Текст книги "Постскриптум. Книга о горьковской ссылке"
Автор книги: Елена Боннэр
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Как только я поняла, почему уезжает Ира, приблизительно с середины мая я стала «вывозить» Лесика Гальперина, может быть, даже раньше, где-то около 10 мая. Я стала писать письма, зная прекрасно, что все мои открытки и письма, когда я их опускаю, идут в КГБ: ведь все гебешники видят, когда я опускаю почту, где бы я ни опускала. Но все равно я куда-то ездила на другой конец города и делала вид, что тайком опускаю. Писала Н., писала на другие адреса в Ленинграде, которые помнила, назначала Лесику тайное свидание на кладбище с тем, что я ему там передам что-то, что я оставлю ему записку в тайнике у какой-то могилы.
И каждый день стала ездить на кладбище. На кладбище я стала ездить, потому что во время этих бдений, с Лесиком связанных, я обнаружила, что там довольно хорошо слышно радио. Я слушала радио обычно долго, часов с 4 дня и до 9–10 вечера. Так как дни были длинные и было светло, я пренебрегла своей обязанностью ссыльной в 8 вечера быть дома. Я вообще считала, что на отметку я хожу, а вот 8 вечера – это дополнительные вы думки, и выполнять это я не обязана. Я очень надеялась, что раз Ира Кристи выехала благодаря тому, что Андрей поручил ей передать какие-то сведения о нас, то, может быть, я помогу Лесику выехать, прося его приехать и взять у меня какие-то поручения.
30 мая мне принесли повестку – 31 мая в 11 часов утра явиться в райисполком Приокского района к заместителю председателя райисполкома. Я думала, что меня вызывают в связи с нарушением режима: что я к восьми не бываю дома. А стала я возвращаться то в 9, то в 10: когда стемнеет или комары начнут кусать, тогда и еду домой. Мне было совершенно нестерпимо быть дома, я с утра уезжала, где-нибудь куплю себе какую-нибудь булку, иногда термос с кофе брала с собой, иногда баночку сока. Весь день на стороне была.
Но оказалось, что это ответ на мое прошение о помиловании, которое я послала в конце марта или в начале апреля и, честно говоря, после 9 мая о нем забыла. До 9 мая еще казалось: «А вдруг? Все ж таки 40 лет победы».
Зампредрайисполкома, фамилию я его забыла, сообщил мне, что мое прошение о помиловании рассмотрено Верховным Советом РСФСР – я посылала в Верховный Совет СССР – и отклонено. Когда я его спросила о дате этого решения, кем это подписано и номер документа, он сказал, что ему этого не сообщили. Я ему сказала: «А что, если я соберусь снова подавать заявление, мне ж надо на что-то ссылаться, на документ, который будет иметь номер и то, другое, третье». – «Мне этого ничего не сообщали. Меня уполномочили вам только сообщить, что ваше прошение отклонено». Я говорю: «Слушайте, вы работаете в учреждении, да еще в государственном, советском. А я достаточно грамотна, чтобы знать, что на каждый ответ или на каждую бумагу имеется номер, входящий или исходящий, имеется чья-то подпись и уж, конечно, имеется дата. Если вам это неизвестно и вы мне этого не сообщаете, то считайте, что вы мне ничего не сообщили, я вас в глаза не видела, и знать не знаю. Да и вы меня не видели». Повернулась и ушла. И действительно, я настолько не восприняла этот ответ всерьез, что позже, когда увидела Андрея, забыла ему об этом рассказать.
На следующий или в тот же день со мной был такой случай. Пожалуй, это было 1 июня – 31 мая мне объявили об отклонении прошения о помиловании. Я на дороге подобрала чурбачок, чтобы сидеть на нем вместо табуреточки, и положила его в машину. Когда я положила его в машину, ко мне подбежали гебешники из сопровождающих машин и потребовали показать этот чурбачок. Я очень удивленно достала и показала им. Я даже и не поняла, когда они сказали: «Покажите», – что показать. Они его осмотрели со всех сторон, обстукали, я поняла, что они ищут тайник. По этому чурбачку я поняла, что что-то сработало, уж очень они стали внимательны ко всему, даже к чурбачку. Раньше я доски часто подбирала, и никогда они их че осматривали.
1 июня вечером меня вызвали в КГБ. Пришел молодой, красивый, элегантно одетый гебешный порученец и сказал, чтобы в полдесятого утра я была готова, и что меня повезут в КГБ. И он очень вежливо говорит: «Вы не возражаете?» На что я ему ответила: «Какой мне смысл возражать? Если я буду возражать, вы меня не повезете? Все равно повезете, раз вам надо». С этим он ушел.
И вдруг ни с того, ни с сего, через полчаса или через час после его ухода я подумала, что меня вызывают в КГБ, потому что Андрей умер. Это было ни на чем не основано, просто так. Вот я подумала, и все. И думала так уже до самого приезда в КГБ. Я не плакала, я просто была в некоем ступоре.
Привезли меня в КГБ. Надо было подняться на третий этаж, довольно трудно мне было, я задыхалась и с нитроглицерином шла. Вошла в большой и явно начальственный кабинет, где меня, улыбаясь, чуть не с распростертыми объятиями встретил некто со знакомым лицом, в элегантном сером костюме, приблизительно моего возраста, ухоженный, плотный мужчина, который сказал: «Елена Георгиевна, мы с вами уже встречались, помните, во время следствия по дневникам Кузнецова?[107]107
Эдуард Самуилович Кузнецов – в июне 1970 г. был арестован (в составе большой группы) за подготовку к угону самолета (т. н. дело «самолетчиков») и приговорен к смертной казни; кассационный суд заменил ее на пятнадцать лет лишения свободы в ИТК особого режима. Находясь в заключении, ухитрился написать дневник и передать его из лагеря; Е. Г. Боннэр переправила его на Запад. В апреле 1979 г. был выслан из СССР. Сейчас живет в ФРГ.
[Закрыть] Моя фамилия Соколов».
Я совершенно его не помнила в лицо, не узнала бы, но фамилию помнила, помнила о встрече, которая была до того, как я стала общаться со следователем. В первый вызов в Лефортово со мной довольно долго беседовал Соколов. В этот раз Соколов тоже долго беседовал, часа два. Но прежде, чем он начал разговор, я начала реветь, по выражению его лица я поняла, что Андрей Дмитриевич жив, что с ним ничего не случилось такого, о чем я думала целую ночь. Я стала плакать. Я плакала и плакала, а он меня спрашивал: «Что с вами?» И, в общем, не очень понимал. Я ему сказала, что я думала, что Андрей умер. Он, этак радушно улыбаясь, сказал:
– Да что вы! С Андреем Дмитриевичем все в порядке, все в порядке. Все очень хорошо.
Я говорю: «Чего ж хорошего, – сквозь слезы, – онголодает».
– Какая голодовка? Никакой голодовки нет. – Я продолжаю плакать, но уже понимаю, что… – И вообще никаких голодовок не было. И в прошлом году, вы напрасно думали, никакой голодовки тоже не было. Так, три дня каких-то.
Я начала понимать, что они, в частности, считают, что если есть насильственное кормление, то никакой голодовки нет. И так им удобно представлять и всему миру, и начальству своему, Горбачеву или еще кому-нибудь. Никакой голодовки нет, все это выдумки западной пропаганды – есть насильственное кормление, но об этом можно и не говорить.
Я постепенно пришла в себя; «успокоилась» – этого я не могу сказать. Разговор пошел таким образом: он, с одной стороны, пугал меня, что со мной будет хуже, что он знает, будто я предпринимаю попытки передать информацию, и за это мне попадет – я даже не могу представить себе, как сильно они меня накажут. А с другой стороны, он мне говорил, что я никогда никуда не поеду и никогда не увижу детей. А мама, что мама, она может приехать в любой момент, хоть сегодня, с мамой все в порядке. Никто вашу маму задерживать не будет. А вот дети, ваши дети очень плохие. И очень ругал детей. И так повторял несколько раз, что, во-первых, мне попадет за то, что я пытаюсь передать информацию, во-вторых, что мои дети очень плохие, в-третьих, что моя мама может в любой момент приехать и, в-четвертых, что никакой голодовки нет и никогда не было, и в прошлом году тоже. На этом мы с ним расстались. Причем в какие-то моменты в беседе звучало такое, что я, конечно, никогда не увижу детей, но, с другой стороны, если бы я была получше, то, может быть, и увижу. А потом снова пугание. Я стала огрызаться, и тогда он, мило улыбаясь, сказал: «Елена Георгиевна, ну, сколько вам инфарктов надо?» – «Для чего? Чтобы измениться, нисколько не помогут». Когда мы уже прощались, он мне сказал, что сегодня же увидит Андрея Дмитриевича. Тогда я его попросила, можно ли я с ним встречусь снова после того, как он увидит Андрея Дмитриевича, хоть на несколько минут. На что он мне сказал: «Нет, этого я вам не обещаю. Но если вам что-то понадобится, пожалуйста, обращайтесь ко мне».
Такова была встреча с Соколовым 2 июня. Теперь я думаю, что, когда приезжал Соколов, и встречался со мной, и пугал меня, и встречался с Андреем, Горбачев уже дал указание КГБ разобраться с нашим делом. Но ГБ говорило: «Никакой голодовки нет, и ничего нет», – и вело свою политику. Так что у них шла своя борьба, в которой было не ясно, кто сильней – Горбачев или КГБ.
После всех этих событий: отнятого у меня чурбачка, отклонения моего прошения о помиловании и разговора с Соколовым – я поняла, что моя игра с вызовами Лесика на свидания на кладбище, в общем, выиграна. И, похоже, главное содержание беседы с Соколовым: что я пытаюсь передать информацию, – связано именно с этим. 2 июня я послала телеграмму Лесику. Я писала: «Поздравляю с свершением, поцелуй маму и детей».
Лесик получил эту телеграмму 5-го, как было мною и помечено, в свой день рождения, но еще до того, как он мне сообщил, что его вызывали в ОВИР. И, конечно, поняв ее содержание, справедливо удивился, откуда я знала о его вызове уже 2-го числа. Сразу после вызова в ОВИР он написал мне письмо, в котором, в частности, говорил, что хочет встретиться со мной перед отъездом и проститься, но не знает, куда обратиться за разрешением, и просит меня предпринять соответствующие шаги. Я получила это письмо 13 или 14 июня.
15 июня я отвезла в КГБ Горьковской области заявление на имя Соколова, в котором просила разрешения Гальперину приехать в Горький проститься со мной перед выездом из страны. Ответа на это заявление я не получила. Но числа 25 или 26-го я получила письмо от Лесика. Это письмо он написал в ночь перед отъездом. Он писал: «Ты получишь мое письмо, когда я уже буду за пределами СССР. Я понимаю, что наш выезд как-то связан с тобой и Андреем Дмитриевичем, как, мне непонятно. Я не хотел бы быть фигурой в игре КГБ против вас с Андреем Дмитриевичем. Я благодарен судьбе за то, что встретился с тобой, а потом – с Андреем Дмитриевичем. Надеюсь на встречу». Такое хорошее письмо о расставании, и в конце Лесик пишет: «Отъезд – это так трудно, это на пределе человеческих сил». Письмо, конечно, грустное, но, в общем, для меня это большая радость, что Лешка выехал и что хоть в чем-то удалось переиграть КГБ.
Вот такие события были после госпитализации Андрея 21 апреля 1985 года. Отъезд Иры, ее непонимание, что происходит, отправка мною подарков, присланных Андрею ко дню рождения, моя открытка с подделками, в которых разобрались дети на Западе, отказ на мое прошение о помиловании, беседа с Соколовым и отъезд Лешки.
Я продолжаю жить дальше. Радио я слушаю и понимаю, что весь мир очень волнуется о Сахарове. И наряду с реальными признаками нашей жизни, которые известны там: подделка открытки или еще что-то такое, – много неточного, неправильного, но все это вместе создает очень активное беспокойство, и ясно, что нас не забыли. В этом плане у меня даже было хорошее настроение, но ужасно было, что я ничего не знала об Андрее. Я ничего не знала, что с ним делают, – никаких известий.
Как же я вообще жила это время? Это трудно рассказать, потому что, с одной стороны, время как будто остановилось, а с другой – шло, в общем, быстро. Постараюсь восстановить свой «распорядок дня». Вставала я довольно поздно. Заставляла себя завтракать, как обычно: две чашки кофе и творог. Творог покупала регулярно, тем паче, что есть не хотелось, а его я ем всегда, и есть надо было себя заставлять. Завтрак мой обычно кончался часов в 11. Потом какие-то повседневные, не много берущие времени дела по дому, и, если погода хорошая, я уезжала, чаще всего на кладбище, на дорогу к кладбищу. Брала с собой термос с кофе, когда пошли ягоды – ягоды или яблоки, какой-нибудь бутерброд. Проводила вне дома практически весь день, возвращалась после 9-ти, а иногда и к 10 часам вечера.
Надо сказать, что за все это время мне не было ни разу сделано официального замечания, что я нарушаю установленный мне режим, по которому в 8 вечера как ссыльная должна быть дома. Это мне было объявлено в Приокском ОВД еще в сентябре 84-го года. В ноябре я получила замечание – ходили в кино, смотрели «Чучело». Всю зиму у меня не было поводов нарушать это, так как мы вообще мало куда выходили: я очень плохо себя чувствовала, а уж вечером тем паче. Но с тех пор, как Андрея силой вывезли из дома, а я осталась с радиоприемником, я уходила из дома слушать радио. Во время этих своих отлучек из дома в районе кладбища мне удавалось слушать «Голос Америки», Би-Би-Си, «Немецкую волну», иногда – «Свободу», почти всегда Канаду и Швецию,
Мой радиодень обычно начинался в три часа передачей «Голоса Америки», слышимой редко, а в 4 часа – Би-Би-Си, получасовая программа слышна была в районе кладбища почти всегда. В полпятого – Швеция, слышно всегда, но, к сожалению, в субботу и в воскресенье они не дают даже последних известий. В полшестого по летнему московскому времени – Канада, слышна практически всегда. В 6 часов вечера начинается беспрерывная восьмичасовая передача «Голоса Америки» на русском языке. В 6 часов вечера в районе кладбища мне удавалось ее слушать регулярно. В 7 часов Би-Би-Си слышно редко, «Голос Америки», «Свободу» в более поздние часы тоже слышно редко.
В общем, слушая различные радиостанции, я получала какое-то ощущение причастности к миру, понимала, что наше положение вызывает большое беспокойство, знала, что ребята ездят, много выступают. Я слышала передачу из Оттавы, когда там проходило совещание по правам человека в рамках Хельсинкского соглашения. Я знала, что над Оттавой летал самолет с плакатом: «Путь к миру лежит через Горький». Слышала, правда, очень забиваемые глушилкой голоса Алешки и Таньки. Слышала выступление Ремы в Лондоне. Сделала совершенно четкий вывод для себя, что когда идут передачи о Сахарове, то в Горьком и Горьковской области глушение усиливается, не знаю, как в других местах.
Однако, во всяком случае, то, что я летом 85-го года имела возможность слушать радио, создавало некий фон моего существования, не совсем безнадежный. В 84-м году думалось, что память, может, о нас и жива, а больше, наверно, ничего нет. Я понимала, что дети беспокоятся и что-то делают, но конкретно ничего, в отличие от 85-го, у меня тогда не было.
В плохие дождливые дни – а лето в том году было не очень ясное, и много дождей было – я старалась находить себе работу по дому. Я сделала стеллажи в кладовке, при кухне, разобрала все наши хозяйственные принадлежности, там размещенные, всякую химию, стиральные порошки, мыло и т. п. На производство этих стеллажей и разного прочего хозяйства у меня ушло около двух недель. Потом я сделала большую, во всю длину комнатки, полку под потолком в самой маленькой, шестиметровой комнате. Полка для журналов с подпорками, упирающимися в шкаф, занимает в длину почти два с половиной метра. Там разместила все «Успехи физнаук», «Сайентифик американ», «Физике леттерс» – таким образом, я отчасти разгрузила Андрееву рабочую комнату. Раньше там эти журналы лежали стопками на полу и на шкафу.
Пилила и строгала доски я обычно на балконе. Отношение горьковских жителей к этой моей работе было весьма отрицательным – во всяком случае, однажды бабы, проходящие мимо, довольно громко, специально, чтобы я услышала, сказали: «Жена Сахарова гроб себе мастерит».
Доски для этих работ я собирала вдоль дорог, благо у нас разбрасывают деревянные отходы, пиломатериалы в таком количестве, что, мне кажется, можно собрать на дом. Сбор этих материалов почему-то вызывал озлобление у сопровождавших меня гебешников. Я потом эти доски отмывала в ванной, сушила на балконе, и дальше они поступали у меня в работу.
Много занималась цветами. Перед балконом цветы, которые я сажала, и сеянцы растут у меня плохо. Частично потому, что их вытаптывают, частично потому, что я не могу как следует вскопать и обработать землю, да и земля там – не земля, а нечто несусветное; на самом деле, чтобы там сажать, надо землю привезти. Но на балконе цветы растут хорошо. Было много табака, левкоев, росли всех цветов и оттенков петуньи, много календулы, незабудки. Была маттиола, по вечерам очень пахла. Табак, левкои, маттиола пахли так, что уже на подходе к дому слышен был аромат цветов. Через открытое окно запах цветов проникал во все комнаты квартиры, вечером – просто как будто в саду.
Сообщение о том, что в нашей квартире якобы никто не живет и окна не освещены,[108]108
*Об этом сообщала западная пресса (напр., «Вашингтон пост» 1985, 10 июня) со ссылкой на неназванного человека, посетившего Горький.
[Закрыть] было, наверно, основано на том, что кто-то ходил мимо и видел задернутые шторы, неосвещенные окна в той стороне квартиры, которая выходит на проспект Гагарина. Я действительно до вечера там не бывала, а вечером, обычно возвращаясь к 10 часам, готовила себе наскоро какую-нибудь еду в кухне и выходила на балкон. На балконе сидела иногда до часу ноги, ложилась поздно и еще долго читала. Прочла много научно-популярных книг по физике. Эта же тема была у меня основной при чтении летом 84-го года. Английских книг не читала – не было, прочла много интересных вещей в советских толстых журналах. Прочла поразившую какими-то параллелями с нашим тогдашним положением книгу Эйдельмана «Герцен против самодержавия». Прочла книгу «Императорский безумец», которая вообще столько ассоциаций вызывала, что было ощущение, как будто она написана специально про нас и автор думал о нас, когда писал эту книгу.
В общем, я не могу сказать, что мое время было пустым. Особенное удовольствие доставлял уход за цветами, потому что это было общение с чем-то живым. Кроме того, я купила книжный шкаф, круглый стол, сделала перестановку мебели, потихоньку, сама. И, купив книжный шкаф, сделала попытку (до конца это никогда не удается) разобраться с книгами, которыми мы опять обросли неимоверно за шесть горьковских лет. Потихоньку мыла стены и потолок в кухне, стены в коридоре, в ванной. Потихоньку, потому что долго и в темпе физически работать я в это лето не могла. К врачам же обращаться, когда возникали приступы стенокардии, не хотела.
Летом 84-го года обращение к врачам не казалось опасным – я чувствовала, что меня хотят, во что бы то ни стало хотят довести до суда и кассации если не здоровой, то, во всяком случае, ходячей. Но в этом году мне казалось, что у них могут быть другие намерения и лучше к ним не обращаться. Несколько раз у меня были довольно тяжелые приступы стенокардии, трижды такие, что предписывала себе по несколько дней лежать, не выходить. Да и заставлять себя особенно не приходилось – была такая слабость, что выходить не могла, даже читать не хотелось или сил не было.
Еще я хочу про это лето сказать. Я не держала голодовку, но у меня, видимо, произошел какой-то стресс, какое-то нервное потрясение. С момента насильственной госпитализации Андрея появилось отвращение к еде, мне приходилось заставлять себя есть, и я регулярно, три раза в день, ела. Но при этом я все время худела, за период от 27 апреля до конца июня я похудела с 67 килограмм до 49-ти. У меня буквально стали торчать все кости, и на копчике появилось раздражение, похожее на предвестники пролежней. Лежать, сидеть мне было больно, пришлось купить подкладной круг и камфарный спирт, чтобы протирать кожу в этой области. Я просто стала бояться, что у меня появятся настоящие пролежни.
11 июля я была днем дома. С утра была не очень хорошая погода, и я не очень хорошо себя чувствовала. Около трех погода разъяснилась, но мне не хотелось никуда ехать, и я сидела и что-то шила. Раздался звонок в дверь, и появились доктор Толченов и какая-то женщина, которая представилась врачом районной поликлиники. А доктор Толченов – это заместитель Обухова^ главного врача больницы, того самого, который увозил Андрея из дома, в присутствии которого Андрею делали укол и волокли тогда, 21 апреля, на носилках. Они мне сказали, что Андрей через два часа будет дома, что его выписывают. Представил мне Толченов эту женщину, сказал, что она врач районной поликлиники, что при нужде Андрей может к ней обращаться и получит всяческую помощь. Еще Толченов сказал, что Андрей плохо себя чувствует, что у него есть экстрасистолия, но врачи решили, что его надо выписать, что ему дома будет лучше. Они приехали меня об этом предупредить. Ни слова о голодовке – как будто ее не было.
Мне было очень странно, что приехали с таким разговором. Это была какая-то новая позиция – раньше они говорили, что дома ему вредно. Я как-то очень резко, как всегда с этими врачами, сказала: «Зачем же вы приехали? Андрей приедет, он сам мне все объяснит» – «Нет, мы хотели, чтобы вы знали, чтобы вы могли его встретить». И я не поняла, что мне надо поступить как раз наоборот. Они ушли, сказав, что через час Андрей будет дома. И это их «встретить» так запало мне, что я вышла на улицу и почти целый час простояла, ожидая Андрея.
Приехала черная «Волга». Мне помнится, что черная «Волга», но, может быть, это была санитарная машина. Вышел Андрей (нет, из «Волги»), за ним Валя, которая несла что-то из вещей, или Вали не было в этот раз. Валя была в другой раз, – и мы поцеловались и вошли в дом. И только потом, уже здесь, на Западе, я поняла, зачем им было нужно, чтобы я вышла Андрея встречать, и что я сделала глупость, выйдя на улицу. Эту встречу сняли на пленку и показывали всему миру, как Андрея привозят из больницы как обычного больного человека, а жена спокойно его встречает дома. Надо сказать, что для советского человека и в этом была бы некоторая ложь. Ни одного родственника у нас никогда не предупреждают, что члена его семьи сегодня выпишут из больницы и привезут домой. В крайнем случае, этот человек сам звонит из больницы, а родственники приезжают за ним в больницу. В общем, это нужно было для очередного киновранья.
Придя домой, Андрей рассказал мне многое, что было с ним за это время. Он мне сказал, что регулярно предпринимал попытки передать какую-то информацию о себе через различных людей, с которыми сталкивался, несмотря на постоянную охрану КГБ. Первое, что он мне сказал, – это почему он выписан: он прекратил голодовку утром 11 июля. Он прекратил голодовку, потому что после визита Соколова написал письмо Горбачеву. Он написал это письмо 10 июля, а 11-го утром ему пришло в голову, что письмо будет более положительно рассматриваться, если он прекратит голодовку. Но уже по тому, как быстро и срочно его решили выписывать, ему показалось, что он делает глупость, выписываясь. И в день выписки, то есть вот сейчас же, 11-го, через несколько часов после того, как он подал заявление о прекращении голодовки, он подал Обухову второе заявление, что хотя он прекращает голодовку, но если не получит ответа на свое письмо Горбачеву в разумный срок, которым он считает две недели, то оставляет за собой право возобновить ее. Домой он пришел, уже убежденный, что через две недели вновь начнет голодовку.
Он был очень истощен. Но он был спокойней и как-то внутренне сильнее, чем в сентябре 84-го года, когда его выпустили из больницы. Он говорил, что ему кажется, что во время насильственных кормлений ему дают какие-то психотропные вещества и что под их влиянием у него вдруг возникло желание написать заявление о прекращении голодовки. Но главным, конечно, было бесконечное беспокойство за меня и неведение, что со мной происходит.
Он рассказал, что у него тоже был Соколов – 31 мая. Соколов провел с ним длительную беседу, в которой, с одной стороны, говорил, что никогда просьба Андрея Дмитриевича не будет удовлетворена, а с другой – что Андрею Дмитриевичу необходимо отмежеваться от своих прежних общественных выступлений и особенно от письма Дреллу «Опасность термоядерной войны»; говорил о том, как я плохо влияю на него. И абсолютно никаких обещаний о положительном решении Андрюшиного вопроса не давал.
Кроме того, Андрей сказал, что насильственное кормление в этот раз для него проходило легче, чем в 84-м году, потому что он научился не так резко сопротивляться, в общем, стал более опытным – настоящим зэком. По-прежнему, как и в тот год, в палате с ним находился еще один человек, якобы больной, но, видимо, из КГБ. В соседней палате – два кагебешника, постоянно в коридоре дежурят два кагебешника, на лестнице дежурит кагебешник и у выхода из отделения. В отличие от 84-го года, его за все три месяца ни разу не выпустили гулять в сад и даже на балкон. Забили дверь на балкон, заявив, что балкон находится в аварийном состоянии. Это означало, что он три месяца был без воздуха и только каждый день ходил по коридору. В советском исправительно-трудовом законодательстве сказано, что даже в тюрьме заключенного должны ежедневно выводить на часовую прогулку. Вначале его выпускали в коридор смотреть телевизор. Но в последнее время телевизор из коридора убрали, и телевизора были лишены все больные в отделении – им сказали, что телевизор сломался.
11-го вечером Андрюша был какой-то неспокойный. Мы легли спать не поздно, может, часов в 12, но оба были возбуждены и продолжали разговаривать. Говорил больше Андрюша – он убеждал меня в том, что ему обязательно надо снова начать голодовку через две недели. Потом вдруг начинал говорить, что на что-то надеется, что, может, все обойдется без возобновления голодовки.
Мне кажется, ему было страшно и так хотелось избежать повторения. Потом он как-то сразу уснул. Я лежала не шевелясь и рукой ощущала все его экстрасистолы, сосчитать я не могла – не было часов и темно, но по характеру это было нечто невообразимое. То подряд несколько ударов были разновеликие, то выпадало два-три удара, и была такая долгая пауза, что казалось… Господи, чего только не казалось. И чего только не вспоминалось. Как я так же ладошкой впервые наткнулась на его экстрасистолы – подумаешь, дело, одна-две в минуту – совсем как у подростка, и я засмеялась этому, а Андрей спросил, что я. И потом я впервые послушала ухом. Меня никогда, пока в Горьком не сделали из этих экстрасистол, Бог знает что, они не волновали. Но теперь это были другие нарушения, и я в них уже ничего не понимала – какой уж там подросток. Андрей плохо спал в первую ночь дома, он плакал во сне, и я его дважды будила. Во сне ему казалось, что он все еще (или снова) в больнице.
12-го был плохой день – серый, дождливый, ветреный. Мы были дома. 13-го мы ездили только на кладбище слушать радио, было много об Андрее, и он был взбодрен тем, что слышит свое имя, почувствовал, что на свете существует забота о нем.
14-го был хороший день. Мы решили поехать в город, на рынок за продуктами. Андрей за два дня со мной уже отошел, у него выражение лица стало другим, мягче, и вообще он весь был такой хороший, добрый. После первой его ночи дома мы как-то перестали думать, что через две недели он снова собирается начинать голодовку, – мы жили. Андрей так и назвал это время – «время жить».
Мы поехали в город на рынок, покупали там фрукты. Помню, купили первые персики, которые ему не понравились. Купили очень хорошие абрикосы, еще что-то. На обратном пути с рынка к стоянке, а она там довольно далеко, мы купили какие-то пирожки или булочки и ели их на улице, а проходя мимо входа в кино, увидели афишу о французском фильме, который называется «Мужские дела»; там что-то о велосипедных гонках, о гонщиках и об убийстве, такой типичный и не очень хороший детектив, содержание которого «я практически забыла. И мы решили пойти в кино, купили билеты и пошли. Это было 14 июля. У нас еще было время до кино. Мы съездили на набережную Волги, слегка позавтракали там фруктами и булочками, которые купили, и вернулись в кинотеатр.
Этот-то день и был снят в фильме, показывавшем якобы нормальную жизнь Сахарова. Надо сказать, что фильмы, которые показывали «нормальную» жизнь Сахарова в 84-м и 85-м году (это я увидела уже на Западе), содержат кадры, снятые в 80-м, 81-м году и в разное другое время, и все это смонтировано под одно, чтобы создать впечатление нормальной жизни, нормального состояния здоровья. На самом деле это один большой обман. Одна большая ложь, очень опасная. Эта документированная ложь может создать впечатление правды, ее труднее опровергнуть, чем прямую ложь. Вообще это чистая случайность, что, начав с поддельной открытки, ребята сумели распутать весь сложный учел дезинформации, который был вокруг нас. В другой раз может не удасться, и весь мир будет смотреть фильмы о нашем благополучии, когда нас уже не станет.
Так мы жили до 25-го. Это было очень светлое время. Каждый день мы ездили слушать радио. Мы много услышали за это время. Мы купили маленький приемник «Россия» и решили, что Андрей попытается взять его с собой, когда его будут вновь госпитализировать.
У нас были длинные-длинные утренние часы. Мы завтракали буквально часами, потому что это было время, когда мы больше всего рассказывали друг другу, как жили один без другого. Андрей рассказал мне о своих попытках передать какую-то информацию. Я ему – о своих, о выезде Лесика.
Днем мы много были на улице. Уезжали на машине в какие-нибудь перелесочки, где была тень и какой-нибудь намек на природу, и даже собирали грибы в одной из узких полосок лесопосадок. Кстати, кинокадры, где Андрей стоит спиной, и те, где мы собираем грибы или грибы на капоте лежат, – сделаны именно в эти дни.
Погода была, в общем, хорошая – даже если и не чересчур теплая, то почти все дни были ясные. Гебешники ездили за нами вплотную, на двух машинах, ходили между деревьями. На самом деле, наедине мы не были ни минуты, и это тоже доказывают те кадры, которые вошли в фильмы, показанные на Западе.
25-го прошло две недели с тех пор, как Андрей вышел из больницы. Вечером он снова начал голодовку, то есть снова принял слабительное, сделал клизму, послал телеграмму Горбачеву. 27-го был день рождения Алеши. Андрей еще раньше, когда вышел, спросил, послала ли я поздравительную телеграмму ко дню рождения Ремки 25 июня. Я сказала, что не послала, что с тех пор, как я поняла, что телеграммы подделываются, я перестала их посылать в Москву и детям. Но Андрей считал, что Алеше все-таки надо послать. Я сказала что-то вроде «перебьется», и Андрей пытался меня уговорить, что это уже чрезмерная жестокость – не послать поздравления ему в день рождения.
Утро 27-го началось, как всегда: Андрей вышел на балкон, я, плотно закрыв дверь в кухню, чтобы ему не было слышно запаха, выпила кофе. Потом мы стали собираться поехать куда-нибудь на машине. Но собирались не очень быстро, а у меня оставалась небольшая стирка и еще какие-то дела. Пока я все это сделала, было уже полпервого. Кстати, уже с 25-го числа у меня была в коридоре собранная целлофановая сумка, где лежало Андрееве белье, принадлежности для бритья и умывания, новый маленький приемник, который мы купили, бумага, очки и другие нужные мелочи. Мы понимали, что за ним могут прийти в любой день и час. Но, когда приходят, это все-таки всегда оказывается неожиданным. Чувствовал себя Андрей хорошо, шел третий день голодовки. Был он вполне бодрый, даже делал утром зарядку.