Текст книги "Осень на краю"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Какое счастье, что вчера ты потеряла подметку! Какое счастье, что пришла сюда! Какое счастье, что мы наконец встретились! Два раза я упустил эту возможность, но на третий мне повезло!
– Два раза? – удивилась Марина. – Ну, в первый раз, когда убил каторжника. А во второй?
– Во второй раз сегодня, – усмехнулся Андреас. – Ты слушала музыку в кафе. А я смотрел на тебя.
Марина невольно открыла рот.
Тот мужчина в офицерском кителе, который под прикрытием портьер разговаривал с Мартином! Темные глаза, точеные черты, твердый очерк губ... Это был он! Андреас!
– Неправда! – горячо воскликнула она. – Ты разговаривал с Мартином и даже не взглянул на меня!
– Ого! – всплеснул он руками изумленно. – Значит, ты умудрилась меня увидеть. Я был неосторожен... Но зато потом, когда я стоял под лестницей и ждал Мартина, ты пробежала мимо, не заметив меня. Так что мы равны... Нет, как это по-русски?
– Квиты, – подсказала Марина.
– Ja, ja, – кивнул он, по своему обыкновению, и взглянул на небо, которое уже начинало слегка светлеть на востоке. – Мне пора, Марина.
– Еще нет! – воскликнула она и снова припала к его губам.
* * *
– Да что ты тут корчишь из себя? Крыса тыловая! Ишь, рожу нажрал! Все вы горазды языками молотить, а когда придется кровь проливать, так тебя, что ль, в рясе твоей, пошлют на пулеметы? Нет, нас – со свиным рылом, в лаптях-онучах! Да пошел бы ты отсюда! Молодку лучше приведите в юбках-перьях, пускай молодка ногами сучит, а не ферт поганый!
И, словно этих слов еще было мало, Егоров схватил миску, стоявшую на тумбочке, и принялся колотить в нее ложкой.
Кто-то из раненых захохотал. Кто-то попытался осадить разбушевавшегося наглеца. Кто-то заорал дурным голосом:
– Давай юбки-перья! А ентово вон, в окопы! Вшей кормить!
Вознесенский повернулся и быстро вышел из палаты.
У Саши застучало в висках от ужаса. Она знала, знала, знала, что так будет, именно так! Она это чувствовала с первой минуты!
Настроение у раненых нынче с утра было преотвратное. Да, такие дни выпадали, когда вся палата оказывалась словно бы заражена неким ползучим грибком или смертоносным вирусом. Раненые матерно бранились, даже не стесняясь присутствия сестер, отказывались от еды, бранили на чем свет стоит госпитального повара, хотя велика ли премудрость – приготовить на обед гречневую кашу с молоком... Если честно, на взгляд Саши, большей гадости, чем гречка с молоком, невозможно вообразить, разве что еще окрошка числилась в том списке мерзкой еды, которой она никогда и ни за что не взяла бы в рот. Но раненые-то ели все это с удовольствием! И третьего дня, когда была точно такая каша, они чуть ли не вылизывали свои миски! А нынче с утра... может, клопы их покусали, какие-нибудь особенные клопы, зараженные бешенством? Но в том-то и дело, что никаких клопов в лазарете не было! Ни клопов, ни тараканов, ни крыс, ни мышей – за этим следили так же, как следят в войсках за проникновением вражеских лазутчиков.
Саша раньше думала, что порывы раздражения, охватывающие одновременно то одну, то другую палату, а то и весь госпиталь, могут быть связаны с положением на фронте. К примеру, дошла весть о каком-то бессмысленном поражении. Или кто-нибудь прочел в газете очередную заметку о деле бывшего военного министра Сухомлинова. Описания совершенных им преступных глупостей приводили людей в состояние неконтролируемого бешенства и были вредней и опасней известий о самых сокрушительных фронтовых неудачах. Лазаретное начальство посовещалось и довело до сведения медперсонала: газеты, в которых имеется упоминание о деле Сухомлинова, в палаты не пропускать или же страничку соответствующую изымать. Но в тот день, когда в госпитале намечено было выступление артистов драматического Николаевского театра, в газетах не писали про Сухомлинова, да и газет в палаты еще не принесли, а между тем все раненые словно бы враз встали не с той ноги... даже те, кто не вставал или вовсе не имел ног.
Впрочем, сначала концерт шел хорошо.
Раненые с выражением терпеливой скуки выслушали дуэт Лизы и Полины из «Пиковой дамы» в исполнении двух сильно увядших актрис второго состава и только плечами пожимали, когда услышали название оперы, потому что «боевик был лучше». Под «боевиком» разумелся знаменитый фильм «Пиковая дама», который так и анонсировался на афишах – «ПРЕКРАСНЫЙ ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ БОЕВИК СЕЗОНА!!!». Недавно он с шумом прошел по всем электротеатрам Энска, причем на Пасху некоторые ходячие раненые получили пригласительные билеты на благотворительный сеанс и потом столько раз пересказывали содержание «боевика» в палатах, что в конце концов даже те, кто в синематограф не ходил, уверовали, что своими глазами видели, как «Мозжухин удушил старуху за три заветные карты» (знаменитый синематографический актер Иван Мозжухин играл в «прекрасном художественном боевике сезона» Германна). Но ладно, с этим номером как-то обошлось.
Когда Клара Черкизова, тряся немыслимым количеством юбок, выкрикивала, изображая Сильву:
Час-ти-ца черта в нас
Заключена подчас,
И сила женских чар
В груди рождает жар! —
палата стонала и ревела. И «плохие», и «хорошие» раненые с равным восторгом вглядывались в мельканье точеных Клариных ног, обтянутых черной сеточкой чулок. Она бисировала четырежды и, выскочив наконец из палаты, доверительно шепнула оказавшейся рядом Саше, что ее подопечные просто душки, однако она из-за них осталась совершенно без ног и домой ее придется нести на носилках.
Но так повезло в тот день только Кларе.
Куда менее благосклонно приняли раненые явление старого комика Малова и исполненные им басни Крылова.
– Ты нам лучше Маяковского продекламируй! Или Бурлюка! – выкрикнул вольноопределяющийся с безумной фамилией Получайло, слывший человеком начитанным. – А Крылова давно пора на свалку, он устарел еще в прошлом веке.
– На свалку, на свалку! – заблажили раненые.
Малов удалился посрамленный, потому что про Маяковского и Бурлюка вовек не слыхивал, а прибежавший на шум дежурный доктор с великим трудом зрителей угомонил, пригрозив... оставить на обед без клюквенного киселя.
Саша мигом вспомнила, как в детстве тетя Оля их с Шуркой враз утихомиривала угрозой оставить на обед без сладкого. Разумеется, речь шла не о дурацком клюквенном киселе, который Саша теперь пила лишь оттого, что ничего лучшего в госпитале не варилось, а о каком-нибудь эклере или «сенаторском» бисквитном пирожном с вареньем и взбитыми сливками. Однако она невольно усмехнулась, подумав, что эти ослабевшие мужчины – те же дети и права Тамара Салтыкова, блаженненькая, но вместе с тем мудрая, которая и воспринимает их, как детей. А она, Саша, вечно все усложняет... И вообще, Бог даст, нынче с концертом все обойдется.
Но стоило в палату войти Игорю Вознесенскому, как она поняла: не обойдется, надо ждать самого дурного...
Игорь Вознесенский читал Блока – «Петроградское небо мутилось дождем» – то знаменитое, страшное, пророческое его стихотворение, которое с первых дней войны затмило популярностью и «Я – Гамлет. Холодеет кровь, когда плетет коварство сети», и «По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух», и «Под насыпью, во рву некошеном, лежит и смотрит, как живая», и «Дух пряный марта был в лунном круге, под талым снегом хрустел песок», и «Вновь оснеженные колонны, Елагин мост, и два огня», и «Открыт паноптикум печальный один, другой и третий год», и «О весна без конца и без краю, без конца и без краю мечта!»... Оно затмило все, написанное Блоком прежде, однако в ту пору никто не знал и не мог знать, что и этим стихам в самом скором времени предстоит быть побежденными «Двенадцатью», которые, впрочем, рано или поздно канут в небытие вместе с «Петроградским небом...», ну а нетленными останутся именно дух?и, и туманы, и перья страуса склоненные, и голос женщины влюбленной, и хруст песка, и храп коня, и город, истаявший в каком-то испуге, рыдающий, влюбленный, у чьих-то ног, и вонзенный в сердце острый французский каблук, и, конечно, черная роза в бокале золотого, как небо, «аи».
Ну а сейчас в госпитальной палате Игорь Вознесенский читал именно это:
Петроградское небо мутилось дождем,
На войну уходил эшелон.
Без конца – взвод за взводом и штык за штыком
Наполнял за вагоном вагон.
В этом поезде тысячью жизней цвели
Боль разлуки, тревоги любви,
Сила, юность, надежда... В закатной дали
Были дымные тучи в крови.
И, садясь, запевали Варяга одни,
А другие – не в лад – Ермака,
И кричали ура, и шутили они,
И тихонько крестилась рука.
У Саши стеснилось горло. Она первый раз видела Вознесенского так близко, не на сцене, первый раз с той ужасной минуты, когда... А может быть, у нее стеснилось горло вовсе не от воспоминаний, а от той дрожи, мучительной дрожи, которая пронизывала сейчас его голос?
Вдруг под ветром взлетел опадающий лист,
Раскачнувшись, фонарь замигал,
И под черною тучей веселый горнист
Заиграл к отправленью сигнал.
И военною славой заплакал рожок,
Наполняя тревогой сердца.
Громыханье колес и охрипший свисток
Заглушило ура без конца.
Уж последние скрылись во мгле буфера,
И сошла тишина до утра,
А с дождливых полей все неслось к нам ура,
В грозном клике звучало: пора!
Саша и без Вознесенского знала наизусть эти стихи, и сейчас губы ее шевелились в лад произносимым им словам, но ни мысли, ни сердце в том не участвовали – потому что думала она о другом: о том, что ничего не изменилось в ее мыслях и сердце, что по-прежнему владеет ею пагубная мечта об этом мужчине, недоступном мужчине с невероятными черными глазами и темно-русыми волосами, зачесанными с высокого белого лба, и губы его, произносившие рифмованные строки, были искушением и мучением – потому что никогда, никогда, никогда...
Он сам сказал ей так!
Да, так и сказал однажды на лестничной площадке... Потом она рыдала до одури, валяясь на затоптанных ступенях...
Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,
Несмотря на дождливую даль.
Это – ясная, твердая, верная сталь,
И нужна ли ей наша печаль?
Эта жалость – ее заглушает пожар,
Гром орудий и топот коней.
Грусть – ее застилает отравленный пар
С галицийских кровавых полей...
Вознесенский склонил голову, Саша уже подняла руку, чтобы отереть слезы, сестры и врачи уже занесли ладони для аплодисментов, как вдруг...
– Да что ты тут корчишь из себя? Крыса тыловая! Ишь, рожу нажрал! Все вы горазды языками молотить, а когда придется кровь проливать, так тебя, что ль, в рясе твоей, пошлют на пулеметы? Нет, нас – со свиным рылом, в лаптях-онучах! Да пошел бы ты отсюда! Молодку лучше приведите в юбках-перьях, пускай молодка ногами сучит, а не ферт поганый!
И, словно этих слов еще было мало, Егоров схватил миску, стоявшую на тумбочке, и принялся колотить в нее ложкой.
Кто-то из раненых захохотал. Кто-то попытался осадить разбушевавшегося наглеца. Кто-то заорал дурным голосом:
– Давай юбки-перья! А ентово вон, в окопы! Вшей кормить!
Вознесенский повернулся и быстро вышел из палаты.
У Саши застучало в висках.
– Молчать! – ужасным голосом, надувая на шее жилы, завопил дежурный врач. – Молчать!
– Сам заткнись нашей затиркой вонючей, – последовал спокойный ответ начитанного Получайло, и дежурный врач умолк, словно ему перерезали горло.
– Ага, схватило кота поперек живота, – выкрикнул еще кто-то, заглушая даже грохот, поднятый Егоровым, который все колотил и колотил остервенело по своей миске.
– Пожалуйста! – тонким голосом вскричала Тамара Салтыкова. – Голубчики! Не надо, тише!
Таня Шатилова никого не успокаивала – стояла, прислонившись к притолоке, с каменным выражением лица. То ли не желала вмешиваться, то ли считала, что раненые ведут себя совершенно правильно, то ли... то ли давно уже поняла то, что только сейчас, сию минуту стало вдруг понятно Саше.
Бессмысленно! Все бессмысленно! Нам никогда не успокоить их. С невыразимой, пугающей ясностью это дошло до Саши.
Мы в данном случае были вовсе не три палатные сестрички, пара санитаров и дежурный врач, вконец растерявшиеся и испуганные. Мы – это были все те, к кому от рождения принадлежала Саша: Русановы, Понизовские, Шатиловы, Салтыковы, Аверьяновы, Аксаковы, Вельяминовы, Рукавишниковы, Смольниковы... да множество, множество семей, имен которых сейчас Саша и вспомнить не могла от волнения. Ну а они ... Чуть ли не впервые в жизни увидела она озверелую толпу там, где привыкла встречать добродушие, чуть ли не впервые не смогла различить отдельных лиц в темной, колышущейся массе. И содрогнулась перед грядущим ужасом, который вдруг приоткрылся ей. Словно ребенок, который, заглянув в щелку и увидев за ней нечто черное и страшное, поспешно прикрывает дверку в надежде, что оно не вырвется на волю, и убегает к свету, сиянию, смеху рождественской елки, даже не подозревая, что черное, дымное, ядовитое оно уже поползло в неплотно затворенную дверь, – Саша, подхватив подол, кинулась от страшных прозрений к тому светлому и невозможно любимому, что воплощалось для нее в имени «Игорь Вознесенский».
Но прежде она подскочила к койке Егорова и, низко наклонившись, шепнула – точно выплюнула – прямо в его изможденное страданием, а сейчас искаженное злобой лицо:
– Гадина, гадина, гадина! Молчи, гадина! – И вылетела вон из палаты.
Коридор был пуст в обе стороны. Саша подбежала к лестнице – на площадке никого. Кубарем скатилась по ступенькам – вот, вот он... Из груды сваленных на большой ларь пальто и пыльников выбирает свой.
– Господин Вознесенский!
Он обернулся – с усталой, покорной, извиняющейся улыбкой, словно сам был во всем виноват. У Саши от этой покорности, от этой тени, затемнившей его высокий лоб и всегда ясный взгляд, зашлось болью сердце так, что она мгновенно забылась:
– Игорь! – Осеклась, опомнилась, добавила испуганно: – Владимирович...
Надо было как можно скорей что-нибудь сказать – пока он смотрит на нее своим мягким, дружелюбным взглядом... но у нее слова не шли с языка. Нужно было как можно скорей что-нибудь сказать: о неудачном дне, о массовом психозе, о военном министре Сухомлинове, о каком-нибудь провалившемся наступлении, известие о котором привело раненых в такое бешенство... а если нет никакого провалившегося наступления, немедленно выдумать его... Ну да, нужно было как можно скорей что-нибудь сказать... однако из всего множества важных, весомых, убедительных, успокоительных слов Саша нашла только вот эти:
– Вы меня не помните, Игорь Владимирович?
И отшатнулась в испуге, ошарашенная собственной глупостью и бестактностью. Однако он улыбнулся все так же растерянно, как минуту назад, и ответил:
– Помню. Вы мне года два назад предложение сделали. А я вам отказал.
* * *
Этот альбом с газетными вырезками начал складываться еще 19 августа 1914 года, когда «Энский листок» перепечатал из «Утра России» такую заметку:
«Из Парижа сообщают: германский авиатор летал над бульваром Сен-Жермен. Публика, не обнаружив никакого беспокойства, полагала, что взрывы бомб были просто взрывами газа. Авиатор сбросил письмо, в котором в вызывающем тоне население извещалось, что германские войска приближаются. В письме предлагалось сдать Париж неприятелю без боя. Сбросив письмо, аэроплан улетел. Взрывами бомб ранен в руку один коммерсант.
Весь город готовится к защите Парижа. Городские укрепления делятся на три пояса. В шесть часов вечера городские ворота запирают.
Царит бодрое настроение. Принимаются меры для обеспечения города съестными припасами. Булонский лес, обычное место прогулок парижан, превращен теперь в пастбище; в Пасси пасется 2000 быков, в остальных частях леса – 2000 телят и 10 000 баранов. Торговцы запаслись пищевыми продуктами в огромном количестве. Все эти меры принимаются в целях успокоения общественного мнения, так как серьезной необходимости в них не ощущается».
Константин Анатольевич Русанов заметку прочитал, вырезал, положил во внутренний карман визитки и ходил так, наверное, неделю, а то и две, иногда среди дня прикладывая руку к правой стороне груди и ощущая еле заметный газетный шелест. Странным образом этот шелест внушал ему некую бодрость, особенно когда вспоминались фразы: «Авиатор сбросил письмо, в котором в вызывающем тоне население извещалось, что германские войска приближаются. В письме предлагалось сдать Париж неприятелю без боя». Часто вспоминал он также фразу: «Взрывами бомб ранен в руку один коммерсант». Странно, но как она могла внушить кому-то бодрость: во-первых, мало ли коммерсантов в Париже, и это было бы слишком невероятным совпадением, если бы раненым оказался именно тот человек. К тому же ранение в руку – сущая ерунда. Хотя и лучше, чем ничего!
Подробности насчет Булонского леса вызвали у Русанова сардоническую усмешку. Эти французы... Надо же до такого додуматься!
Он никогда не бывал в Париже, тем паче в Булонском лесу, однако, поскольку был большим любителем литературы, и строку любимого Бальмонта: «И в ставший тихим, и ставший звонким, и ставший белым Булонский лес...» умел при случае ввернуть, а также щегольнуть творением госпожи Ахматовой, стихами которой зачитывалась дочка Сашенька: «И словно тушью нарисован в альбоме старом Булонский лес», – а потом усмехнуться над причудами современных поэтов, которые кончать с собой отправляются именно в места, прославленные в литературе. Эта история с господином Гумилевым, который, от несчастной любви к той же госпоже Ахматовой, принял яд и отправился дожидаться смерти именно в Булонский лес... Там его подобрали, бесчувственного, лесничие и отправили в лечебницу. Об этом, конечно, проведали пронырливые репортеры и осведомили весь мир, а также вспомнили о его прошлой, тоже неудачной, попытке покончить с собой в курортном городке Турвиле. Когда он ринулся топиться, отдыхающие отчего-то приняли его за бродягу, вызвали полицию и отправили в участок!
Между прочим, по слухам, Гумилев на Ахматовой все-таки женился, но теперь уже разъехался с ней, что доказало лишний раз: все на свете относительно, и всякая любовь непременно превращается в свою противоположность. Вот это Константин Анатольевич Русанов знал так хорошо, как никто другой, потому и шарил в газетах, бдительно выискивая всякие сообщения о Франции и гадая: имело ли случившееся какое-то отношение к ней или к нему? Повредило ли случившееся их благополучию?
Конечно, в виду имелись не поэт Гумилев с госпожой Ахматовой...
Второй заметкой, которую Константин Анатольевич Русанов вырезал из «Листка» (замечательная все же газета – очень много перепечаток из центральной прессы, читай «Листок» – и будешь в курсе всего, что творится в России и вообще в мире!), была вот какая:
«В Париже все мужчины призваны в войска, везде работают женщины, шикарные туалеты дам исчезли, заменились скромными костюмами. На Эйфелевой башне и крышах домов устроены посты для наблюдения за появлением немецких аэропланов, эскадра бронированных аэропланов готова подняться навстречу германцам.
Прибывают беглецы, рассказывающие о сражениях и приближении германцев к Парижу. Некоторые жители отправляются с биноклями на северо-восточные окраины, надеясь увидеть немцев. Густав Эрве в блестящих статьях доказывает, что ни в Париже, ни в провинции нельзя ожидать никаких беспорядков, так как все социалисты и революционеры стремятся только к тому, чтобы отдать свои силы на святое дело – защиту родины.
Среди парижского населения неописуемый энтузиазм вызвал слух о высадке на территории Франции русских войск, будто бы прибывших из Архангельска».
По поводу русских войск Русанов только хмыкнул сардонически (вот дурни, как будто у себя дома мало им германца, потащились еще и в Европу), так же как и насчет социалистов-революционеров, которые исключительно защитой родины заняты (не верил им Русанов, вот не верил – и все тут, особенно после того, как его собственная племянница – двоюродная, правда, но это сути не меняет! – ввязалась в гнуснейшие революционные игрища), а насчет того, что шикарные туалеты дам исчезли, прочитал с особенным злорадством и даже Кларе данные строки процитировал. Клара, против ожидания, не посмеялась над поскромневшими француженками, а страшно разохалась: а как же теперь знаменитые les maisons de couture? Наверное, всю клиентуру растеряли? Какая наглость со стороны немцев – терроризировать Париж, столицу моды и всяческого шика!
Русанов надулся, назвал Париж не столицей шика, а столицей распутства, и уж более Клару в результаты своих газетных изысканий не посвящал. Изрядно потершиеся вырезки из кармана вынул и, купив в писчебумажном магазине школьную тетрадку, вклеил их туда.
26 июля в газетах появилась заметка о подвиге авиатора Гарро:
«Как только во Франции получили сведения о крейсировании над Брюсселем трех дирижаблей и о взятом ими направлении полета на Францию, сейчас же из пределов Франции вылетел им навстречу авиатор Гарро.
Он избрал для своего нападения одноместный быстроходный моноплан Морана-Солнье с двигателем и воздушным винтом, расположенным впереди. От этого быстроходного аппарата «Цеппелин» не мог убежать, так как его скорость составляла только 75 километров. Длина моноплана Морана-Солнье всего 6,5 метра, в то время как «Цеппелин» имел в длину более 150 метров (то есть был в 23 раза больше).
Боясь встретить сопротивление со стороны пулеметов или скорострельных орудий, расположенных на верхней боевой площадке и в гондолах, Гарро сразу двинулся на боковую часть дирижабля. При этой атаке на него не могли попасть ни верхние, ни гондольные пулеметы. Он сразу прорвал винтом оболочку дирижабля. Мгновение – и произошел сильный взрыв. Взорвались одновременно и отделения дирижабля, и охваченные огнем бензиновые баки, и от дирижабля осталось одно жалкое воспоминание.
Сгорел и сам отважный летчик Гарро.
Для борьбы с дирижаблем он избрал самый верный и в то же время смертельный для самого летчика способ нападения – так называемое «таранение»...»
Эту заметку Русанов очень любил, и она его долго радовала. Он знал ее почти наизусть! И не перечесть, сколько раз, вновь и вновь, видел он в кабине моноплана Морана-Солнье авиатора, горящего синим пламенем! Только в грезах Константина Анатольевича фамилия авиатора была не Гарро, а Ле Буа, и в Париже его гибель горькими, кровавыми слезами оплакивала его жена, нет, вдова, Эвелина, в девичестве Понизовская. По первому мужу Русанова...
Впрочем, нет. Русанову больше нравилось воображать себе Эвелину вовсе не плачущей, а равнодушной к погибшему супругу. Он себе горел вместе с монопланом Морана-Солнье и «Цеппелином», а она в это время прожигала жизнь где-нибудь... ну, хотя бы в Булонском лесу. Хотя нет, там же теперь стада пасутся... В «Мулен-Руж», вот где! Веселилась с какими-нибудь хлыщами, подобными тем, каким был сам Ле Буа в ту пору, когда черт понес его путешествовать по России – на погибель Эвелине и ее семье!
Нет, думать о веселящейся Эвелине Русанову тоже не понравилось. Лучше было воображать ее исполненной раскаяния и горькой печали. Схоронив обгорелые останки Ле Буа (если вообще хоть что-то от него осталось!), она должна была обратиться мыслями к далекой России, к Энску и к тому человеку, которого когда-то бросила и предала, к детям своим, которых тоже предала и бросила. Она должна была мечтать о прощении... засыпать Константина Анатольевича письмами с мольбами о прощении...
Он настолько поверил в это, что стал непременно заходить раз в день на почту и осведомляться, нет ли ему заграничной корреспонденции до востребования (конечно, конечно, Эвелина постесняется писать прямо на домашний адрес, она попытается сговориться с Константином сначала приватно). Кончились его хождения печально: почтмейстершей после отбытия супруга в действующую армию сделалась некая дама, довольно коротко знакомая с Кларой, и вскоре любовница Русанова оказалась осведомлена, что Константин Анатольевич частенько шляется в почтовое отделение и с трепетом (так и было передано – с трепетом, мол) ждет какого-то письма из-за границы...
Разговор с Кларой Русанова более чем отрезвил. Он даже начал поглядывать на себя в зеркало расстроенно и придирчиво, выискивая в лице признаки явного умственного расстройства. Нет, ну в самом деле, нельзя же до такой степени и столь глупо забыться! Жить бессмысленными мечтаниями!
Сам-то он знал, что никак не может избавиться от потрясения, вызванного тем майским разговором с Лидией, после которого он принужден был согласиться на брак Сашеньки с Дмитрием Аксаковым (до сих пор невозможно понять, зачем он был нужен Лидии, не иначе просто от великой вредности настаивала она на том, чего не хотел Русанов!), только бы скрыть от детей страшную позорную тайну: что мать их жива, у нее другая семья, но счастья общения с ней они лишены не потому, что она их бросила, а потому, что так пожелал их высокоморальный и оскорбленный папенька... Открытие, что Лидии все известно, что она постоянно переписывается с сестрой-близнецом, которую когда-то ненавидела как счастливую соперницу (Эвочке достался этот бриллиант, Костя Русанов, а Лидуся от ревности едва не утопилась, вернее, утопилась-таки, да добрые люди спасли, не хуже как того поэта Гумилева!), такое открытие способно было поколебать и человека, куда более стойкого, чем Константин Анатольевич с его начисто издерганными за тринадцать-то лет жизни во лжи нервами. Ну да, мысли о гибели Эжена Ле Буа, о несчастье и раскаянии Эвелины, о горе их сына (они, греховодники, сына прижили и назвали его, вообразите себе подобную наглость, Александром, хотя в России у Эвелины уже имелись сын Александр и дочь Александра!) были бальзамом, который сам себе лил на душу исстрадавшийся Константин Анатольевич. Но ведь от этого бальзама и спятить недолго!
И все-таки он не удержался – встретился, словно за делом, с Лидией и как бы между прочим спросил, нет ли у нее вестей из Парижа. Терпеливо снес ехидную улыбочку своей жестокосердной belle-soeur, выслушал известие о том, что в Париже, слава Богу, все отлично, имения Ле Буа, знаменитые виноградники, находятся на юге, а потому от вторжения германцев не пострадали, вообще война семейства Ле Буа как бы и не коснулась, а 31 августа они на собственном автомобиле даже посетили, вместе со множеством других парижан, поле битвы на реке Марне, где недавно состоялось ужасное, кровопролитное сражение, которое закончилось полным разгромом германцев. «Потрясающее впечатление, – восторженно отписывала сестре отнюдь не овдовевшая и не раскаявшаяся Эвелина, – просто потрясающее!»
Константин Анатольевич поблагодарил Лидию и, воротясь домой, поспешно выдрал из своей тетрадки вклеенную туда несколько времени назад газетную вырезку, которая называлась «На поле генерального сражения» и гласила:
«31 августа, в воскресенье, многие парижане посетили поле битвы на р. Марне. Обратно они привезли с собой брошенные германцами предметы вооружения. Вид поля битвы был ужасен, повсюду горы трупов, обломки повозок и оружия. Отступление германцев было так поспешно, что в домах найдены на столах недопитые бутылки шампанского.
Из захваченных французами документов выясняется, что армия Клука предназначалась германцами для осады Парижа, а две другие армии – «для взятия в плен французской армии».
Читать это снова и представлять себе торжествующее семейство Ле Буа на поле битвы было Русанову совершенно невыносимо...
Уничтожена была и другая, ранее вклеенная заметка:
«ПАРИЖ. Газеты обсуждают появление „Цеппелина“. „Libert?“ пишет: „Треск разрывающихся над нами бомб способен не столько напугать нас, сколько подбодрить народ Германии, начинающийся отчаиваться“.
«Journal des d?bats» говорит: «Жертвами „Цеппелина“ являются, как всегда, преимущественно женщины и дети. Нынешний налет будет, конечно, предметом ликования в Берлине, однако германцы, несмотря на присущее им свойство не понимать, что происходит вокруг них, должны понемногу отдавать себе отчет, что такого рода покушения не могут оказать никакого влияния ни на исход, ни на продолжительность войны».
«Temps» пишет: «Эти совершенно бесполезные преступления не производят ровно никакого впечатления ни в военном отношении, ни в психологическом. Это было подтверждено лишний раз вчера, когда появление „Цеппелина“ вызвало лишь большое любопытство в населении Парижа».
Агентство Гааса сообщает: Германский дирижабль стал приближаться к Парижу, над которым появился несколько позже десяти часов вечера. Он был обстрелян специальными батареями и атакован аэропланами, однако успел сбросить несколько бомб, не принесших, по имеющимся до сих пор сведениям, никаких повреждений».
Отныне в тетрадке перестали появляться вырезки такого оптимистичного рода. Не стал Русанов вклеивать туда и забавный стишок про французского зуава, этакого храброго вояку, которого боши (оказывается, так французы называют немцев) никак не могли ни убить, ни даже запугать, – он знай глядел себе в перископ, хотя в нем уже сидело восемь пуль.
От того зуава Русанов просто-таки зубами скрежетал! Вот сообщения о взрывах, жертвах и всяких прочих неприятностях – это пожалуйста, этому в его тетрадках место находилось сколько угодно. Например, такому:
«В 9 вечера замечен „Цеппелин“, направлявшийся к Парижу. Тотчас была поднята тревога и приняты необходимые меры предосторожности. Прожекторы искали его по всем направлениям. Статс-секретарь и начальник его кабинета тотчас отправились в Бурже. Около 10 часов вечера раздалось несколько взрывов от сброшенных бомб, которыми несколько человек убито. Причинен материальный вред».
За два минувших года число русановских тетрадок весьма увеличилось. О Париже писали много, и хотя Константин Анатольевич делал теперь вырезки строго выборочно, посещать писчебумажные лавки приходилось часто. А ведь, к слову сказать, покупки тетрадок наносили удар по семейному бюджету, потому что писчебумажная продукция вздорожала просто непомерно. Причем писчебумажные принадлежности часто были старой, довоенной выработки, просто спекулянты, успевшие их вовремя скупить, безмерно ломили цену. К примеру, карандаши Маевского, продававшиеся до войны за 80 копеек гросс,[2]2
Гросс («большая дюжина») – мера счета, равная двенадцати дюжинам, т. е. 144 штукам. Эта мера обычно применялась при счете мелких галантерейных и канцелярских предметов – карандашей, пуговиц, перьев для письма и т. п. Дюжина гроссов составляла массу. (Прим. автора.)
[Закрыть] теперь стоили 6 рублей 50 копеек, двухрублевые ныне обходились в 9.60, а те, что были по 3.60, шли за 15 рублей. Стоимость ученических тетрадок возросла с 16–18 рублей за тысячу до 60–75 рублей, что выходило по шесть или семь копеек за штуку. Конечно, с одной тетрадки не разоришься, не разоришься и с десяти, а все-таки... неприятно! Впрочем, нынче всяк норовил содрать непомерно за все, что мог, услуги присяжных поверенных, к примеру, вздорожали тоже, да вот беда – не всякий мог теперь платить...
Константин Анатольевич любил иногда порассуждать о дороговизне, хотя русановское-то семейство не бедствовало даже и в сию нелегкую пору. Саша, конечно, не прикасалась к основному капиталу, оставленному ей Аверьяновым, однако проценты с миллиона были вполне достаточны, чтобы даже и в нынешнее лихое время жить безбедно. Другое дело, что иногда случались дни, когда масла, или, к примеру, молока, или сахару нельзя было достать вообще – ни за какие деньги, и даже по карточкам ничего не выдавали. Но в принципе питались Русановы лучше многих, так что благодаря дочери жалованье присяжного поверенного превратилось в нечто вроде карманных денег, которые он мог тратить по своему усмотрению: хоть на духи или туфли для Клары. Это ведь ужас, что сделалось с женской обувью... да и с мужской, если на то пошло. К примеру сказать, женские туфли американской фирмы «Vera» стоили теперь 80 рублей, а московского пошива – 35. Конечно, отечественные дешевле, но, во-первых, с американскими наше-то шитье не сравнишь, а во-вторых, все равно безумно дорого. Мужские летние ботинки московские выходили в 28.50, полуботинки – «только» в 28 рублей...