Текст книги "Королева эпатажа (новеллы)"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
Страсти‑мордасти
(Дарья Салтыкова)
– Да шевелитесь вы, жеребцы! Шевелитесь, любезники! Барыня заждалась, небось!
И – щелчок кнута по перилам! И – еще раз – по плечам!
Толпа молодых мужиков и парней ввалилась в просторную залу господского дома, в которой пахло свежевымытыми полами и полынью, разбросанной тут и там «для отогнания блох».
– По стеночке, по стеночке, – учил суетливый староста, расталкивая толпу и для острастки то и дело прищелкивая кнутом. – По стеночке станьте. Держитесь очестливо. Ежели барыня чего спросит, солому не жуйте – отвечайте споро. Да лыбьтесь, робята, лыбьтесь поширше, не жалейте зубов!
«Робята» покорно подперли стены. Но «лыбиться» не спешили. На лицах застыли испуг и тревожное ожидание. Медленно тянулись минуты.
– Скорей бы уж, – выдохнул красивый крепкий мужик с русой бородой. – Все одно – не миновать стать…
– А может, минует? – пробормотал тонкий и стройный юнец лет шестнадцати, не больше, черноглазый, с едва пробившимися черными усиками, еще безбородый. – Кабы обошло меня, я б, наверное…
– Если бы да кабы во рту б выросли грибы! – глумливо ухмыльнулся староста. – Помалкивайте, чада! Барыня едет!
Стены, чудилось, дрогнули: это задрожали прижавшиеся к стенам мужчины. В открытое окно донесся стук копыт, звонкий женский хохот – такой веселый, такой заливистый и заразительный, что по лицам, как ни были люди перепуганы, вспыхнули ответные улыбки. Да тут же и погасли.
– Берите его в беремя да волоките наверх, прямиком в опочивальню! – приказала та, что смеялась за окном. – Да побыстрей, косорукие! Не то…
Слышно было, как по лестнице торопливо протопали какие‑то люди. Судя по тяжести поступи, они тащили какой‑то груз. Вслед затем раздались легкие, летящие шаги, распахнулась дверь, ведущая в залу, и в проеме встала высокая и красивая женщина, одетая в простое синее платье – почти в цвет ее глаз. Темно‑русые пряди полураспустившейся косы обвились вокруг округлого полуобнаженного плечика, выглянувшего из распахнутого ворота. Стройный стан, щедрая грудь туго‑натуго натянула ткань, белая нежная шея, алый рот, румяные щеки, соболиные брови, сияющие глаза, белоснежные зубы, влажно сверкающие в улыбке…
Сказка, а не баба!
Но самосветная улыбка ее, словно метлой, смела румянец с мужских лиц. Вдоль стен, чудилось, выстроились мертвецы, только что вставшие из могил. Отчетливо было слышно, как один, самый трусливый, выбивает дробь зубами. Кто дышал тяжело, запаленно, кто, наоборот, сдерживал дыхание…
– Ждете, желанчики мои? – хохотнула красавица, вглядываясь в померкшие глаза. – Ждете, миланчики? Попусту! Нынче у меня трофей, с ним забавляться стану. Вы – гуляйте, жеребчики мои удалые. Пока – гуляйте! Гони их всех на выпас, Ерофеич! – махнула она старосте округлой загорелой рукой с маленькой крепкой кистью. – Пошли вон, а ну!
Мужики потянулись к дверям – сначала медленно, словно не верили своему счастью. Потом, почуяв свободу, ломанулись наперебой, давя друг друга.
– А ну‑ка, стойте! – вдруг послышался барский окрик.
Те, кто успел выскочить в сени, сделали вид, что приказа не слышали: скатились с крыльца, опрометью кинулись со двора.
– Вот этого возьми, Ерофеич! – махнула барыня в сторону черноглазого парнишки, и староста проворно ухватил его за плечи, кинул ей в ноги.
Она нагнулась, погрузила пальцы в густые темные кудри, намотала на пальцы, чуть потянула…
Парень сдавленно вздохнул от боли.
– Чей такой… чернявенький? – проворковала барыня нежно, словно горлинка.
Он не отвечал, только дышал хрипло.
– Егорка, Володимера Дымова, сторожа с пасек ваших, младший сынок. Оленка, сестрица его, у вас в сенных девушках, а Егорка… подрос вот, – ответствовал за мальчишку староста.
– Вижу, что подрос!
Она дернула за черные кудри изо всех сил, и парень вскинул голову. Глаза его были зажмурены от боли.
– А ну, погляди на меня! – резко приказала барыня. – Кому сказала! Ну!
Егорка разомкнул веки, и она тихо засмеялась от удовольствия, глядя в черные, затуманенные болью и страхом глаза.
– Ерофеич, ты мальчишку покуда не отсылай, – приказала барыня. – Подержи в чуланчике. Может статься, мой трофей только с виду горяч да ладен, а на поверку слабаком окажется. Тогда я тебя покличу, ты мне этого ангелочка и представишь.
– Слушаюсь, матушка‑государыня‑барыня! – покорно забормотал староста. – Над нами ваша господская воля, что ни велите, все сделаем!
– А ты? – шепнула она, не отрываясь от налитых ужасом глаз Егора. – Ты сделаешь ли все, что я велю?
И, вдруг склонившись к его запрокинутому лицу, впилась в губы таким поцелуем, что парень дышать перестал, застонал, забился, но староста схватил его за плечи и придержал. Когда барыня оторвалась наконец, рот ее был в крови, так сильно она искусала губы Егора.
– Жди, слышишь? – велела она, распрямляясь. – Жди!
И, алчно облизав окровавленные губы, стремительно вышла вон, хлопнув дверью.
Староста с усилием перевел дух, перекрестился. А Егорка безвольно согнулся, уткнулся лбом в пол. Его так и трясло.
Затрясешься тут небось…
«Вот все говорят: старость, мол, – беда, молодость – радость, – размышлял, глядя на узкую согнутую спину с цепочкой позвонков, Ерофеич, который был немножко философ, хоть слова такого не знал и в жизни не слыхал. – А ведь предложи сейчас кто‑то всемогущий Егорке, чтобы поменялся со мной годами, – ведь поменяется за милую душу, да еще в ножки станет кланяться и благодарить!»
Сам Ерофеич каждодневно благодарил Господа за то, что молодость и мужская сила его давно уже канули в прошлое, а значит, ему не приходится переносить ежедневных осмотров матушки‑барыни, которая выбирала себе постельную утеху на ночь из числа самых молодых, сильных и красивых мужиков. Крестьян мужеского пола было в ее распоряжении триста душ, так что из кого выбирать имелось‑таки! Порою брала она сразу двоих, да покрепче статью, чем этот мальчишка. Нет, не пережить Егорке этой ночи… Уходит ведь она его, до смерти загонит молодого жеребенка, запалит, а то и плетью засечет, коли он ее не натешит. А разве он сможет? Ну какая еще в нем сила, в юнце хлипком, ему б года два еще дозревать… Но коли барыня его приметила, то уже не отвяжется. Хватка у ней мертвая! Ох, не миновать слезы лить в семье сторожа Володимера Дымова…
– Пошли, раб Божий Егор, – вздохнул Ерофеич с жалостью. – Посидишь в чулане, маленько отдышишься. Да погоди, не трясись: глядишь, и минует тебя чаша сия. Господь милосерд… Смотря какой там трофей у нее, конечно…
* * *
Оный трофей Дарья заполучила в собственном лесу. Гнала коня по просеке (любила она быструю скачку среди сосен и берез в жаркий день, когда лес пахнет смолкой, малиной, затаенной сыростью грибной), вдруг слышит – выстрел!
Она осадила коня, обернулась к двум неизменно сопровождавшим ее егерям‑охранникам:
– Кого в лес допустили? Кому дозволили охоту? Без моего приказа? Засеку!..
И взметнула кнут, готовая обрушить его не на одни, так на другие плечи.
Она никому не позволяла даже помыслить о том, чтобы нарушить ее право собственности на эти земли, доставшиеся от деда, думного дьяка Автонома Ивановича Иванова. В конце прошлого, XVII, века он руководил Иноземным, Поместным, Рейтарским и Пушкарским приказами. Сначала нажил баснословное состояние в девятнадцать тысяч крепостных крестьян, однако со временем все богатство пошло прахом: внучке Дарье досталось всего лишь шестьсот душ, поэтому о собственности своей она и пеклась неустанно, готова была защищать ее с пеной у рта.
– Матушка‑барыня, не вели казнить, вели слово молвить! – взвизгнул один из егерей, прикрываясь руками от готового хлестнуть кнута. – Никого мы в лес не пускали, видать, это кто‑то пришлый, чужой самовольно прошел да охальничает! Да мы его сейчас…
И начали заворачивать коней.
– Тихо, не спугните! – пригрозила барыня. – Я хочу на него, на вора, сперва посмотреть!
Коней привязали к дереву, сами тихо пошли по тропинке. Человек – высокий, русоволосый, без жаркого и ненужного летом паричка, в простом, но ладном кафтане – стоял на опушке леса и чиркал что‑то карандашиком в тетрадке, пристально глядя в сторону соседнего леса, принадлежавшего уже не Дарье Николаевне Салтыковой, а молодой помещице, недавно осиротевшей девице Пелагее Панютиной. Впрочем, это дура Палашка так думала, что лес ее, а Дарья Николаевна не стеснялась пересечь разделяющую владения межу, когда пускала коня вскачь по лесным тропкам. Коли Палашкин управляющий осмеливался и приходил жаловаться на салтыковских крестьян, порубивших панютинские леса либо затеявших там охоту, Дарья спускала на него собак, так что теперь он предпочитал закрывать глаза на соседские самоуправства и бесчинства, только бы не ходить с покусанными ляжками.
А может, прежний Палашкин управляющий взял да и ушел от нее? И это – новый радетель за добро госпожи Панютиной? Коли так, не сносить ему головы за то, что осмелился стрелять в салтыковских лесах!
– А кто ты, сударь, таков? – громогласно вопросила Дарья, неожиданно выскочив из‑за дерева в двух шагах от неизвестного.
Егеря привычно зажали уши ладонями: голос у матушки‑барыни зычный, гаркнет – что кулаком по голове приложит, а ведь и рука у нее тяжеленькая, у кормилицы… Они уже приготовились надрывать животики, глядючи, как этот умник с карандашиком начнет от неожиданности метаться, словно всполошенная курица, а то и грянется оземь без памяти.
Однако незнакомец и бровью не повел! Медленно обернулся, поклонился Дарье Николаевне, которая грозно глядела на него, уперев руки в боки, и ответствовал:
– Капитан‑инженер Николай Тютчев, сын Андреев, к вашим услугам.
– И что ж ты тут делаешь, в моем лесу, Николай, сын Андреев? И почему стрелял? – вопросила вновь Дарья, изрядно удивленная отсутствием как трепета в членах, так и восхищения во взоре молодого человека. Право слово, мужлан какой‑то, а еще капитаном представляется!
– Я, изволите видеть, межевщик, занимаюсь межеваньем и топографической съемкой земель близ Большой Калужской дороги, – пояснил Тютчев так же спокойно. – А стрелял потому, что в малинник ввалилась медведица, я ее и прогонял.
За его спиной и правду раскинулся огромный малинник, так что, может статься, он и впрямь не браконьерничал. Но этот выстрел уже не столь волновал Дарью Николаевну. О какой‑то там топографической съемке она слышала впервые в жизни, однако слово «межеванье» мигом привело ее в неистовство, потому что в самом звучании его крылось покушение на ее собственность. Выходило, этот красавец и вправду печется в салтыковских лесах об интересах Палашки Панютиной!
Перенести сие было Дарье невмочь. Она махнула рукой. Егеря выскочили из своей засады и навалились на Тютчева. Миг – тетрадочка его полетела в одну сторону, карандашик – в другую. Еще миг – один егерь полетел в одну сторону, а другой, само собой разумеется, – в другую. Тютчев кинулся было к лошади, вольно пасущейся неподалеку, однако Дарья проворно подобрала юбку и выставила ножку в сапожке со шпорою.
Тютчев споткнулся, не устоял на ногах и носом полетел в мягкую, сырую моховую прель. Егеря уже очухались и кинулись на него сверху. Малость потузив ради отмщенья за позор, коему подверглись на глазах барыни, егеря наконец скрутили межевщика, перевалили через седло его же коня и повезли в Троицкое, принадлежащее Дарье Николаевне.
Его отволокли в опочивальню к барыне и свалили на пол, словно куль.
Странно – отчего‑то об участи своей Тютчев нимало не тревожился. Эта амазонка, которая одержала над ним мимолетную викторию благодаря кулакам своих вилланов, смотрела на него вовсе не взглядом землевладелицы, разозленной самоуправством какого‑то незначительного чиновника‑межевщика. Если глаза эти и пылали, то отнюдь не яростью, а… страстью. Тютчев уже слышал об этой даме, известной своим неистовым сластолюбием и свирепым нравом. Лишившись несколько лет назад супруга, ротмистра лейб‑гвардии конного полка Глеба Алексеевича Салтыкова, двадцатишестилетняя Дарья Николаевна осталась вдовой с сыном Федором – и самоуправною хозяйкою дома в Москве, между Кузнецким мостом и Лубянкою, нескольких имений в разных губерниях, а также села Троицкого в Верхнем Теплом Стане. Уже обросли легендами рассказы о том, как она, подобно какой‑нибудь растленной Клеопатре, выбирает себе любовников на одну ночь из числа крепостных, а потом либо награждает их за усердие, либо засекает чуть не до смерти, порой и до смерти. Впрочем, поговаривали, что мужчин она особенно жестоко не наказывает, а вот женщинам, горничным или крестьянкам, достается, причем за малейшую провинность, без всякого милосердия.
Россказни эти капитан Тютчев слушал вполуха и не слишком‑то им верил, по опыту зная, что вокруг красивых женщин всегда клубятся всякие мифы и легенды, порою даже похлеще, чем вокруг баснословных богинь Эллады. А Дарья Николаевна Салтыкова и впрямь показалась ему красавицей… возможно, излишне сладострастной. Однако Тютчев и сам был мужчина пылкий, на унылых, невзрачных «монашек», вроде нанимательницы своей, Пелагеи Денисьевны Панютиной, смотрел со скукою, с трудом скрывая зевоту, – именно поэтому он ждал появления Дарьи Николаевны без страха, но не без волнения… Он уже предвкушал, как, велев его развязать, она начнет плести вокруг него милые, незамысловатые женские сети, пытаясь уверить, что силком затащила его в свой дом исключительно затем, чтобы побеседовать с ним об окрестных лесах, молодая поросль в которых ежегодно заполоняет межи и стирает границы меж владениями разных помещиков. А при этом станет извиняться и отводить в сторону свои очень красивые, но достаточно блудливые, как успел заметить Тютчев, глаза. Потом, конечно, она пригласит его к столу, ну а там будет уже поздно уезжать, и ему придется остаться ночевать. Ну и, конечно же, коли ночью взбредет ему охота побродить по дому, то он непременно узрит свет в опочивальне хозяйки. Она испугается его появления, ну и придется, само собой разумеется, успокоить и утешить прекрасную даму, такую смелую – и такую робкую при том, что она, ясное дело, не сможет противиться нежному натиску случайного гостя… Главное, напомнил он себе, ты, брат Тютчев, не забывай, что пред тобой (в смысле, под тобой!) окажется нежная, благородная дама, а не какая‑нибудь там маркитантка, ко всему привыкшая!
Капитан Тютчев столь далеко залетел на крыльях своих мечтаний, что пропустил появление в комнате хозяйки. Она ворвалась в дверь и стала над ним, лежащим на полу, – тяжело дыша приоткрытым ртом, и вздымая груди, и сверкая прекрасными очами столь сладострастно, что у Тютчева неровно забилось сердце. А в следующий миг…
А в следующий миг приключилось вот что.
Дарья Николаевна наклонилась к нему и одним движением рванула пуговицы на боку его кюлот note 11Note11
Узкие, облегающие мужеские штаны до колен с пуговицами внизу и на бедрах.
[Закрыть], а потом стащила их с Тютчевых бедер, обнажив таким образом естество его, кое от скоромных мыслей успело уже прийти в боевую готовность и являло собою картину не вполне пристойную. А потом она подняла юбки – и с проворством, выказывающим изрядную сноровку, насадила себя на сей гладко отесанный кол, даже не позаботившись развязать руки обладателю орудия, коим она стремительно принялась причинять себе наслаждение и вскоре его обрела.
Однако Тютчев от изумления и растерянности (ему еще никогда не приходилось исполнять роль того искусственного члена, коим тешили себя распутные римлянки в отсутствие своих мужей или любовников… а порою и в присутствии, и даже при участии оных!) не смог изведать того же. Почуяв сие, Дарья Николаевна вновь его оседлала и вновь принялась стараться, и на сей раз старания ее увенчались успехом для обоих.
За все это время ни им, ни ею не было сказано ни слова, раздавались только громкие охи да ахи. Причем потрясенный Тютчев даже позабыл о связанных своих руках. Но вот сейчас он о них вспомнил – и решился сообщить о том своей внезапной любовнице.
К его изумлению, она только хмыкнула. Затем, объявив, что воспылала к пленнику «любовной страстию», пожелала продолжить начатое. Тютчев ничего не имел против, однако объяснил даме, что с развязанными руками он будет более способен доставить ей удовольствие, поскольку знает, как и когда их надо пустить в ход.
Заявление понравилось Дарье Николаевне. Она в самом деле развязала руки «трофею», однако когда он, решив закрепить достижения, осмелился попросить заодно попить и поесть, снова хмыкнула – и, задрав юбки, повалилась на постель, попросив его переходить от обороны к наступлению. Тютчев исполнил просимое, однако спустя некоторое время убедился, что дама ему встретилась совершенно ненасытная. Исполняя обряд в пятый или шестой раз, он вовсе выдохся и снова попросил подкрепить его угасшие силы.
Послышалось уже знакомое хмыканье, а потом плечи Тютчева чем‑то вдруг ожгло.
Он с изумлением обнаружил впившуюся в них ременную плеть с вплетенными в кожу кусочками свинца. Хлестнув его с оттягом, Дарья Николаевна потребовала удовлетворить ее опять. И посулила, что спустит ему всю шкуру со спины, коли он осмелится артачиться.
Это очень странно, конечно, однако Тютчев артачиться осмелился‑таки. Левой рукой он перехватил плеть и вырвал ее у сладострастницы, а правой – отвесил прекрасной даме две преизрядные оплеухи, так, что она увалилась навзничь, аж юбки на голову упали. Глядя на ее бьющиеся нагие ноги, Тютчев объяснил:
– Первое дело, даже жеребцов кормят и поят, чтобы к случке были способны. А второе – я дворянин и дворянский сын, а значит, бития ни от кого не снесу и никому оного не дозволю!
Услышав сие, Дарья Николаевна сбросила юбки с головы, села – и тут инженер‑капитан сделал для себя очень интересное открытие: никогда в жизни он еще не встречал дамы высокородной, к тому же – такой красавицы, которая бы столь виртуозно выражала свои оскорбленные чувства! Отчаянная брань вора, секомого на площади за многочисленные провинности, показалась бы младенческим лепетом по сравнению с теми эпитетами, которыми снабдила хозяйка Тютчева. А под конец, утомясь и начавши повторяться, выставила Николаю Андреевичу следующие условия: либо он позволит как следует себя выпороть, затем вновь удовлетворит прекрасную амазонку – и волен будет отправиться восвояси, чтобы поужинать в доме у нанимательницы своей Палашки Панютиной, а то и в любом другом месте, – либо получит ужин и покой, однако навечно останется заперт в этой комнате, чтобы сделаться постельной утехой помещицы Салтыковой.
Так и было сказано – «навечно».
Но через минуту последовало уточнение:
– Покуда мне не опостылеешь либо вовсе не помрешь.
Тютчев не поверил ушам своим и счел все эти громы и молнии пустой угрозою.
– Ронять честь свою и бить себя не позволю, вот тебе мое последнее слово! – сказал он твердо.
Дарья Николаевна пожала плечами, резко повернулась, взметнув юбки, – и вышла вон.
Тютчев, не будь дурак, вскочил и бросился к окнам. К его изумлению и ужасу, они оказались забранными решетками. А в довершение под окнами обнаружились ражие мужики самого угрюмого вида, вооруженные плетьми. Таким образом, немедленный побег представлялся делом весьма гадательным, а проще сказать – невозможным…
В следующий миг отворилась дверь и на пороге показалась юная девица – тощенькая, бледненькая, невзрачненькая, с заплаканными глазами и одетая чуть ли не в рубище. Она несла большущий поднос, уставленный столь разнообразными и заманчивыми яствами, что изголодавшийся Тютчев при виде их забыл обо всем на свете, даже о побеге. К тому же за плечами девицы маячили два могучих мужика с плетками в руках, отсекая все возможные пути для бегства. Тютчев жадно принялся за еду, уповая на то, что, восстановив силы, сможет улестить и умаслить хозяйку, поладит с ней и выберется на волю. Он не прочь был продолжить эту связь, снова и снова возвращаться в Троицкое, потому что терять такую замечательную любовницу ему не хотелось.
Горничная и стражники ушли, оставив его одного и заперев за собой дверь, судя по звукам, на железный брус.
Наевшись, Тютчев прилег на постель и принялся ждать свою пылкую милашку. Откуда‑то снизу доносились плач и визг, как девичий, так и мужской, громкие, сердитые окрики хозяйки, но эти звуки привычны были слуху каждого русского человека в те времена, а потому Тютчев не обращал на них внимания и вскоре уснул.
Внизу же происходило вот что. Не вполне получив то, чего она желала, от строптивого «трофея», барыня отправилась в чулан, где ее поджидал пригожий «ангелочек» Егорка. Судя по всему, размышляла Дарья Николаевна, мальчонка еще неопытен и мало что смыслит в любовных делах, однако надо ж когда‑то начинать! К тому же после обиды и оплеух, которые нанес Тютчев, ей хотелось уврачевать свое сердце чем‑нибудь нежным и ласковым. Эту ласку и нежность она и надеялась обрести в неопытных Егоркиных руках и во взорах его черных очей.
Однако каково же были ее разочарование и ярость, когда вместо готового к употреблению юного и красивого любовника она обнаружила… его бездыханный труп. Глупый мальчишка умер от страха, пока ждал, когда за ним придет барыня.
И черной птицей пролетела по Троицкому весть, из уст в уста передаваемая: барыня во гневе! Быть беде!
А впрочем, чтобы в Троицком случилась беда, барыне во гневе пребывать было не обязательно. Довольно было ей просто встать не с той ноги. Или увидеть мусорину на только что вымытом полу. Или обнаружить, что белье дурно простирано либо невкусно приготовлена еда. Или… Числа этим «или» не было! И начиналась жестокая «наука» провинившегося… Нет, чаще всего – провинившейся, потому что мужиков своих крепостных Дарья Николаевна старалась особо не портить, разве что уж совсем взбесит ее кто из них нерадивостью и неуслужливостью. А вот женщинам, особенно – молодым, особенно – красивым, приходилось крутенько. На крепостных своих смотрела Дарья Николаевна как на несручные вещи: неудобна в употреблении, – значит, можно сломать или разбить вдребезги.
Схватив первое, что попадалось под руку: скалку, полено, палку или валек для белья, – матушка‑барыня принималась учить виновных и учила их, покуда не уставала рука. Рука‑то у нее уставала, да, к несчастью, владела Дарьей Николаевной лютая жестокость, и жестокость сия не знала никакой устали. Завидев кровь, заслышав жуткие крики мучимой жертвы, барыня просто не могла остановиться, входила в великий раж. Когда не было сил бить и истязать крепостных самой, призывала на подмогу безропотных, запуганных ею, вспоенных и вскормленных на ее жестокостях конюхов и гайдуков, которые со всего плеча секли несчастных жертв розгами, батогами, кнутом и плетьми. Но порою работой своих «штатных палачей» барыня оставалась недовольна, ей хотелось чего‑нибудь погорячей, посолоней. И она призывала мужей или других близких родственников мучимой крестьянки или дворовой, предоставляя им право «свободного выбора»: быть либо палачом, либо жертвой. И удивлялась жестокосердию народишка: все предпочитали роль палаческую, никто не хотел добровольно подставлять голову под раскаленные щипцы, которыми тянули за уши, либо спину – под удары дубьем, которые в одночасье проламывали ребра…
О нет, не сплетни плели соседи‑недоброжелатели вокруг имени Дарьи Салтыковой, не мифы с легендами доносились до легкомысленного капитана Тютчева, а вполне правдивые слухи о немыслимых жестокостях своевольной красавицы, которую чаще звали не по имени и даже не по фамилии, а словно лютую зверюгу, со страхом и ненавистью: Салтычиха!
С этой неистовой жестокостью сравнимо было разве что ее сладострастие, которое бедолаге‑межевщику привелось испытывать на себе… в течение шести лет!
Да, он и помыслить не мог, что Дарья Николаевна ни чуточки не лгала, когда заявила: мол, останешься тут навечно. Она, пожалуй, влюбилась в Николая Тютчева, если только может идти речь о любви применительно к ядовитой змее или бешеной росомахе. Она, пожалуй, даже вышла бы за него замуж, да не хотела давать невесть кому воли над собой, не желала терять власть творить в своих имениях все, что только взбредет в ее буйную, безумную голову. И потому она попыталась привязать к себе понравившегося ей мужчину единственным возможным способом – заперев его под замок.
О нет, он мог переходить из комнаты в комнату и даже выходить из дому во двор – но только в сопровождении стражей с такими кулачищами, что одного удара довольно было бы, чтобы расколоть голову Тютчева, как гнилой орешек. Может, конечно, и не расколоть, а только сплющить, однако ставить рискованные опыты он опасался, а потому вел себя покорно. Конечно, пленник непрестанно изыскивал пути к бегству, однако что тут можно изыскать, когда ты ни на минуту не остаешься один? Даже в нужник сопровождали его охранники. Даже в бане мылся он под стражею. Даже ночью, теша в зарешеченной опочивальне неистовую любовницу (и, чего греха таить, тешась сам, ибо Дарья обладала редкостной постельной привлекательностью и умела, умела‑таки разжигать в мужчинах негаснущий костер животной похоти!), он знал, что за дверью сидят охранники с пистолью и саблею. Знал он также, что, изнурив пленника до полного опустошения, Дарья может выйти из опочивальни и спешно совокупиться с этими охранниками либо с кем‑то еще из своих крепостных, с кем попало, а потом с другим и третьим, ибо утолить жар ее вожделения кому‑то одному было почти невозможно. Ее боялись, ее ненавидели – и вместе с тем не могли противиться ее неистощимым прихотям, ее свирепой, враз ужасающей и манящей похоти.
Все это Тютчев в полной мере испытал на себе. И порою отвращение к такой животной, почти звериной жизни, которую он вел по вине самовластной помещицы Дарьи Салтыковой, рождало в нем даже мысли о самоубийстве. Конечно, он боялся греха, но еще больше боялся он, что однажды заездит его Дарья, словно ослабевшего жеребца, заездит – и велит своим преданным слугам пристрелить либо придушить. И бросят его тело в лесу, утопят в болотине, как, по изредка долетавшим до него обрывкам разговоров, поступала Дарья со своими жертвами.
Причем женщина она была умная, осторожная и по мере сил старалась прятать концы в воду. Все чиновники, от которых зависели розыски сбежавших крестьян либо разборы могущих быть жалоб, все полицейские стражники были ею задобрены и задарены: кто продуктами, кто деньгами. Поэтому, замучив до смерти какую‑нибудь из жертв, она немедля посылала челобитную о бегстве нерадивой крестьянки или сообщала о смерти, приключившейся по причине неведомой: «В доме‑де помещицы Салтыковой такая‑то женка или девка без покаяния умре, которая имелась больна и лежала в той болезни (горячке, колотьи, роже и проч.) столько‑то времени и умерла»; или: «Шла такая‑то девка из палат в передния сени и невем каким случаем с крыльца упала и расшибла лоб до крови и в скорости умре»; или: «Такая‑то женка или девка тогда‑то занемогла, и для исповеди ея зван приходский поп, но приходом своим умедлил, а у означенной женки или девки язык притупе, и он‑де, священник, исповедовать и причащать не стал, и она без исповеди умерла». Если у кого‑то из чиновного люда (не задобренного) и возникали сомнения насчет странного мора, напавшего на «женок» да «девок», принадлежащих госпоже Салтыковой, то на ее защиту горой вставали высокопоставленные родственники покойного мужа: Строгановы, Толстые, Нарышкины, Мусины‑Пушкины, Головины…
Но вернемся к межевщику Тютчеву.
Дарья прекрасно понимала, что бесследное исчезновение человека благородного может вызвать его розыск, вовсе нежелательный, а потому (вот ведь голова, вот ведь умище, в коем отъявленная жестокость сочеталась с великой предусмотрительностью!) Тютчев порою был принуждаем писать успокоительные письма родственникам: он‑де жив и в добром здравии пребывает, да вот домой никак не может воротиться, ибо загостился у старинного приятеля либо дела межевой конторы требуют его непрестанного попечения. В межевую же контору Тютчев писал о своей затянувшейся болезни… В том бюрократическом бардаке, который царил в те баснословные времена, все это легко сходило за чистую монету, никому и в голову не могло прийти, что Тютчев отбывает тяжкую повинность, словно некий раб на турецкой галере, только прикован не к веслу галерному, а к постели самодурной бабы…
Никто его в доме Салтыковой не жалел, никто не относился к нему хотя бы с подобием почтительности. Для крепостных Дарьи, привыкших к беспрекословному подчинению, он был точно такой же крепостной, а значит, равный им. Наоборот – некоторые всецело порабощенные Дарьей несчастные еще и завидовали пленнику, и даже ревновали к нему госпожу: он ел вволю, не был бит, его не гоняли на работы, а трудиться заставляли только самым приятнейшим образом… Он был что‑то вроде трутня при пчелиной матке. Вот как определял свое положение Тютчев: и злился, и негодовал, и стыдился сам себя, глубины своего падения… и ничего не мог поделать ни с похотливой Дарьей, ни с собой, слабым, зависимым, ни с насмешливым, злобным и ехидным окружением.
Единственным, казалось, человеком, который взирал на него сочувственно и доброжелательно, была горничная Маша, та самая невзрачная и худосочная девчонка, которая как начала прислуживать пленнику в первый день его появления в доме Дарьи, так и продолжала состоять его «личной горничной». И за все эти шесть лет она не набрала ни тела, ни красоты, продолжала оставаться такой же маленькой страшилкою, на которую, раз взглянув, второй раз смотреть уже не пожелаешь. Пожалуй, Дарья выбрала эту безответную, безропотную смиренницу именно за ее некрасивость внешнюю и убогость умственную: Маша уродилась косноязычна и явно дурковата.
Однако предусмотрительная помещица не учла одной малой малости: даже сломанный побег ищет солнечных лучей и восторгается, видя взошедшее в небеса светило.
Забитая, запуганная Маша влюбилась в красивого пленника. Нет, она не помышляла даже дотронуться до него – довольно было таращить на него глаза, исполненные обожания, да счастливо млеть, когда Тютчев мельком улыбался покорной, услужливой, до самозабвения преданной ему девчонке. Долго, годами он не брал в расчет эту внезапную любовь, вообще не воспринимал Машу как женщину, но вот однажды, после бурной ночи с Дарьей, увидел заплаканные Машины глаза, обратил внимание на ее косые, ненавидящие взгляды, бросаемые на томную, удовлетворенную, разнеженную барыню, уловил ревнивую дрожь тонкогубого рта… и вспомнил прописную истину о том, что не прямыми, нет, не прямыми путями ведет нас Господь! Маше предстояло проторить именно этот непрямой, окольный путь Тютчева на волю. Он задумал бежать с ее помощью.
Конечно, чувства безответной девки нашего межевщика мало заботили. Она была всего лишь ключиком, которому предстояло отворить заветную дверку. И Тютчев сделал все, от него зависящее, чтобы ключик сработал как надо, это во‑первых, а во‑вторых, чтобы замок открывался легко.