хрупким сложением да легкой, удивительно быстрой походкой, точно ветру всегда с нею было по пути. Речь? – Она говорила так мало, что не все успевали заметить акцент, тем более что и дед охотно вставлял в речь польские слова.
Только однажды Ира застала бабку праздной. Она раскладывала карты на пустом столе, внимательно всматриваясь, как они послушно вылетают из ее смуглых рук и ложатся плоскими гирляндами на гладкой столешнице. Замирала на минуту, потом быстро вытягивала руку и убирала часть карт, словно стирала их со стола; снова метала. Увидев вошедшую внучку, улыбнулась; сделала одно неуловимое движение – и смела все карты разом, спрятала.
У кухарки пансиона, где жила Ирочка, тоже были карты. Она раскладывала их на столе, поплевывая на пальцы, будто деньги пересчитывала, а напротив сидела дочка сторожа, солдатка, и смотрела испуганно и выжидательно то на карты, то на гадалку.
Услышав, бабка нахмурилась и отозвалась, по своему обычаю, кратко: «То бздуры», что по-русски означало, конечно, «вздор», но польское словечко было уместней. А спустя какое-то время Ирочка не удержалась и попросила: «Погадай мне?..» Цыганка отшатнулась, и в ее спокойном, уверенном лице появилось что-то беспомощное и непривычное: страх. Она решительно покачала головой: нет. Да могла бы и не говорить. То смятение передалось внучке сразу и на всю жизнь: страх перед картами, скрывающими какое-то знание, которое пугает причастных.
…Ничего этого Коля не знал, а она не умела – или не хотела? – рассказать. Не то что бы у них были секреты друг от друга, а просто каждый принес в их общую жизнь небольшую котомку, где хранились неведомые друг другу переживания, имена, события, значимость коих давно была утрачена, а само содержимое готово было и вовсе кануть в Лету, от чего котомка съежилась бы и стала совсем незаметной. Вместе с тем что-то, наверное, хранилось там и важное, что не позволяло забыть о себе.
…И та, с руками в серебре, знала, что Ира боится карт; по руке гадала.
Да только способ гадания не имеет значения: и темный дельфийский оракул, и древнерусский кудесник, и цыганка в клетчатой, явно с чужого плеча, шали – все они вещали правду.
В самом начале войны Коля перестал быть «наполовину живым, наполовину мертвым», ибо погиб в немецком концлагере, а она, в свои сорок лет, осталась вдовой.
«Брата потеряешь», – посулила цыганка на прощание.
Андрюша не вернулся с войны.
7
Все трое братьев ушли воевать одновременно, уехали в одном из тех рыжих пропыленных эшелонов, которые уносили мужчин в прорву под названием «война». Потом, когда она уже шла к концу, вернулся старший – тот самый, что так изумил когда-то пятилетнюю Ирочку своим неожиданным появлением в доме и в ее жизни. В мае 45-го триумфально шагнул в дверь младший, танкист, но встретила его только мать, потому что Ира с детьми еще не вернулась из эвакуации.
Средний брат, Андрей, не пришел ни раньше, ни потом. Не пришел совсем – ни на костылях, ни с пустым рукавом гимнастерки, заправленным под ремень, ни даже обезноженным обрубком, каких немало вернулось тогда.
Не вернулся тот, кто был ей ближе всех.
Наверное, существуют семьи, где все относятся друг к другу одинаково, но вообразить себе такое было так же невозможно, как разломать хлеб на несколько абсолютно равных частей: чей-то ломоть непременно окажется больше, зато тот, что поменьше, будет с аппетитной корочкой, а кому-то достанется вожделенная горбушка…
На радость мамыньке целым и невредимым пришел с войны ее баловень – Симочка. Из дочерей Матрена всегда явно предпочитала Тоню, в то время как Ира была любимицей отца. Можно быть уверенным, что, если бы все пятеро родились одновременно, то и тогда отношение родителей к ним было бы разным. История Исава и Иакова всегда находится на расстоянии вытянутой руки, а еще прежде – история Каина и Авеля, и если Господь слеп в своем предпочтении, то какие основания требовать его от Ревекки, земной женщины? И не от избранности ли Авеля родился культ младшего в семье? Справедливости ради нужно заметить, что Бог поставил Ревекку перед труднейшим выбором одного из равных – близнеца из близнецов. Однако ни Ревекка, ни Матрена не терзались, кому из детей достанется больше любви: это – все тот же ломоть хлеба, и даже в голодное время мать накормит всех. Каин и Авель, Исав и Иаков, Лея и Рахиль… То, что мать и отец по-разному любят своих детей, не феномен, а самое естественное явление на свете: тяга к себе подобному, узнавание себя – в жестах, голосе, пристрастиях. Иллюзия, что время задумается на бегу и помедлит. Иногда мы узнаем в детях не себя, а друг друга: ты так же упрям, как твой отец, – и в голосе досада и гордость одновременно.
Старшая сестра, Ира была бесспорным авторитетом для всех братьев, а если кто-то и пререкался иногда, то разве что Симочка, и не оттого, что она была не права, а от собственной задиристости и своего особого положения младшего и любимца. Да и можно ли было относиться иначе к сестре, остававшейся дома с младшими на целый долгий вечер, когда одуревшая от детского плача, бесконечных стирок, запаха молока и неведомых детям бабьих недомоганий мамынька вдруг надевала платок понарядней и, требовательно оглядев себя в зеркале, уходила с отцом в трактир? Это обычно происходило, когда он сдавал крупный заказ, и бдительная Матрена старалась не пропустить такой день ни за какие коврижки: зазевайся она, и муж учинит кутеж такого размаха, что небу жарко станет. Ладно, рабочих угостит; а сколько прихлебателей да шаромыжников вокруг соберет! Известно: лакомый мошны не завязывает. Другое дело, когда шли «отмечать» вдвоем, чинно-благородно. Рабочие поздравляли и торопились уйти, а Матрена, в радостно-приподнятом настроении, вряд ли замечала в муже некоторое замешательство, старательно маскируемое непонятно откуда взявшейся суетливостью.
Все, что делали мать с отцом, сомнению не подвергалось. Семилетней Ирочке в голову не пришло бы обидеться или отказаться присмотреть за братьями, которым в общей сложности было три года. Как и Матрене не приходило в голову бояться за троих несмышленышей, оставляемых без присмотра, при всем том, что не было телефона ни в домике на Калужской улице, ни в трактире, где бы он ни находился; Матрена и не знала о такой диковине. Да кто в то время – двадцатый век разменивал свой первый десяток – полагался на телефон?
Полагались главным образом на Божью волю.
Матрена, уповая на Божью волю, вполне надеялась на дочку.
А ведь было чего бояться! Разве мало домов горело на Московском форштадте, почти сплошь деревянном? Мало людей – как маленьких, так и больших – угорали насмерть? А сколько младенцев умерло от загадочных, неожиданных болезней, сколько унесено зловещим родимчиком в те часы, когда Матрена с Максимычем чинно сидели в трактире, на той половине, где бывает только «чистая» публика, а вокруг столика юлой вился половой, взвихривая белой салфеткой и поднося одно угощение за другим; сидели и не вскакивали в безумном порыве родительской тревоги, а наслаждались не столько пиршеством, сколько своеобразным «выездом в свет» – ибо, если посмотреть на их жизнь пристально, никаких иных развлечений в ней не было.
Шепнул бы кто-нибудь мамыньке в такой вечер про «красного петуха», не сидела бы так безмятежно; да только никого бдительного не случилось рядом. Правда, и пожара не случилось, хотя вполне мог бы. Ирочке в ту пору было уже почти десять. Братья подросли, и не надо было их поминутно тетешкать; Матрена, будучи на сносях с Тонькой и предчувствуя долгий перерыв с «выездом в свет», осторожно уселась на извозчика, поддерживаемая мужем. Хоть в чайной посидеть – не столько себя показать, сколько людей посмотреть.
А дочка затеяла стирку. Настоящую, большую, как мамынька делает. Братья были заняты: то по очереди раскачивались на деревянной лошадке, которую смастерил отец, а то играли отшлифованными чурочками.
…Плита давно остыла, но девочка быстро развела огонь. Взгромоздила сверху бак, в котором мать кипятила белье, плеснула туда воды, после чего, встав на скамеечку, начала укладывать все, что подлежало кипячению. Матрена потом удивлялась, насколько безошибочно это было сделано, да могло ли быть иначе? – Ира так вошла в роль мамыньки, что покрикивала на братьев: «Прочь с-под ног, Хосс-поди помилуй, что за дети!», или: «Мотяшка, вон от плиты, кому сказано!» – и хмурилась совсем так же, вот только брови – в отличие от братьев – ее не слушались, хоть она старательно супила их, тоже совсем как мать. Девочка с трудом ворочала деревянной палкой тяжелое, сразу ставшее серым от воды белье, озабоченно подкладывала дрова в плиту и ждала ответственного момента, когда крышка бака медленно приоткроется и на плиту с шипеньем поползет пена. На полу лежала кочерга, дров хватало… Она заранее радовалась и гордилась, предчувствуя, как удивится мамынька. Завтра они вывесят все чистое и белое на дворе, и рубашки с кружевными прошвами будут беспомощно размахивать рукавами, а ветер надувать наволочки… Тихонько приподняла крышку. Наружу рванулся злой горячий пар, но девочка успела отдернуть руку; крышка с дребезжаньем упала обратно. Да, кипятить трудно, вот и мамынька всегда сердитая.
Она уже устала, но посадила братьев пить чай, дав по куску сахара, и они долго счастливо хлюпали. Уложила обоих спать и вернулась к плите. Крышка на баке изредка тяжело пританцовывала, изнутри выползал тяжелый пар; окно запотело. Подложив в огонь несколько поленьев, Ира взялась помешивать варку. Тяжелые влажные ломти белья не поддавались; беспомощно потыкала в них палкой, вытерла влажный лоб и села на скамеечку. А ну как не управится к мамынькиному возвращению? Пришлось кинуть еще полешко.
Она задремала, прислонившись к кухонной стенке, да так крепко, что пробудилась только от громкого дребезга. Мать вытаскивала обгорелое, безнадежно испорченное белье с черно-бурыми запекшимися струпьями, а местами прожженное насквозь. Воняло горелым.
Ничего более страшного до этого дня в Ирочкиной жизни не случалось. Мама не станет ее любить!
– Спорчено, – подтвердила Матрена, – все вышвырнуть. Такой срам и тряпичник не возьмет, – и грохнула с досадой крышку.
Обомлев, дочка бросилась к ней, обхватила тяжелый живот, заплакала громко и отчаянно о неудачной стирке, об утраченной мамынькиной любви и о том, как вырастет большая и сошьет ей много-много новых рубашек…
– На пчельник, – велела Матрена, что означало: спать, – ночь на дворе. – Повернувшись к мужу, который стаскивал у порога сапоги, кивнула на плиту: – Убери с глаз это паскудство.
Уснуть Ира не могла. Мать зашла проверить, хорошо ли укрыты младшие; подошла к ее кровати и перекрестила на ночь, легко касаясь пальцами; не уходила, а смотрела на нее удивленно, но не сердито.
Совсем не сердито.
– В другой раз воду лей, когда белье варишь, – неожиданно сказала она, – а теперь спи, прачка.
Детей не наказывали в общепринятом смысле слова, то есть не ставили в угол, не лишали развлечений, и без того считаных, – ничего этого не делалось. Поднятые брови матери или чуть сдвинутые – отца уже были наказанием, а если мамынькино лицо выражало недовольство или, упаси Боже, гнев, то и раскаяние было пропорциональным. Тогда, в детстве, Ира об этом не задумывалась. Повзрослев, навсегда сохранила любовь и благодарность к родителям за детство без унижений.
По-настоящему детское, то есть беззаботное детство кончилось, когда родился чернобровый мальчик, такой же пухлый и аппетитный, как калач, купленный папашей в трактире «Волга»; Ирочка все еще сжимает его в руке и смотрит во все глаза на брата. А скоро начинает помогать матери, да только много ли помощи от пятилетней?..
Но беззаботность кончилась: теперь она старшая дочка. Через год с небольшим на свет появился Андрюша, и забот прибавилось, но прибавилось и опыта у девочки. Надо было поминутно смотреть за Мотей, который не только норовил залезть в каждый угол, но и тащил в рот что попало: резались зубки. Несмотря на это, с прежним аппетитом сосал материнскую грудь, вместе с братом.
Бабушку схоронили. Не стало больше прогулок к реке, когда Ирочка держалась за теплую бабушкину руку. Да и некогда стало гулять: то в лавку надо сбегать, то переодеть Мотю, то укачать младенца.
Но детство оставалось детством.
Когда Андрюша улыбнулся в первый раз, сестра была рядом. И с тех пор улыбался всякий раз, когда она брала его на руки. «Ишь, приворожила», – одобрительно посмеивалась Матрена. А он продолжал ей улыбаться и потом, спустя десять и больше лет, иногда только глазами.
Всего год разделял братьев – и он же сблизил их до полной неразлучности. В четырех-пятилетнем возрасте их со стороны принимали за близнецов, только Андрюша был не такой щекастый, как Мотя, и более подвижный. Когда они засыпали рядом на большой кровати, их можно было отличить не иначе как по затылкам: старший был брюнетом, а на волнистых Андрюшиных волосах словно солнечный луч застыл.
…Интересно, что только у старших, Иры и Моти, волосы были черными. У среднего брата они так и остались рыжеватыми, Тоня была русоволосой, а младший и вовсе родился белокурым, чтобы, как многие ему подобные, стать с возрастом шатеном. Правда, еще самая последняя девочка, красавица Лизочка, родилась смуглой и черноволосой, да всего две недели прожила. Казалось, что с каждым следующим ребенком слабеет цыганская кровь отца.
Однако на характеры детей это никак не распространялось.
Самыми сдержанными были старшие. Тоня, обладая трезвым и практичным умом, всегда была вспыльчива, а Симочкин характер нельзя было назвать иначе как буйным.
Андрюша, находясь посредине между «кроткими» и «гордыми», как их определил отец, был самым закрытым и непонятным. В детстве не разлучался со старшим братом, а потом – никто не заметил даже, когда это случилось, – вдруг перерос его, вытянувшись по сравнению с коренастым и плотным Мотей. Что-то совершилось внутри него, отчего изменилось и стало взрослее лицо. Проявилось это, когда, в отличие от старшего, Андрюша сразу начал легко выговаривать букву «р». Тогда они словно поменялись ролями. Мотя легко и естественно признал превосходство брата. Это он первый назвал Андрюшу, в тщетной попытке выговорить злополучную букву, «Андыя»; с тех пор Андрюша и для всех стал Áндрей.
…В соседней комнате зазвонил телефон. Бабушка замерла, прислушиваясь к тревожному звуку, и заторопилась к двери; родные лица побледнели, обесцветились и слились с фотографиями самих себя.
«Не беспокойся, ты, главное, не беспокойся, – волновался в трубке Лелькин голос, – я скоро буду дома». – «Когда? – вырвалось у бабушки, хотя обещала себе, что спрашивать не будет. – «Скоро уже, – отмахнулась внучка и продолжала нетерпеливо: – Как ты себя чувствуешь, Ласточка?»
Ласточка… Внучкина причуда.
Начала так называть ее, когда Ира в первый раз слегла с давлением. Потом давление то падало, то подскакивало опять, а она так и осталась для внучки Ласточкой.
Как я могу себя чувствовать, Лёльця, после твоей больницы?! Ног под собою не чую, ничего не чувствую. Только приходи домой скорей.
Вместо этого рассказала, как всегда рассказывала, что вчера удалось купить пачку масла, а кофейпока что есть, – помнишь, сыночек мне привез? Так что все слава Богу. В передаче по телевизору опять про душманов этих говорили, что в Афганистане. Подумай, сколько зла в мире… «Бабуся, – торопливо прервала Лелька, – тут очередь, я из автомата говорю. Я еще позвоню, как только смогу. Ты только не вздумай ехать сюда, это ужасно далеко. И вообще, скоро увидимся! Целую…»
Бабушка подержала трубку, исходящую нетерпеливыми гудками, и осторожно положила на место.
Волноваться не волновалась, но таблетку «от сердца», ярко-желтую, как одуванчик, приняла. Сердце послушалось таблетки – или голоса в телефоне – и стало биться ровней.
День тянулся намного дольше, чем разговор, но именно телефонный звонок придал ему праздничность. Потом можно будет вскипятить чаю, а сейчас важно вспомнить и удержать в памяти все оттенки голоса, все сказанные слова, и даже не сами слова, а то, как они сказаны. С болью? Через силу? Конечно, в очереди всегда торопят: всем звонить надо. Четыре дня только прошло, а ее уже в коридор пускают. Дай Бог…
Невозможно было осознать, что со дня поездки в больницу прошло так мало времени. Каким-то диковинным образом автобус, лифт и даже часы с прыгающими стрелками слились в одно, чему имя было реанимация. Бабушка понимала, что второго звонка не будет, но все равно прислушивалась, поворачивая голову к соседней комнате.
Правильнее было бы сказать: соседской, но комната для нее всегда была Андрюшиной. Когда Ирину спрашивали, кем ей приходятся живущие там люди, она вначале терялась. Сказать: «родственники» было бы правдой, но так далеко ушедшей от правды… «Семья моего брата, – отвечала после паузы. – Не пришел с войны». – «Погиб?» – «Пропал без вести…»
Молилась за упокой раба Божия Андрея, а на душе покоя не было. Как не было правды в слове «родственники», и мало-помалу его вытеснило нейтральное «соседи». А «соседи» значит «чужие», что полностью отражало действительность, потому что они и были чужими.
Ибо самые чужие – это свои чужие.
Семья соседей вначале состояла из Андрюшиной вдовы Надежды и детишек, Людки и Геньки. Эта троица появилась в квартире совершенно неожиданно и так же неожиданно осталась жить: как предполагалось, до первой возможности найти жилье. Ни старики родители, ни Ирина отнюдь не были в восторге от родственного соседства. Надежду недолюбливали, да и она не страдала от неразделенной любви к мужниной родне. Но рядом стояли и держались за ее юбку двое испуганных крепышей: Андрюшина кровь. Мыслимо ли выгнать на мороз?..
Мороз относился к началу 1947 года, что означало продукты по карточкам, и конца-краю этому не было видно. Дрова, мануфактура и обувь добывались всеми мыслимыми и немыслимыми способами. Ни Матрена, ни Максимыч не привыкли еще к тому, как новая власть превратила их просторную пятикомнатную квартиру в две жилплощади: у власти было свое представление об уюте. В результате теперь они вчетвером – старики и Ирина с дочкой – жили в двух комнатах. Нужно ли говорить, что мамынькины яростные выкрики: « Я не буду жить на площади!» ничему не помогали? – Спасибо, что не вредили. Максимыч выходил на лестничную площадку и закуривал папироску.
В этой морозной во всех отношениях атмосфере Матрена твердо вознамерилась «пустить Надьку переночевать, а там не наше дело», тем более что невесткин приезд из сытой деревни в голодный город выглядел не то загадкой, не то дуростью.
Дурой Надежда никогда не была. И повела себя так, чтобы никто не попытался внести ее в список дур: а вот некуда идти мне с детьми – и все тут.
Так и выпалила, не сводя взгляда с Ирины, быстро выяснив, на чье имя записана квартира. Знала: не прогонит.
Да и та знала.
Сидела за столом, плотно сцепив руки – даже косточки побелели – но видела перед собой не Надино тревожное лицо с беспокойными глазами и брусничным румянцем, а Андрюшу в военной форме, уже на перроне: «Я только на тебя надеюсь, сестра». – «Андря! Бог даст, после войны…» Но брат, глядя на пыльные носки сапог, заговорил быстро и нетерпеливо: «Ты ведь знаешь, какая она… Я тебе детей моих поручаю: назад я не вернусь». Ира испуганно прижала руки ко рту. Засвистел поезд. Андрюша ничего не дал ей сказать, продолжал торопливо: «Я не вернусь, сестра. Калека я ей не нужен; а целый останусь… Все равно не вернусь!» Неожиданно, как всё, что он делал, взял ее руку и нежно поцеловал: «Помоги детям, сестра». Потом крепко обнял и, подгоняемый лихим свистком поезда, бросился к вагону.
Больше она Андрю не видела, только во сне, но сны были такие, что лучше бы их не было совсем; недаром ведь за упокой молилась.
Нет, Надежда не могла знать, о чем муж просил Ирину; знали только двое, и одного из них уже не было.
– Как только угол найду!.. – стрекотала благодарная золовка и растроганно обнимала Иру.
Теперь в откромсанной части квартиры, то есть в тех же двух комнатах, стали жить всемером. «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», – запело радио в Андрюшиной комнате, и трудно было не вспомнить детскую сказку «Теремок». Быль смело превзошла сказку, в которой, во-первых, жилплощадь не делилась, а во-вторых, заселялась по одному прописанному жильцу в единицу времени.
Самой наивной, как ни трудно в это поверить, оказалась мать. «Чего ж она „угол“ не ищет? – гневно вопрошала она. – Так и будет жить на всем готовом?!» Матрену можно было понять: ей приходилось спать на кухне.
Надежда внедрилась основательно, и говорить «на всем готовом» было не совсем справедливо. Она расторопно убирала, азартно хваталась мыть полы; откуда-то привезла на телеге дров. Эта инициативность быстро показала оборотную сторону, когда Надя яростно швыряла половую тряпку, если хромой свекор недостаточно тщательно, на ее взгляд, вытер ноги, или вызывающе хлопала дверьми, обнаружив у раковины брызги. Матрена несколько раз предупреждающе сдвигала брови, но невестка будто и не замечала сигнала. Во время очередного ее «выбрыка» мамынька с незабытой патрицианской властностью прогремела: «Не нравится – вон с моей квартиры! Отправляйся к батьке своему на хутор!» Надежда только рассмеялась, закинув голову: «Хозяйка нашлась! Да я тут прописана на законном основании!» Матрена остолбенела. Лицо, конечно, сохранила, то есть удалилась величественно в дочкину комнату, но сразу же отправилась к Тоне, чтобы вместе с ней и зятем найти управу на пригретую змею.
В юности Тоня и Надя дружили. Сохранилась фотокарточка группы жизнерадостных девах в форме женского батальона, и среди них два знакомых лица. Щегольская форма туго обтягивает молодые фигуры; сапоги нельзя назвать иначе как сапожками, такие они ладные и изящные. У всех старательно уложенный перманент, на котором чудом и заколками удерживаются кокетливые пилотки. Одним словом, полная боевая готовность.








![Книга Время глаза [Время ока] автора Харлан Эллисон](http://itexts.net/files/books/110/oblozhka-knigi-vremya-glaza-vremya-oka-54099.jpg)