Текст книги "Циркачка"
Автор книги: Елена Сазанович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Елена Сазанович
Циркачка
или Страна желтых одуванчиков
повесть
(Впервые опубликована в 1995 г. в латвийском журнале «Даугава». Вышла в авторском сборнике «Предпоследний день грусти», 1998 г., «ЭКСМО Пресс»)
Который раз сегодня воскресенье. В который раз я стою возле зеркала и старательно завязываю пестрый широкий галстук. И в который раз мне никак на удается его завязать. Я верчу его в руках. Пытаюсь сделать что-либо похожее на узел. И мои тонкие длинные пальцы то сжимаются, то расслабляются. Я знаю. Заранее знаю, что ничего у меня не получится. Но я упрямо продолжаю свое нелегкое дело. И капельки пота выступают на моем широком открытом лбу. Пожалуй, эта церемония – единственный протест в жизни. И самый для меня безболезненный. И я безмерно рад, что в моей жизни остался только такой безболезненный протест. После чего я непременно зову свою жену и мгновенно успокаиваюсь. Потому что она ловко и проворно приводит мой вид в полный порядок. Я всегда удивляюсь легкости, с какой она берется за любое дело. И любое дело горит в ее маленьких пухлых руках. И любое дело она выигрывает. Поэтому и сегодня. В который раз. И в которое воскресенье. Я поворачиваю голову к двери. И кричу низким. Еще сохранившим музыкальный тембр голосом:
– Валя!
Она тут же появляется в дверях. Маленькая, пухленькая, беленькая. Домашний котенок. И ее образ излучает такое спокойствие и уверенность. Что я облегченно вздыхаю. Она смеется маленькими ямочками на круглых щеках. И смешно морщит свой курносый нос.
– Ну почему ты меня не позвал сразу? – она укоризненно качает кудрявой головой. – Зачем ты так долго мучился?
Зачем? Как раз на этот вопрос я не могу ей ответить. И никогда не отвечаю. Не могу же я ей объяснить, что завязывание галстука – мой единственный, оставшийся протест в жизни. Единственное несогласие с собой. И единственное желание себя победить. Этого она бы не поняла. И решила бы, что я чокнулся ели просто дурак. Она пронырливо завязала галстук. И чмокает меня в щеку.
– Как всегда – в одиннадцать?
Как всегда – в одиннадцать. И ни минуты позже. Я вернусь домой. И на столе, покрытой белоснежной накрахмаленной скатертью в красные розы. Будет стоять глубокая тарелка с жареным картофелем. И от нее будет валить горячий, согревающий тело, пар. Я обожаю жареный картофель, который искусно и неповторимо готовит моя жена Валя. И ничего более вкусного я в своей жизни не ел. Я обожаю эти воскресные вечера в одиннадцать. Когда мы вместе с Валей забираемся на мягкий диван. И утыкаемся в телевизор. И хрустим на всю комнату поджаренными румяными корочками. И запиваем их теплым сладким молоком. И на пухлых губах моей жены непременно остаются белые капельки. И мне доставляет огромное наслаждение их слизывать. После чего моя жена Валя прикрывает свои голубые глаза. И обессилевшая. То ли после жареного картофеля, то ли после моего поцелуя. Медленно опускается на мягкий диван. И так же медленно, аккуратно проводит своими маленькими пальчиками по моей спине и лицу. И обязательно, в самый неподходящий момент появляется сияющая физиономия моего сына. Он хитро подмигивает нам. И мычит что-то типа:
– Ну-ну…
И тут же исчезает за дверью.
Валя испуганно вскакивает. И поправляет свой длинный атласный халат, А мои руки бессильно и вяло опускаются. Ничего не поделаешь. Сын уже в который вечер все портит. Мы с Валей переглядываемся. И облегченно хохочем. В конце концов – это не последнее воскресенье в нашей жизни…
И в последний раз я собираюсь на встречу со своими старинными друзьями – Гришкой и Владом. И каждый раз – у меня все меньше желания с ними встречаться. Они ждут меня в маленьком ресторанчике, где я каждый вечер подрабатываю игрой на рояле. Кроме воскресенья. Воскресенье – единственный день, когда я могу просто так посидеть, выпить бутылку пива. И поболтать со своими старинными приятелями. Но болтать нам уже практически не о чем. Мы все реже и реже вспоминаем свою юность. И все чаще и чаще молчим. Уставившись на сцену. По которой грациозно порхает престарелая певичка Вика. И низким голосом, не соответствовавшим ее грациозным жестам, нам поет какую-то дешевую старую, как мир, историю одной безответной любви. С Викой мы дружим еще со школы. Она всегда оставалась нам преданным, верным товарищем. И почти всегда была для нас матерью. Почти… Просто давным-давно. Когда мы, трое закадычных друзей, были еще свежи и красивы.
Впрочем, как и она. Каждый из нас умудрился с ней переспать втайне друг от друга. И каждый из нас, впрочем, как и она, быстро поняли. Что это глубокая, но вполне поправимою ошибка нашей юности. И с тех пор мы вчетвером стали просто друзьями, У каждого из нас была своя дорога в жизни. И никогда эти дороги не пересекались. Разве только в такие воскресенья, пахнущие пивом и скукой вечера… Когда я нехотя выползал из дому, оставив свою пухленькую жену и сына-балбеса. И знакомой до боли дорогой направлялся к ресторанчику. С совершенно дурацким названием «Кленовый аромат». Я не знаю, какой идиот это придумал. По-моему, он был родом из Африки. И в глаза не видел клена. Во всяком случай, не нюхал – это точно. Хотя клен, старый, как наша жизнь и наши мысли, дряхлый и высохший, действительно, стоял возле ресторанчика. И, наверняка, приходился ему родственником. И об его аромате не могло быть и речи. Это я знал точно. Но я любил это отжившее свое дерево. И оно меня любило не меньше. Каждый дань по дороге на работу. Я непременно останавливался возле него. И хлопал по высохшему и изогнутому, склерозному хребту:
– Ничего, дружище, ты еще поживешь.
Клен в ответ улыбался корявыми ветками. И нагибался позвоночником еще ним. И пел… Пел мне… Пел пересохшим охрипшим голосом. И я всегда знаю, что он мне поет. Он исполнял всегда одну и ту же песню. Я знаю ее наизусть. Но каждый раз слушаю внимательно, вникая в шелест каждого высохшего листочка. Я слушал ее, как впервые. Это было очень грустная песенка. Об одном старом и мудром дереве. Которое пережило многое. Которое пережило многих. Которое наблюдало человеческую жизнь со стороны. И никогда не приживалось в ней. И не судило ее. Это дерево видало человеческие страсти. Человеческие желания. Человеческие ошибки. И человеческое раскаяние. Оно видело, как человек сгорал в этом обжигающим море чувств. Сгорал медленно, болезненно и незаметно. Сгорал, оставляя после себя мелкие и глубокие спады. И все следы одинаково выравнивали время. Это дерево переживало века, эпохи. Но главное – человека. И жалело его. Потому что понимало: неподвижность, безмолвие, бессердечие – залог долгой жизни. Люди были обречены на обратное. Я печально улыбался этой наивной песне старого клена. И прижимал ладонь к его иссохшей плоской груди. И качал головой:
– Это правда, дружища, о чем ты поешь. Но я не верю, что у тебя нет сердца.
И я все крепче и крепче надавливал ладонью на его грудь. Но в ответ, действительно, не слышались равномерные удары. Я вздыхал. И помахав ему на прощанье, взбегал по каменной лестнице ресторанчика. И все чаще и чаще у меня возникало желание стать неподвижным, безмолвным и бессердечным. Закрыться на все замки в своей маленькой квартирке. Забраться с ногами на диван. И хрустеть до боли в висках жареными румяными корячками. И все меньше и меньше у меня появлялось желание воскресений. Желание взбегать мальчишкой по этой каменной лестнице. Навстречу пустым детским воспоминаниям. Которые равнодушно лопаются в узком пространстве. И только усиливают стук сердечных ударов. Я же предпочитаю не слышать совсем стук своего сердца. Я хочу просто покоя.
Но сегодня я вновь неуверенно и нехотя отворяю тяжелую узорную дверь ресторанчика. И сразу же замечаю своих верных товарищей. Они давно ждут меня. И давно понимают почему я с каждым воскресным вечером опаздываю на большее время.
– Привет! – машу я им издали рукой. И как можно естественнее улыбаюсь.
Они мне с той же искренностью улыбаются в ответ. Но их улыбки щекочут мою совесть. Она корчится от щекотки, но не долго. И тут же успокаивается.
– Привит! – я вяло пожимаю им руки.
Мой друг, Гришка, толстый неповоротливый очкарик. Без конца что-то жует. И с полным ртом уже в который раз мне пытается объяснить, что в моем ресторанчике прескверно готовят. Я безвольно с ним соглашаюсь, Так как защищать часть своего ресторанчика мне совершенно неинтересно. Но ненароком замечаю, что это не мешает ему усердно двигать челюстями. Гришка помешан на мостах. Можно уточнить. Гришка был когда-то помешан на мостах. Он их сочинял. Я помню его первые мосты, когда он только начинал как архитектор. Они имели совершенно невероятные, причудливые, фантастические формы. То извилистые, то волнообразные, то напоминающие колыбель. Они были различных цветов и оттенков. И по ним невозможно было ходить. Ими было возможно только любоваться. Это действительно было красиво. Но Гришку склоняли со всех сторон. За его непрактичную, ирреальную выдумку. За его сумасшедшее понятие дороги. Но Гришка не обращал ни на кого внимания. Он только улыбался своими круглыми глазами из-под очков. И чесал лысеющий затылок.
– Они ни черта не понимают, эти дураки! – говорил он нам.
И тащил прогуляться по своим несовершенным творениям. Мы делали осторожные шаги. Но все равно спотыкались. И едва дойдя до середины моста. Тут же не выдерживали. И заворачивали обратно. Нам казалось, что мост непременно рухнет. И мы предпочитали любоваться ими издалека. Но ни один мост никогда, как ни странно, на свалился. Может быть, потому, что по ним никто практически не ходил…
Но с каждым годом мосты моего друга детства Гришки приобретали новый, более совершенные формы. Они становились ровными, гладкими, очень прочными. И главное – доступные всем. По ним стали мотаться машины. И шнырять пешеходы. Но Гришка уже почему-то не приглашал нас прогуляться по ним. Он все чаще предпочитал своим выдумкам кружку пива в ресторане. Любил сидеть там с набитым ртом и нудеть о каких-то бесконечных дорогах, которых не бывает. А мы и не настаивали. В конце концов, может быть, те дураки были и правы. Вряд ли у кого появится желание без конца спотыкаться на дороге. И со страхом ждать, когда полетишь вниз головой. Мы дружно чокаемся кружками с пеной. И Влад, мой второй товарищ, уже успевший порядком надраться до моего прихода, непременно проливает пиво на свои широкие пожеванные штаны.
– Собака! – ругается он. И мы никогда не знаем, и кому обращено такое вполне приличное ругательство. А он дрожащей ладонью тщательно трет свое пятно. И оно еще больше чернеет и расплывается. Влад безнадежно машет рукой и хохочет пьяным смехом, своими ровными, но уже далеко не белыми зубами, на которых неизбежно отразились его пагубные наклонности. Он хохочет своей далеко не голивудской улыбкой. Он доволен собой. Он по-прежнему не может смириться со временем, со своим поражением, со своею судьбой, и в его уверенности, мне вновь видится красавец Влад с его греческим профилем. И я в который раз понимаю, почему он так безумно нравился женщинам. Когда он в своих неизменно широких пожеванных штанах. С непременной сигаретой в голливудских зубах. И кепкой, небрежно сдвинутой на затылок. Появлялся не телеэкране. С обязательным репортажем о трагедий нашей бранной жизни. Женщины, я уверен, не отрывали от него свой жадный взгляд. Наплевав на всех своих мужей и любовников, вместе взятых. Он всегда играл под Маяковского. Но очень тонко. Очень изящно.
Очень умело. И женщины, наверняка, не особо вникали в его печалъно философские монологи о нашей трагичной жизни. У них на уме было явно другое. И Влад это другое никогда не отрицал. Напротив, он благодарно принимал любовь, и никогда не любил. И в этом была его личная трагедия, до которой нашей печальной жизни не было никакого дела.
Влад пьяно подмигивает мне развязано разваливается в кресле забросив ногу за ногу. Не вынимая из своих пожелтевших голливудские зубов сигарету. Но его черные круги под глазами. Его дрожащие руки. Его скука в глубоких морщинках у губ. Его потрепанный вид и усталость не ускользают от моих глаз. Все это он заслуженно заработал. Но уже не в бессонных ночах, проведенных наедине с бумагой. И пером или наедине с женщиной. А скорее всего – наедине с рюмкой, которую он судорожно сжимает в своих дрожащих руках. Впрочем, я не заостряю на этом внимания. Мне кажется, я давно устал от его нервных жестов, его слишком подвижной мимики. От его нетерпения жить…
Нам давно уже не о чем говорить. И мы молча смотрим на свою престарелую подружку Вику.
– Лю-ю-ю-бовь… – низкий голос певички разрывает хрупкие стены ресторанчика. – Лю-ю-ю-бовь… Где ты, любовь?…
Боже, как пошло. Боже, как скучно. Но я старательно улыбаюсь Вике. И всем своим видом показываю, что меня до глубины души трогает эта песня. Мне так не хочется обижать нашу старинную подружку. А она, выплеснув все свои чувства наружу, которых у нее, по-моему давно на осталось. Развязно покачивая крупными бедрами, направляется к нам.
– Вика – наперебой кричим мы. – Как ты сегодня прекрасно выглядишь, Вика!
Вика знает, что мы в который раз бесстыдно лжем. Но ей наша ложь в которой раз приятна. Она закуривает и по привычке поводит оголенными плечами.
– Как я рада, что мы вновь вместе, – так же бесстыдно лжет она нам в ответ. Ей уже давно безразлично, вместе мы или нет. Мы для нее всего лишь бесплатное приложение к воскресному вечеру. Впрочем, как и она для нас. Вика в очередной раз принимается описывать свои любовные приключения. И чем непривлекательней она их расписывает, пытаясь грязное одеяло побольше натянуть на себя. Тем больше мы понимаем, что она ведет почти монашескую жизнь. И ее нарочито вульгарное открытое платье. Ее красная роза в черных волосах. Ее вызывающе блестящие серьги. Все это нас в который раз убеждает, что Вика – очень чистый, милый и добрый человек. Но мы чтобы угодить ей, дружно киваем головой, показывая, что верим всем ее сказкам. Мы не хотим обижать ее. Ее непонятное желание слыть порочной и дурной женщиной. К нашему столику наконец-то приближается официант Петя.
Добродушный малый. Он всегда словно чувствует, что все темы нашего разговора исчерпаны. И в самый подходящий момент протягивает нам пачку свежих вечерних газет. Вечерние газеты тоже стали частью наших воскресений. После долгого молчания и пары незначительных фраз. Мы перелистываем пустые вечерние новости. Который никаким образом не задевают наши души. Но которые мы старательно обсуждаем, отыскав наконец-то темы для общей беседы.
– Да, – лениво протягивает Гришка. – А вообще-то в мире так ничего и не происходит.
– И слава Богу! – в тон ему отвечаю я.
Влад бьет себя кулаком по коленке. Его глаза пьяно блестят.
– Конкурс на звание Королевы! – орет он во всю глотку. И тут же поворачивается к Вике. И щекочет ее шею без особого энтузиазма. – А ты, Вика, мечтала бы стать королевой?
Мы вновь машинально смотрим на Вику. Но она почему-то сидит нахмурившись. Уставившись в одну точку в газете. И в ее глазах видится откровенное удивление.
– А, впрочем, этим и должно было все закончится, – неопределенно бормочет она.
Мы переглядываемся.
– Ты о чем, Вика?
Вика пожимает плечами, и почему-то внимательно разглядывает меня.
– Ты о чем, Вика?
Она молча протягивает газету. И тычет своим неимоверных размеров и неимоверного цвета ногтем в какие-то строчки. Я пробегаю по ими глазами. Но так и ничего не понимаю.
– Ты о чем, Вика?
Я вновь смотрю в газету. И уже читаю вслух, и на лицах моих товарищей впервые за последнее время замечаю неподдельное оживление.
«…Сегодня утром погибла известная циркачка… Капитолина Меньшова… Похороны – послезавтра…» И все. Больше – ни слова. И все. Сегодня утром… Похороны – послезавтра. И все.
Я тупо уставился на газету. Мои друзья молчали. Я не скажу, что это заявление произвело на меня шоковое впечатление. Я не скажу, что это заявление потрясло меня. Или ошеломило. Я спокойно отложил газету в сторону. И сам, удивляясь своему спокойствию, выдал:
– М-да. Жаль. Она, действительно, была хорошей циркачкой.
На меня уставились, как на бесчувственного чурбана.
– И это все? – скривила накрашенные губы Вика. И я невольно про себя отметил, что ее помада всегда неаккуратно выходит за контуры губ.
Я удивленно поднял брови.
– Все? – переспросил я. – Всегда жаль, когда несвоевременно умирают люди. – Выдал я самую тупую фразу на свете.
Мои друзья неодобрительно хмыкнули. И Гришка даже перестал жевать. И мне было непривычно смотреть на его неподвижный челюсти.
– Она никогда не боялась гулять по моим мостам, – и он с надеждой взглянул на меня пытаясь выискать на моем лице хотя бы подобие чувств. Но мое лицо оставалось каменным.
– Это неудивительно. Циркачи. Особенно циркачки не боятся риска, – и я как можно дружелюбнее хлопнул его по плечу. – Я старик, не циркач. Так что – извини…
Гришка недовольно уклонился от моего прикосновения.
И как-то тяжело поднялся. И поправил свои совершенно безвкусные круглые очки. (Сколько раз себе клялся, идиот, подарить ему на день рождения приличные очки!) И мне он вдруг показался таким старым, лысым, неприятным толстяком, что я невольно поморщился.
– Ну, я пошел, – промямлил он. – Мне пора. У меня еще куча дел…
Какие дела, черт побери, ночью?
Влад попытался вскочить с места. Но ему о легкости осталось только мечтать. Он опрокинул стул и стал суетливо засовывать в сумку все, что лежало на столе: газеты, кошелек, салфетки. На ходу глотая бутерброды и запивая пивом. И пиво стекало по его небритому подбородку. И кусочки бутерброда застревали в его голливудских зубах. И что в нем когда-то находили женщины? От его нервозности, суетливости, неряшливости можно чокнуться. Он сверкнул на меня своими большими глазами:
– Имя у нее было интересное – Капитолина, – заплетающимся языком промычал он. И так же как Гришка, с надеждой ожидал моей реакции.
– Ты прав, старик, чудовищное имя. Ее родители, наверно, с ума сошли, – я поморщился. И потянулся. Они с нескрываемой ненавистью посмотрели на меня. И Гришка, держа под руки шатающегося Влада, молча направился к выходу. Я остался наедине с Викой. И мне почему-то бросились в глаза ее складки на шей. Почему я их раньше никогда не замечал? И где-то я их уже видел. Точно такие, глубокие, ярко розовые. Они делили шею на узенькие полоски. И я невольно содрогнулся от их вида. И мне так захотелось объяснить Вике, что в ее возрасте неприлично носить открытые платья. Но Вика пресекла мою попытку. Она встала, положила руки на мои плечи и заглянула в глаза.
– Этим и должно было закончиться, – повторила она свою неопределенную фразу.
– Все этим заканчивается, Вика, днем раньше или днем позже.
И я вновь не выдержал и мельком взглянул на ее складки на шее Во всяком случае лучше не доживать до этих складок, невольно промелькнула у меня мысль.
Вика не прочитала мои мысли. Но почему-то обиделась. И больше не сказав ни слова, скрылась в глубине маленькой сцены. А я вдруг облегченно вздохнул. Я вдруг наконец-то понял, чего не доставало мне все эти годы. Мне не хватало одиночества. Что ж. Теперь я его заслужил. И я, щедро рассчитавшись с официантом Петей, скрываюсь за тяжелой узорчатой дверью ресторанчика. И уже ни о чем не жалею…
Я глубоко вдыхаю прохладный вечер. И тут же встречаюсь взглядом с единственным своим товарищем. Старым кленом. И тут же отвожу взгляд. И ускоряю шаги, уткнувшись носом в асфальт. Клен задевает меня своими корявыми ветками. Но я не оборачиваюсь. И почти бегу по дороге. В сторону дома. В сторону своего устоявшегося уюта. К своей пухленькой жене-котенку Вале. И вдруг внезапно вспоминаю, что именно у нее я видел складки на шее. Глубокие и розовые. И я невольно замедляю шаг. Когда они у нее появились? Нет, в день нашей свадьбы их еще не было. Это наверняка. Я целовал ее шею. Ровную, гладкую. И погружался все глубже и глубже в ее мякоть. И чувствовал тепло на своих холодных губах. Она, плавная и медлительная, как всегда. Опустилась на мягкий диван. И закрыла глаза. Помню, у нее на лице не дрогнул ни один мускул. Ни одна жилка. И сердце отсчитывало ровные, четкие секунды. И мне так не хотелось смотреть на ее безжизненное тело. Я закрыл глаза тоже. Странно. Помню. Да. Странно. Желтые круги перед глазами. Сочное мякоть ярко зеленой травы. Желтые, огненно желтые одуванчики. Горячие. Обжигающие. До боли. Жар. Горечь. Боль. Яркая сочность травы. Желтые круглые одуванчики. Много-много солнышек, маленьких, круглых. А я раньше думал, что на свете одно солнце, на всех. Как же я ошибался, на одного меня – столько солнечных полушарий. На одного меня. Столько света. На одного меня.
Столько тепла! На одного меня. Столько обжигающей боли. И я сильнее и сильнее зажмуривал глаза. Не в силах перенести этот свет. Этот жар. Эту боль. И мои запекшиеся губы прошептали. Еле слышно. Так, что даже я не услышал:
– Капа…
Но Валя. Моя пухленькая, маленькая. Моя любимая жена услышала. И ее безжизненность тут же исчезла.
– Что? Что ты сказал? – вскрикнула она.
Я открыл глаза. Первое, что я увидел. Это шею своей маленькой беленькой жены. Домашнего котенка. И тысячи, миллионы солнечных полушарий покинули меня.
– Разве я что-то сказал? – изумился я.
– Да, – кивнула Валя. – Какое-то странное слово. Я забыла. Но мне оно понравилась. Глупое слово. То ли капля. То ли капот.
Нет, Валя. Нет, Валя, ее капля. И, конечно же, не капот.
Вот еще? Я бы на твоем месте запомнил, тем более в день нашей свадьбы. И вовсе не глупое слово. Капа. Капитолина. Капа. Я дважды упомянул это слово. И дважды его услышала его моя жена Валя. И дважды запомнила. Впервые – в день нашей свадьбы. Затем – в день рождения нашего сына-оболтуса, которому я почему-то совсем не обрадовался. И как можно скорее попытался смыться. Но от Валиного цепкого взгляда не так просто было уйти.
– Куда ты? – промяукала она. И повернула ко мне голову. И тогда, да, я вспомнил. Именно тогда. Я заметил на ее шее глубокие складки.
– Куда ты? Посмотри, какое чудо! – промяукала моя жена Валя.
И указала на место рядом с собой. Я покорно уселся на диван. И со всей силы попытался изобразить подобие чуда. Валя отложила пакет с моим неимоверно нахальным сыном в сторону. И прикоснулась к моей руке. И я вновь зажмурил глаза. И вновь увидел тысячи одуванчиков. Круглых и желтых. Обжигающих до боли.
– Капа, – прошептали мои пересохшие губы. И я вздрогнул и открыл глаза.
Валя услышала, но уже ничего не сказала. Она молча разглядывала меня. И мой сын-оболтус спас меня от немого укора. И за это я был ему благодарен. Он так заорал на весь дом. Что Валя мигом забыла про мое существование. И я неслышно прикрыл за собой дверь.
Капа. Капитолина. И кто ей придумал такое дурацкое имя? Есть тысячи, миллионы прекрасных имен. Анна, Людмила, Валя… Почему? Ну почему Капитолина. Я наморщил лоб. И остановился, и только тут заметил, что иду совершенно в противоположную сторону от своего дома…
Он сам отворил мне дверь. Это было для меня неожиданностью. Я бы не удивился, если бы мне сказали, что он умер. Ведь прошло столько лет. Но он сам, собственной персоной распахнул передо мной дверь, словно не было этих бесконечных долгих лет нашей разлуки. Разлуки по моей вике.
– Здравствуйте, учитель. – И я опустил голову. И долго не решался заглянуть в его светлые глаза. – Здравствуйте, учитель.
Он молча направился вглубь коридора. Сгорбленный, совсем седой. И руки его, иссохшие, почти прозрачные, покорно свисали вдоль тела. Как в этот миг он мне напомнил старое дерево у ресторанчика.
Учитель резко обернулся. И столкнулся со мной взглядом. И первое, что он мне сказал. Нет, скорее приказал. Властно, непоколебимо. Несоразмерно с его старой иссохшей фигурой:
– Покажи свои руки?
Я молча повиновался.
Он долго и внимательно разглядывал мои кисти, мои неровные длинные пальцы. И мои руки невольно задрожали. И мне показалось, что он вновь, как тысячу лет назад, принимает у меня экзамен. И я вдруг испугался. Испугался до сладкой тошноты во рту. До пьяного головокружения. Что он мне скажет:
– Уже поздно.
Уже поздно. Мои руки бессильно упали. Уже поздно.
Мои пальцы сжались в кулаки. Уже поздно…
– Еще не поздно, – тем же властным, непоколебимым голосом сказал он.
И я схватился за голову. И слегка покачнулся.
– Учитель! – выдохнул я. – Ну почему все так, учитель!
Учитель открыл крышку рояля. И едва послышался уверенный пронзительный звук, я заткнул уши. Это было выше моих сил. Слушать музыку. Музыку, от которой я когда-то так легкомысленно отказался. Музыку, которую я когда-то так легкомысленно предал. И я ее не слушал. Я лишь видел перед собой сгорбленную жалкую фигуру своего кумира. Он был смешон по сравнению с эти черным лакированным чопорным инструментом, и я подумал, что вновь ошибся. При чем тут музыка? Если человек так смешон, жалок, бессилен, нелеп. Если не сегодня, то завтра жизнь безжалостно отшвырнет его от себя. При чем тут музыка. Если и меня не сегодня, то завтра не будет. Если меня через десять лет никто и не вспомнит. При чем тут музыка? Если я хочу жить. Ну, конечно. Ну, безусловно, я ошибался, музыкальные звуки бестелесны, бездушны, незначительны по сравнению с моей жизнью. Я зря сюда пришел. Я сегодня ошибся. Правильно, что когда-то я выбрал покой. Правильно, что я когда-то выбрал жизнь. И мои ладони, прижатые к ушам, ослабли. И в меня оглушительно и дерзко ворвалась музыка. И я увидел своего учителя. Он был прекрасен в этот миг. Седой, горбоносый. С гордо поднятой головой. И глазами, голубыми, как витражные стекла, и через витражное голубое стекло он видел вечность. Как я позавидовал в этот миг его рукам. Сильным, жилистым. Его пальцам. Свободно и легко бегающим по черно-белому полю. Его голубым витражам, сквозь которые он, только он способен был увидеть вечность, и вид рояля у меня уже вызывал смех. Кривоногий, громоздкий бездушный инструмент выглядел жалким по сравнению с моим учителем.
– Учитель, – выдохнул я и припал к его коленям. И поцеловал его руки. Как тогда. В далекой юности. Я точно так же сентиментально припал к его коленям. И поцеловал его великолепные руки. И поклялся. Мой внутренний голос кричал на весь мир. Поклялся перед всем миром. Что я выберу музыку. Что я выберу вечность. И учитель единственный услышал мою безмолвную клятву. И в знак согласия, в знак одобрения, чуть прикрыл свои голубые глаза. Я нарушил клятву. Я клятвопреступник. Перед всем миром. Хотя миру далеко наплевать на это. Он спокойно существовал и существует без моей музыки. И слезы обиды выступили на моих глазах. И я встал. И приблизился к окну. Чтобы учитель не увидел моих слез. Слез малодушия. Слез слабости. Слез клятвопреступления. Учитель ничего не увидел. Но все понял.
– Паганини, – тихо окликнул он меня. Моим юношеским, давно забытым прозвищем, – у тебя прекрасные руки. Еще ничего не поздно, Паганини, – уговаривал он меня, как маленького.
– Спасибо, учитель.
– Время никогда не бывает напрасным. Запомни это, мой мальчик. Как знать, возможно, самая виртуозная, самая отчаянная музыка рождалась из самого безнадежного равнодушия.
– Мне казалось, я прекрасно жил эти годы, учитель. А оказалось – я прекрасно умирал…
– Я рад, что ты пришел, Паганини, – он легонько похлопал меня по плечу. – Тебе еще много осталось. А мне… Я так боялся, что ты не придешь…
И он резко повернулся. И молча прикрыл за собой дверь. Он не изменился, мой учитель. И, как прежде, терпеть не мог сентиментальных сцен. Хотя в душе, я уверен, их переживал не однажды.
Он покинул меня. Оставил наедине с собой. Так и не предложив остаться. Но я знал. Знал, что он хочет этого. Что в моем одиночестве, в его маленькой пустой комнате с черным роялем. Он верил, что я смогу сделать какой-то шаг. И когда-то я оправдывал его надежды. Подолгу вглядываясь в безмолвные стены. В безмолвную ночь. Я все равно приближался к этому чопорному ласковому другу. И открывал крышку. И уходил, погружаясь все глубже и глубже в сумасшедшие звуки, пробивающие сквозь пустые безмолвные стены, пустую, безмолвную ночь…
И сегодня я вновь. Как тысячу лет назад, приблизился робко, неуверенно к роялю. И открыл крышку, Мои руки, непослушные пальцы. Не сгибающиеся кисти. Мои руки, знающие уже совсем другую музыку.
Пропитанную дымом и пивом скучных бессмысленных вечеров в ресторанчике. И сегодня. Прямо сейчас. Я должен сделать этот шаг. Я должен исполнить свой долг перед учителем. Свою клятву. Я должен уничтожить эту похмельную бездарную музыку раз и навсегда. Чтобы возродиться вновь…
Первые ноты. Первые звуки, первый хмель в голове. Первое сумасшествие. Все это уже было, неужели со мной? И почему я так легко от этого отказался? Разве можно играть судьбой? Играть можно только на рояле.
Я хочу играть… Ка-па. Ка-па. Ка-па. Я не в силах повторять эти звуки, оглушительная боль пронзает мой мозг. Нет. Сегодня я должен. Должен решиться. И, преодолевая эту боль, я заиграл. Ка-па… И мои звуки пробивали безмолвные стены, вонзались в беззвездную ночь. Капа… Я помню ее лицо. Так ясно. Так отчетливо. Словно это было вчера. Капа. Я над тобой умирал. И почему я тогда не умер? Капа? Это было бы несправедливо по отношению к моему учителю. Моей музыке. По отношению к тебе. Ка-па. Ка-па. Ка-па. Ты была такой живой, моя девочка. Что мне трудно поверить, что тебя больше нет. Ты была такой живой, моя бедная девочка. И твои глаза. Два круглых янтарных шарика. Они всегда смеялись. Даже когда твое сердце погружалось в печаль. Они всегда сверкали. Два круглых янтарных солнца. Даже когда хмурая ночь обволакивала твою комнату. Мне с тех пор больно смотреть на солнце. А, впрочем, я лгу. Я просто на него давно не смотрю. Мне просто это уже не надо. Но почему все так получилось, Капа? Ну, почему судьба один раз подарив мне весь мир, тут же его и отняла. Впрочем, я вновь лгу. Я сам отказался от этих беспокойных подарков. Я просто испугался… Я выбрал покой. И только теперь понял. Теперь осознал. Что покой – это не дар. Моей судьбы. Это ее бездарность.
Мое сердце бешено колотилось… Нет, все началось не с этого. Я разглядываю себя со стороны. Я смотрю на себя сверху вниз. С высоты своих прожитых лет. Вон там, где-то далеко. Виднеется парень. Далеко не красивый. Далеко не высокий. Длинноносый и черноволосый. Чертовски обаятельный. С дьявольским блеском в глазах. Ужасно похожий на Паганини. И его пальцы в любой момент могут виртуозно забегать по клавишам.
И его сумасшедшее сердце может легко выпрыгнуть из груди и помчаться в неведомые страны, в неведомые миры. Привет, Паганини! Привет!