Текст книги "Гардеробщик"
Автор книги: Елена Долгопят
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
На самом деле все существует раз и навсегда. И каждый миг вечен. И к каждому можно вернуться. Нужно только знать ход.
Пожалуй, лишь только Валя-уборщица поплакала о гардеробщике.
Ей было пятнадцать, когда он появился в их дворе. Дворник дядя
Серафим. Молчаливый, работящий, строгий. Его побаивались, слушались.
Двор в те времена был как райский сад, а дядя Серафим – райского сада смотритель. Летом он высаживал цветы на клумбы, и никто не смел их сорвать, а уж тем более вытоптать.
В футбол ребята играли на специальной площадке, огороженной штакетником. Там же играли в волейбол, а по вечерам танцевали под радиолу.
Дядя Серафим умел все: и скамейку поставить, и каток залить гладко, как зеркало, и горку построить самую высокую, не горку – горищу, и дверной замок наладить, и стекло выбитое заменить, и вывихнутую ногу вправить, и кран протекающий починить. Когда дядя Серафим был дворником, мир двигался ладно-складно, как самый точный часовой механизм. Правильно.
Во дворе было хорошо, дома – худо. В девятиметровой комнатушке ютилось их четверо: Валя, мать, отчим и его слепая мать, которую
Валя ужасно боялась. Валя мечтала, что вырастет и будет жить в отдельной квартире с добрым, ласковым мужем и двумя похожими на ангелочков детьми. Но Валя была некрасивая, скованная, иногда казалось, что взгляд ее безумен. Уроки она понимала плохо, ученье выходило для нее мукой.
В тридцать лет она родила без мужа мальчика.
К тому времени Валя жила с отчимом все в той же комнате. Матери их умерли. Отчим разговаривал мало, прятал от Вали свою пенсию. Купил себе в общую кухню отдельный холодильник. Соседям жаловался, что
Валя ждет его смерти. Валя и ждала.
Дядя Серафим все еще работал дворником, но двор был уже не тот.
Появились гаражи. Никто не танцевал во дворе летними вечерами.
Сидели у телевизоров. Молодежь не расставалась с транзисторными приемниками. Девочки курили. Мальчики носили длинные волосы. Все помешались на джинсах.
Валя мучительно жалела иной раз, что родила своего Петеньку. На что?
Будет стоять в подворотне с папироской в крепко стиснутых пальцах.
Патлатый, чужой. Как бы хотелось, чтобы он вырвался из этого круга куда-то, где живут умные, воспитанные, великодушные люди. Живут и знают зачем. Для этого много чего надо. Хотя бы школу закончить на
“хорошо” и “отлично”.
Петенька пошел в первый класс в 1977-м. К тому времени постаревший дядя Серафим ушел на пенсию и устроился на спокойное место. Валя и обрадовалась, и смутилась, когда увидела его первый раз за барьером в гардеробе. Он сидел чинный, важный, в очках, с книгой. Вале казалось, он хранит ключи от того райского сада, в котором когда-то было ей так хорошо.
В те времена зимы стояли морозные, снег ослеплял, наваливало его много. Весной сияло солнце, текли ручьи, птицы пели, почки лопались, нежная зелень окутывала деревья прозрачной дымкой. На асфальт ложились теплые тени.
Когда Серафима Ивановича увезли на “скорой”, Валя, преодолев трепет, вошла в гардероб. Похолодевшими руками она взяла его книгу с полочки под барьером. Оглянулась, не смотрит ли кто. И унесла книгу с собой.
На память.
Москву я практически не знала, когда поступила в институт. Я не могла даже вообразить, как она выглядит. Я четко представляла только нашу комнату в общежитии, лифт, остановку, троллейбус, улицы за окном троллейбуса, остановку, институт. То, что мне было знакомо, походило на странную структуру, чем-то напоминающую обломок космического корабля, затерянный в пустоте космоса.
Мне было очень неуютно, и я стремилась расширить свои представления об этом городе, заполнить пустоту космоса ясной системой улиц, переулков, магазинов, сквериков, памятников, музеев… Поступала я следующим образом: выходила из общежития, садилась в троллейбус, сходила на любой незнакомой остановке, брела по любой незнакомой улице, глазела по сторонам, в какой-нибудь булочной отдыхала, пила кофе с бубликом или что там продавали. Уставала – спрашивала прохожего, как добраться до ближайшего метро. В общежитии, под лампой, накрытой полотенцем, чтоб не мешать светом спящим уже девчонкам, я раскрывала на чисто протертом столе карту и отмечала пройденный маршрут. Возможно, это род безумия. И, как говорит моя бабушка, каждый дурак по-своему с ума сходит. Но я-то по-своему с безумием боролась, строя образ огромного чужого города как лестницу в пустоте. Мои странствия не прекратились и тогда, когда я поселилась в загородной дачной тишине. Почти каждое воскресенье я выбиралась побродить. Это вошло в привычку. Больше того, это стало удовольствием. У меня появились любимые улицы, на которые я возвращалась. Неосвоенное пространство меня тревожило все меньше.
Мне было на что опереться.
Я полюбила Столешников, проезд МХАТа, Бульварное кольцо, Солянку,
Маросейку, Кривоколенные переулки… Я полюбила старые особнячки, не пряничные, нарядные, принадлежащие посольствам, а обшарпанные, со стеклами, за которыми пряталось и смотрело на тебя лицо, женское или мужское, старое или молодое… Но я воображала лицо старухи, все-все-все вдруг вспомнившей.
Я была зевакой, человеком без времени, без бремени. Я переступала пороги антикварных лавочек и букинистов, чтобы полистать старинные фолианты или желтые, в пыль уже почти обратившиеся подшивки
“Аполлона”, или подержать в руках бронзового Миноса, или, в страхе, что упущу, выроню, кузнецовскую кофейную чашку, прозрачную, как крыло стрекозы. И чашка упорхнет.
В таком вот магазинчике я увидела еще с улицы, на витрине, пузатого фарфорового божка, точь-в-точь такого же, что достался мне по наследству от гардеробщика. Мне не хватило трешки, чтобы его купить.
Я попросила продавца отложить божка хотя бы на час. День был воскресный.
Комендантша так долго изучала мой пропуск, как будто охраняла сверхсекретный объект. Было начало двенадцатого, как раз все просыпались. Открывались двери, люди шли умываться, ставили на огонь чайники. Включали радио и магнитофоны.
На шестом этаже в довольно темном углу стояло зеркало. Выходивший из лифта тут же встречался со своим отражением.
Я остановилась перед ним. Точнее, меня остановила мысль, кто я – со стороны? Со стороны другого человека, другого сознания. Да видят ли меня другие люди? Или я человек-невидимка и видна лишь вот этим глазам в зеркальной прохладе стекла, огороженного тенями.
Дверь комнаты в конце коридора отворилась.
Вышла старушка с большим казенным чайником.
Скрылась в кухне.
Меня обогнал мальчик на трехколесном велосипеде. На повороте в кухню он дернул свой звоночек, задребезжавший злым металлическим голосом.
– Ой, – воскликнула на кухне старуха. – Чуть не сшиб насмерть.
– Это ты меня сшибла! – крикнул мальчишка.
– Конфетку хочешь?
Я вошла в комнату. Моя кровать была аккуратно заправлена. На спинке висело темно-синее, видимо, парадное старухино платье. На второй кровати, вдоль стены, спала ничком Наташка Дьячкова. На третьей, у противоположной стены, за шкафом, листала “Советский экран” Галя
Парфенова. Она сидела под одеялом, подоткнув под спину подушку.
Увидев меня, нисколько не удивилась.
– Привет. Завтракать будешь? Старуха нас кормит. Сегодня творожники с изюмом – м-м-м. Она творог через ситечко перетирает, белки взбивает отдельно. Не творожники – пирожные, бланманже. Таких ты нигде не найдешь, во всей Москве, во всем Советском Союзе. Если только в Париже, в каком-нибудь дико шикарном ресторане. Не знаю.
Возможно. Не уверена. Да и вряд ли мы с тобой в Париж поедем завтракать или обедать, разве что ужинать…
– Ладно, Галка, хватит трепаться, некогда. Одолжи мне трешку и скажи, откуда на моем законном месте старуха?
– Не старуха, – прохрипела Наташка. И койка ее застонала, потому что
Наташка перевернулась и потянулась всем своим большим телом.
– Доброе утро, – сказала Галка. – Доброе утро, внученька. Выспались ли твои глазоньки? Выспались ли твои ноженьки? Отдохнули ли твои рученьки? Не дать ли тебе в постельку молочка? Али кофеечку желаешь?
– Зараза, – отозвалась Наташка сонно, без злобы.
– Представляешь, бедная бабка даже кохвий научилась варить, чтоб этой корове по утрам в постель подавать.
– Твоя, что ли, бабка? – спросила я Наташку.
Она замычала и натянула на голову одеяло.
– Галка, я ведь правда спешу.
– А я тебя держу? Я тебя, что ли, спрашиваю, зачем тебе трешка?
– Опохмелиться.
– Сумку подай. Висит на гвоздике… Молния сломалась. Черте-те что. То ли чинить, то ли новую покупать.
– Давай новую, – прогудела из-под одеяла Наташка, – в ГУМ сходим.
– Нету у меня трешки. Бери пятерку, только скажи, на что, а то не дам.
– Не скажу.
– Дура. – Галка протянула мне деньги. – Соврала бы что-нибудь.
– Не умею.
– Учись.
К счастью, ждать не пришлось, троллейбус подошел тут же. Был он полупустой, сонный, как всё в это воскресное утро.
Я задумалась о старухе. Она вырастила Наташку одна, в заштатном городишке на Урале. Родители заколачивали на Севере деньгу, жили своей жизнью. Наташка отправилась в Москву учиться, и бабка затосковала. Приехала в гости на денек. И осталась, заняла не терпящее пустоты койко-место. Как-то поладила с комендантшей.
Прижилась. Убиралась, готовила, подстирывала… Да только ведь настанет весна, и я вернусь. И я представила, как выхожу из лифта и вижу в зеркале – своим отражением – старуху. И она мне подмигивает.
С завернутым в бумагу фарфоровым божком в сумке я шла тропинкой к дачному поселку. Шла тихо.
Была оттепель. Легкие сумерки. Туман поднимался над лесом. После
Москвы, после железного грохота электрички я погрузилась в тишину, как в прозрачную неподвижную воду. Я шла, и надо мной была тишина.
Я шла на ее глубине. Утопленница.
Тропинка приблизилась к невысокому забору, темно-серому, влажному.
Над забором свесились вишневые, с красным отблеском ветки. С них капало. Чиликнула птица.
Я поднялась на крыльцо и увидела свет в окне соседней дачи. Два дома разделял сад. Думаю, летом густая зелень скрывала их друг от друга.
Но зимой все стало видно насквозь, через голые тонкие ветки. И свет, и тени, мелькающие в окне, и дымок из трубы. Даже музыку из того дома донес до меня ветер.
Второй раз за зиму. Первый раз они приезжали под Новый год. Ночью пускали фейерверки, играли в своем саду в снежки, закидывали на яблони серебряную мишуру. Утром спали как мертвые. К обеду ушли в лес на лыжах. Их было пятеро. Студенты-старшекурсники или аспиранты.
За хозяина – конопатый, с простодушной физиономией парень.
Я задержалась на крыльце, глядя сквозь голые ветки на светлый квадрат окна. Как будто Луна опустилась, и оказалось, что она квадратная, а населяют ее – тени.
Я вошла в холодную терраску. Постучала ногами, чтоб сбить снег.
Взяла со стола початую пачку масла. Терраска была у меня вроде холодильника.
Открыла дверь в комнату. Кошка спрыгнула с подоконника. Я включила свет. Печь уже остыла. Кошка следила, как я разжигаю огонь, как чищу картошку, как пламя разгорается.
В трубе гудело. Я вынула из сумки божка, развернула и поставила на стол. Сняла с буфета божка склеенного. И мне показалось, что склеенный целого -тяжелее.
Вещи гардеробщика я перевезла на дачу давно. Не все, конечно. Наняла грузчика из ближнего гастронома. За пятерку он и вынес всю рухлядь на помойку, а часа через полтора не осталось на помойке ни стола, ни шкафа, ни телевизора. Мало ли что кому понадобилось по бедности.
Даже узлы с бельем и одеждой исчезли.
Себе я оставила альбом с фотографиями, письма Ольге Степановне от родителей, документы и фарфоровые фигурки. Видимо, подспудно я чувствовала, что недаром так бережно сохранялись гардеробщиком эти, в общем-то, пустяковые вещицы. Чуть не в каждом доме были раньше такие. И стоили они не так дорого. И всегда можно было купить новую вместо разбитой.
Закипела вода в кастрюльке. Я бросила в нее картошку, сдвинула кастрюльку к краю чугунной плиты, где не такой жар. Пошуровала кочергой, разбила прогорающие поленья. И этой же кочергой аккуратно, на жестяном листе у печи тюкнула склеенного божка.
В осколках лежал туго свернутый рулончик кинопленки. Около пяти сантиметров в диаметре.
Я взяла его так, будто он должен был тут же в моих руках рассыпаться. Я развернула конец пленки и посмотрела на свет.
Изображение на маленьких, выгоревших кадрах читалось с трудом.
Всего было пять склеенных фигурок. И в каждой оказалось по рулончику кинопленки. От трех до пяти сантиметров в диаметре.
Проектор для диафильмов лежал в картонной коробке под столом на терраске. Я притащила его в комнату. Включила. Пятно света легло на белый бок печки. Я вставила пленку из божка.
Женщина в высокой боярской шапке, точно подернутой инеем, в серебристой шубе сидела на трибуне стадиона. Ее белые как мел пальцы держали белое, в вафлях, мороженое. Сверкали синим льдом серьги в ее ушах.
Непостижимо.
Я просмотрела еще с десяток кадров. На них было все то же: женщина с мороженым на трибуне. Немного ее положение менялось от кадра к кадру. Значит, если прокрутить пленку в кинопроекторе, женщина на экране оживет.
Непостижимо.
Именно эту женщину я видела на трибуне всего месяц назад, в феврале
1983-го. Как она оказалась на старой – совершенно очевидно! – пленке, давным-давно снятой, скрученной, спрятанной в пузо фарфорового индийского божества? Причем снята она была как будто с моей точки зрения.
Непостижимо.
Я просмотрела и другие пленки, но ничего уже виденного наяву на них не нашла. К счастью. Иначе я бы, наверное, сошла с ума. И без того мне казалось, что время сдвинулось, что я выйду сейчас на крыльцо и увижу лес на месте дач, побреду к железной дороге на слух, на звук.
И черный локомотив пройдет передо мной, посыпая небо красными искрами. На дощатой платформе увижу я примерзший обрывок газеты и прочитаю начало статьи: “В наступившем 1937…”
На одной из пленок были кадры только с этим роковым числом. 1937,
1937, 1937, 1937… Все правильно. На одну секунду уходит 24 кадра.
Чтобы прочитать титр, он должен побыть перед глазами хотя бы пару секунд. То есть – 48 кадров.
1937, 1937, 1937…
Я выключила проектор. Погасло пятно на печи. Я свернула пленки.
Вышла на крыльцо.
Мир не перевернулся. Я по-прежнему была в начале марта 1983 года, в дачном поселке под Москвой. По-прежнему светился за садом квадрат окна с живыми тенями людей. И музыку доносил ветер.
Когда грузчики из ближнего гастронома стащили на помойку вещи гардеробщика, стоял мороз. В темном небе колюче сверкали звезды.
Москва оделась белым ярким снегом, как в те давние времена, когда никто не посыпал солью дороги и тротуары. Снег скрипел под ногами прохожих. Окна покрывались морозными узорами. Валя-уборщица стояла у окна, продышав в инее глазок, и смотрела, как выносят из подъезда кровать, шкаф, диван, телевизор… Как люди подходят к помойке и смотрят на сложенные старые вещи. Оглядываются на смотрящие во двор окна. Вещи берут, будто воруют. Хорошо, что вечер. Все происходит в полутьме, втайне.
Соседка гардеробщика вышла к помойке. Взяла табуретку. Потрогала телевизор. Повернула зачем-то выключатель. Подбежал ее пес. Потащила табуретку к подъезду. Пес рванул вперед.
В окне гардеробщика горел свет.
Телевизор забрали двое подростков из шестого подъезда.
Свет в окне гардеробщика погас.
Вышла из подъезда девушка-студентка из их института. Соня.
Посмотрела на темные окна. Поправила тяжелую сумку. Пошла.
Вале ничего не нужно было с помойки. Книжка на память о дяде
Серафиме лежала у нее на столе.
Иногда я читаю в электричке. Но свет такой тусклый и так укачивает под стук колес, что чаще всего я закрываю глаза. Я не засыпаю, я слушаю. О чем только не говорят люди. О детях, о внуках, о болезнях, о случаях и происшествиях. Сны свои рассказывают. В электричке я узнала, где всегда можно достать отличную селедку. И мы с кошкой лакомились той селедкой. Не обманула электричка. Имя самого лучшего во всей Москве зубного я услышала в электричке. И рецепт домашнего торта “Птичье молоко” на манной каше. Пойдите попробуйте купить настоящее “Птичье молоко”. По записи, в угловой кулинарии на
Горького, и то – штамп московской прописки должен быть в паспорте.
Как-то раз я услышала, что существуют в Москве киноклубы.
Была поздняя осень. Окна плакали. Листья еще не все унес ветер.
Я смотрела в окно.
“Старый еврей, – услышала я. – Но зовут все только по имени. Яша.
Маленький, горбатый. Всю жизнь протрубил в кино. Не знаю кем. Но к нему даже из ВГИКа ребята ходят. Факт. Когда человек сам не понимает, чего наснимал, идет к Яше. Яша поймет. Он, как доктор, ставит диагноз. С ним даже настоящие режиссеры советуются.
Бездарных Яша не любит. Не выгоняет, конечно. Это же клуб для всех желающих, а не институт для избранных. Но если Яше человек неинтересен, он с ним просто не говорит. Не видит, не слышит, не замечает. Я туда полгода ездил, так он меня ни разу не заметил. Но я не обижался. Я без амбиций, мне просто любопытно было.
На Павелецкой. В клубе при обувной фабрике. Им целый подвал оборудовали”.
Девочка лепила снежную бабу на бульваре. Скатывала снежные шары.
Громоздила один на другой.
Вышла баба такой: морковный нос, глаза-камешки. Клетчатый дырявый платок на голове. Руки-сучья.
В сумерках девочка ушла. Помахала бабе на прощанье.
Утро.
У бабы во рту – окурок. Бутылка пустая у подножья. На правом сучке висит варежка.
Воробей опустился бабе на голову, клюнул платок.
Яша выключил проектор. Обошел стол. Сел со стороны экрана. Старый маленький еврей.
Все это напоминало тайную вечерю. Хотя было нас у Яши не двенадцать, а четверо.
Яша выложил на стол пачку папирос, коробок спичек. Вынул папиросу, постучал о столешницу, дунул в пустой конец, чиркнул спичкой. Закурил.
Под потолком были натянуты веревки. Сохли на прищепках фотографии.
Их тени отражались в облицованных белым кафелем стенах.
Яша курил, молчал. Все молчали.
– Что вы увидели? – спросил вдруг Яша.
У парня, к которому он обратился, порозовели уши.
– Я? – сказал парень. И посмотрел беспомощно на нас. – Дети. То есть девочка. Слепила снежную бабу.
– Точно?
– Да, – неуверенно сказал парень. – У нее морковный нос.
Глаза-камешки. Руки-сучья. Потом настало утро. И у бабы во рту оказался окурок.
– Понятно. А вы что увидели?
Девушка, совсем молоденькая, наверное, еще школьница, нисколько не испугалась упорного взгляда старика.
– Кроме прочего, на ней был клетчатый платок, – сказала девушка. – А наутро – бутылка. И воробей бабу клюнул в голову.
– Еще варежка с дыркой, – добавил робко первый парень.
– Я бы и сама сказала про варежку, зачем вы перебиваете?
Меня Яша не спрашивал, и я молчала. Возле меня сидел человек уже взрослый, с лысиной. Человек этот сказал, хотя его Яша тоже ни о чем не спрашивал, что на девочке надеты были очень легкие сапожки. Он их знает, сам точно такие покупал своей дочке. Эти сапожки зимой на ребенка надевать – преступление, они холодные; ну разве что при нуле.
– Еще есть кому что добавить? – спросил Яша.
Мы молчали и смотрели на Яшу. Он загасил окурок в жестянке из-под скумбрии.
– Возможно, – сказал Яша, – вы все-таки еще кое-что увидели.
Например, как ночью пришли на Тверской бульвар трое мужиков. С бутылкой. А может, их было двое. Они увидели бабу в платке и решили: третьей будет. Распили бутылку. Закурили. И бабе в рот папироску сунули. Бутылку оставили. Ушли. Видим мы не то, что нам показывают, а то, что за этим стоит. Художник включает наше воображение.
– Нет, – звонко воскликнула девушка, смело глядя в Яшины глаза.
– Нет?
– Не было никаких пьяных. Когда настала ночь, баба ожила и пошла гулять. Может быть, и брел какой-нибудь неприкаянный мужик с бутылкой в кармане и сигаретой в зубах. Увидел идущую на него бабу, перепугался, оступился и упал навзничь. Баба остановилась над ним, поглядела и дальше пошла. Подобрала где-то окурок, где-то – пустую бутылку. Варежку нашла, кем-то давно потерянную.
Глаза у Яши посветлели.
– Умница, – сказал он.
Человек с лысиной солидно спросил, чей фильм мы смотрели.
– Вгиковскую курсовую.
– Считается хорошей работой?
– Нормальная учебная работа. Кое-что человек уже понимает в профессии. Кое-что, не больше.
– Очень интересно, – сказал лысый. – Я бы тоже хотел что-нибудь попробовать. У нас ведь есть занятия с кинокамерой по плану?
– Об этом в следующий раз поговорим, – без всякого энтузиазма сказал
Яша. И посмотрел на часы.
Ушел лысый. Ушел парень с розовыми ушами. Когда они отворяли дверь, слышалась музыка. В клубе начинался вечер “Кому за тридцать”.
Девушка попрощалась со стариком.
– Слушаю вас, – сказал мне Яша, так как я никуда не уходила, а стояла со своей сумкой и переминалась с ноги на ногу.
Я вынула из сумки бумажный пакет с пятью рулончиками кинопленки. В таких пакетах обычно взвешивают в кондитерских конфеты или печенье.
Выложила пленку на гладкий полированный стол, смахнув пепел.
– Что это?
– Не знаю.
Яша подошел, осторожно посмотрел на свет пленку, одну за другой.
– Откуда это у вас?
Я промолчала.
– Что вы хотите?
– Если можно, посмотреть это в движении.
– Очень маленькие кусочки. Буквально по несколько секунд. Их лучше склеить в один ролик.
– Да, конечно.
– В каком порядке?
– В каком угодно. Лишь бы кусок на стадионе оказался последним.
– Какой из них на стадионе?
– Самый большой.
Яша сел за монтажный стол, стоявший в самом углу, за проектором.
– Можете пойти в подсобку и включить чайник. Только проверьте, чтобы вода была. Там раковина.
– Я хочу посмотреть, как вы делаете.
Яша вытащил из нагрудного кармана рубашки очки. Зажег лампу. Я ожидала, что он будет прокручивать пленку и смотреть изображение на маленьком экранчике. Но Яша посмотрел куски на свет лампы. И склеил один за другим специальным клеем. Ловко и ровно. Затем он ушел в подсобку, и я осталась одна в комнате. Только что склеенный ролик сох. Я села за стол. Яша вернулся. Включил проектор. Квадрат света загорелся на белом экране передо мной. Яша зарядил ролик.
Раз. Два. Три. Три секунды перед нами число – 1937.
Раз. Два. Три. Четыре.
Тонет лодка с гребцом. Она уже полна воды. Но гребец как будто не замечает. Он гребет сильными руками с выражением блаженного счастья на молодом лице.
Раз. Два. Три.
Балерина кружится на крыше грузового вагона. Состав мчится под низким осенним небом. Мокрый снег падает на блестящую крышу и тает.
На землю ложится белыми пятнами. Балерина в белой пачке кружится.
Колеса грохочут.
Раз. Два. Три. Четыре.
Коридор коммунальной квартиры. Очень, очень длинный. Дощатый пол.
Чем быстрее бежит тот, чьими глазами мы видим, тем дальше отодвигается конец коридора – пыльное светлое окно.
Раз. Два. Три. Четыре. Пять.
Женщина в высокой собольей шапке на трибуне стадиона. Шапка точно подернута инеем. Белые мраморные пальцы держат мороженое за вафельные бока. Белая крошка мороженого падает на серебристую шубу.
Женщина сщелкивает ее брезгливо, как нечистое насекомое.
Ролик прокручен. На экране дрожит пустое пятно света.
Яша выключил проектор. Положил передо мной пленку. Сел на свое место, со стороны экрана. Выложил папиросы и спички, придвинул жестянку из-под скумбрии. Закурил.
– Когда это могло быть снято? – спросила я.
– Не знаю. По многим признакам тогда и было снято, в тридцать седьмом. Детали быта, одежда, лица. Лица очень меняются со временем.
Точнее, остаются в своем времени. Гораздо вернее, чем вещи. Вещи еще могут пережить свое время, лица – никогда. С другой стороны, со стороны, так сказать, содержательной, очень странные сюжеты для тридцать седьмого. Практически невозможные сюжеты. Сюрреализм.
– Но в последнем сюжете нет никакого сюра. Совершенно реально можно увидеть такую сцену.
– Как человек видит реально, это вопрос отдельный. Нам же показали следующее: женщина на трибуне стадиона, причем о стадионе мы узнаем исключительно по звуку, так как слышим крики болельщиков, удары по мячу. По этой причине мне любопытно, как вы, не слыша звука, видя только несколько кадров на просвет, могли угадать, что женщина – на стадионе?
Я промолчала. Он закурил новую папиросу.
– Женщина показана четко, все остальное в кадре размыто. Только она в фокусе. То есть получается, что в фокусе только звук и она.
– Разве так одевались в тридцать седьмом? Соболя, меха.
– В общем, конечно, одевались по-другому. Но в частности все могло быть.
– Но пленка такая же, как в других роликах?
– Абсолютно.
– Может быть, это подделка? Снимали в наше время, а стилизовали, так сказать, под то. И пленку состарили. Старят же картины.
– Я с такими технологиями не знаком. Думаю, это дорогое удовольствие. Кроме того, зачем? Я еще понимаю – подделать кадры под какой-то шедевр и сказать, вот, мол, сохранились срезки не вошедшего в окончательный вариант эпизода. Но то, что мы с вами увидели, невозможно для фильмов тридцать седьмого. Это не имеет отношения к фильмам. Это что-то другое.
– Что?
– Представления не имею. Даже актеров я этих нигде никогда не видел.
– А это актеры?
– Не знаю.
– По стилю операторской работы можете что-нибудь сказать?
– Нет. Хотя работа превосходная. Причем, обратите внимание, пленка цветная. Редкость в то время.
Яша прислушался:
– Кипит.
Он ушел в подсобку. Вернулся. Я сидела не переменив положения.
– Я чай заварил. Составите компанию?
– Поздно уже. Мне за город ехать.
– Не скажете, откуда у вас эта пленка?
– Не скажу.
Он проводил меня до двери. Взялся за ручку. Помедлил.
– Как вас зовут?
– Соня.
– Вот что, Соня. Вы можете съездить в Белые Столбы. Там государственный киноархив. Я скажу, к кому обратиться. Вы скажете, что от меня.
– Спасибо. Я больше никому не хочу показывать эти пленки. И очень бы хотела, чтобы вы о них тоже забыли.
– Не могу обещать. Но не болтать я сумею.
– Спасибо.
Он отворил дверь. Послышалась музыка, топот, голоса. Вечер был в разгаре. Проходя по фойе, я заглянула в открытые двери зала. Мужчин мало. Многие женщины танцевали друг с другом.
Интересно, что мы с Яшей даже не попытались подумать над тем, что же мы увидели, то есть над тем, что стоит за тем, что мы увидели. Ах, если бы здесь это было так же легко, как во вгиковской курсовой про снежную бабу!
Думаю, что в конце концов я позабыла бы об этой пленке, о гардеробщике, которого я несколько раз, оговорившись, назвала про себя гробовщиком. Конечно, я бы эту пленку не выбросила, но забыть бы о ней постаралась, это уж точно. Гардеробщик поставил передо мной неразрешимую проблему, а неразрешимая проблема может свести с ума.
Забыть – единственный выход. Конечно, забыть окончательно невозможно. Но можно постараться не вспоминать. И я бы никогда не ходила ни на какие стадионы, ни на какие футбольные матчи. И никогда бы не доставала старую пленку. Но – хранила бы.
Был уже март, но до весны далеко, и о весне я старалась не думать. Я не хотела, чтобы она приходила. Я жила своей прежней жизнью.
Отгребала снег, ходила за водой, топила печь, разговаривала с кошкой, читала конспекты, ездила на лекции. У меня даже закрутилось нечто вроде романа с конопатым парнем из соседней дачи.
На этот раз он приехал один. Я как раз поднялась на крыльцо с ведром воды, остановилась отдохнуть и увидела, как он входит в свой темный дом, как свет в его окне вспыхивает.
Мне было любопытно, почему он один. Я решила, что он просто приехал заранее, а компания прибудет позже. И я все время посматривала на его дом.
Наступала ночь. Уже и электричка последняя прошла от Москвы.
В тишине отлично было слышно, как она идет. Я решила ложиться.
В последний раз вышла на терраску посмотреть. Он шел по тропинке к моему крыльцу. Я поспешила в дом, бросилась к зеркалу, увидела свои испуганные глаза, пригладила вихры. Стук раздался.
Я отворила дверь. Он стоял на крыльце.
– Здравствуйте.
– Привет.
– Я ваш сосед.
– Я знаю.
– Слушайте, у вас сахару нету?
– К сожалению, нет. Зато есть конфеты. И чай совершенно горячий на плите. И картошка с тушенкой. Да, и сгущенка есть. Заходи.
Он даже просиял.
Топал за мной через холодную терраску в натопленную комнату и говорил:
– Понимаешь, я совершенно не могу быть один. Я только сегодня понял, раньше просто не задумывался, что никогда в жизни не оставался один дома! Даже днем. Даже на полчасика не оставался. Можешь представить?
– Руки чистые?
– Что? Да. Я всегда мою. Я в этом смысле дисциплинированный.
– Тогда садись к столу.
– Привет! – сказал он кошке, которая смотрела на него с половичка у теплого бока печки.
Я поставила перед ним сковородку с тушенкой, тарелку с хлебом, чашку.
– А ты не будешь?
– Так посижу.
Как будто он был мне давным-давно знаком. Как будто уже сто раз я видела, как он ест, как прихлебывает чай, как целиком кладет в рот конфету и какая у него при этом блаженная физиономия.
– Зачем же ты сюда один приехал?
– Честно? С родителями поссорился.
– А я думала, меня хотел увидеть.
– Нет. – Он рассмеялся. – Я о тебе забыл.
– А было что забывать?
– Пару раз я тебя видел все-таки. Издали.
– И что думал обо мне?
– Да ничего особенного. Чудная девчонка. Живет одна и не боится.
– Значит, не чудная, а храбрая.
Мы сидели друг против друга. Угол стола нас разделял. Я слышала бумажный шорох электрического света.
– Вот интересно, – сказал он, – волосы у тебя жесткие или мягкие?
– А как ты думаешь?
Он коснулся моих встрепанных волос.
– Проволока.
– Это маленькие антенны.
– И что же они ловят?
– Всё.
– Всё?
– Всё, на что я настроюсь.
– И на что ты сейчас настроена?
– На твою руку.
– И что?
– Дрожит.
Он придвигался со своим стулом все ближе и ближе.
– Ты весь половик сгреб.
– Да?
Он ткнулся губами в мой нос. Я рассмеялась, и он, кажется, обиделся.
Во всяком случае, отстранился и поглядел мне в глаза недоуменно.
Тогда я ухватила его за уши и приблизила к себе. Тут мы сверзились.
Кошка заорала и взлетела на печку. Мы расхохотались.
Пол был теплый. Прогоревшие угли потрескивали в печи. Но к утру потянуло холодом, и мы перебрались на диван. В институт я приехала только к третьей лекции.
Он появлялся каждую неделю. Привозил гостинцы: шоколадные конфеты, пирожные. Мы проводили вместе вечер и ночь. Наутро прощались. Он болтал мне о родителях, о брате, о своем детстве. Я все больше молчала и слушала.
– Знаешь, – сказал он мне как-то раз, – я теперь о тебе часто думаю.
Мы шли с дровами из сарая. И остановились в саду, завороженные тихими сумерками. Поставили тяжелую двуручную корзину на тропинку.
Он прислонился к черному стволу яблони.
– Я даже думаю, влюбился я, что ли. Но это не то. Я знаю, что ты не обидишься на такие слова. Ты необычный человек. Ты занимаешь мои мысли. Ты как будто все время смотришь на меня. Даже ночью, когда я сплю.
Я отломила от ветки сосульку и отгрызла кончик. Вкус был пресный и немного деревянный.
