Текст книги "Возлюбленные великих художников"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
В это самое время Анна, полумертвая от тоски по Амедео, рассказывала Николаю Гумилеву о своей поездке. Разумеется, без подробностей! Вот про то, что «Марк Шагал уже привез в Париж свой волшебный Витебск, а по парижским бульварам разгуливало в качестве неизвестного молодого человека еще не взошедшее светило – Чарли Чаплин, – „Великий немой“ [14]14
Так тогда называли кино.
[Закрыть] еще красноречиво безмолвствовал», – она, конечно, рассказала. И весело (!) поведала, что видела в Париже «ранние, легкие и, как всякому известно, похожие на этажерки аэропланы, которые кружились над моей ржавой и кривоватой современницей – Эйфелевой башней [15]15
Она была построена в том же году, когда родилась Анна Ахматова, – в 1889 м
[Закрыть]. Она казалась мне похожей на гигантский подсвечник, забытый великаном среди столицы карликов».
Анна болтала всякую чушь, потому что боялась скандала, ревнивых обличений. Однако обошлось.
Я и плакала, и каялась,
Хоть бы с неба грянул гром!
Сердце темное измаялось
В нежилом дому твоем.
Боль я знаю нестерпимую,
Стыд обратного пути…
Страшно, страшно к нелюбимому,
Страшно к тихому войти.
А склонюсь к нему нарядная,
Ожерельями звеня, —
Только спросит: «Ненаглядная!
Где молилась за меня?»
Итак, она перевела дух после этой смиренной встречи, на минуточку порадовалась – и всецело погрузилась в свою тоску, которая внешне никак не выражалась, кроме как в беспрестанном ожидании почтальона.
Сегодня мне письма не принесли:
Забыл он написать или уехал;
Весна как трель серебряного смеха,
Качаются в заливе корабли.
Сегодня мне письма не принесли…
Он был со мной еще совсем недавно,
Такой влюбленный, ласковый и мой,
Но это было белою зимой,
Теперь весна, и грусть весны отравна,
Он был со мной еще совсем недавно…
Конечно, эти новые игры со временами года по-прежнему нужны были для рифмы, ритма и последних попыток хоть как-то сберечь тайны своего сердца… И все же она одновременно выставляла их напоказ, всем и каждому, – в стихах. Шли недели, месяцы, годы.
Писем не было.
Она пыталась хоть что-то узнать о Модильяни у людей, которые вроде бы «по должности» обязаны были знать о нем многое, если не все. Однако это имя продолжало оставаться неведомым «серьезным искусствоведам»: «В следующие годы, когда я, уверенная, что такой человек должен просиять, спрашивала о Модильяни у приезжающих из Парижа, ответ был всегда одним и тем же: не знаем, не слыхали».
Его не знали ни А. Экстер, которая дружила в Париже с итальянским художником Соффичи, ни Б. Анреп, известный автор мозаик, ни Н. Альтман, который в эти годы (1914–1915) писал ее портрет.
А между тем даже среди цветника гениев, которыми в те годы переполнен был Монпарнас, Модильяни начал очень сильно выделяться. Ну, и зарабатывать, конечно.
Вокруг художников Монпарнаса постепенно собирались перекупщики картин, начинавшие понимать, что «эта мазня» когда-нибудь обернется немалыми деньгами. Самые известные из них были Зборовский, Баслер, Шерон. Леопольд Зборовский, польский поэт и лингвист, влез в это дело сначала по необходимости – на что-то надо было жить, а потом увлекся, стал профессионалом. Он заключил с Модильяни договор, по которому художнику полагалось 15 франков в день. Это значило для него немало: ведь он больше не получал денег от семьи, просто-напросто уставшей оплачивать его пьянство. Теперь он обрел возможность серьезно работать и в относительном спокойствии написал за три года двести картин, портретов и «ню». А Зборовский железно исполнял условия договора, хотя порою ему приходилось закладывать в ломбард украшения и шубку жены. И даже, в самом крайнем случае, занимать деньги у консьержки! Кстати, благодаря ему стоимость работ Модильяни росла и увеличилась с 50 до 450 франков за портрет. Именно в те годы о Модильяни заговорили теоретически. То есть не просто как о художнике, но и как о явлении в становлении современного искусства. Он стал зваться одним из основателей «Парижской художественной школы» с ее ощущением беспокойства, подчеркнутым субъективизмом в мировосприятии и мировыражении, экспрессией образов. Выражаясь шершавым языком рецензий, Модильяни создал «элегантное декадентское искусство, вдохновленное сиенскими примитивами».
Итак, Анна ждала писем, а тем временем однажды – вольно или невольно, кто ее разберет! – напоила беднягу Гумилева допьяна горькой печалью. Он наткнулся на рисунки, по забывчивости оставленные ею в книге: три из тех шестнадцати нежных «ню». О милые улики, куда мне спрятать вас?.. После этого она убедилась, что, ставши лебедем надменным, изменился белый лебеденок: из него уже не получится вить веревки. По сути дела, она очутилась одна: мужу надоели ее «проказы», да и вообще он был слишком сильным для того, чтобы губить свою жизнь из-за вздорной колдуньи, когда на свете так много других женщин, которые смотрят обожающими глазами. Ну, а на ее жизнь нетленным лучом легла грусть – ей остались либо надежда на будущее с кем-то другим, либо тоска о прошлом и ревность к настоящему.
Безвольно пощады просят
Глаза. Что мне делать с ними,
Когда при мне произносят
Короткое, звонкое имя?
Иду по тропинке в поле
Вдоль серых сложенных бревен.
Здесь легкий ветер на воле
По-весеннему свеж, неровен.
И томное сердце слышит
Тайную весть о дальнем.
Я знаю: он жив, он дышит,
Он смеет быть не печальным.
Да уж, ее Амедео смел быть не печальным. Даже очень! В своих мемуарах Анна обмолвится: «Я читала в какой-то американской монографии, что, вероятно, большое влияние на Модильяни оказала Беатриса X. (цирковая наездница из Трансвааля… Подтекст, очевидно, такой: „Откуда же провинциальный еврейский мальчик мог быть всесторонне и глубоко образованным?“ – Прим. авт.), та самая, которая называет его „perle et pourceau“. Могу и считаю необходимым засвидетельствовать, что ровно таким же просвещенным Модильяни был уже задолго до знакомства с Беатрисой X., т. е. в 10-м году. И едва ли дама, которая называет великого художника поросенком, может кого-нибудь просветить».
А между тем Беатрис Хестингс, или Гастингс, если произносить это имя на английский манер (на самом деле ее звали Эмили Алис Хейг, но она любила менять имена), сыграла немалую роль в жизни Амедео Модильяни. Она была старше его на пять лет, богата, эксцентрична, своевольна и сексуальна. Когда-то, живя в Южной Африке, она выступала в цирке (не приревновала ли Анна еще сильнее оттого, что и Беатрис была «канатной плясуньей»?), потом была журналисткой, писала стихи (!), увлекалась эзотерикой и спиритизмом. Словом, не женщина, а легенда! Модильяни вошел в эту легенду в 1914 году, и встреча с Беатрис немало его встряхнула. Осталось множество портретов Беатрис, изящных и утонченных. Кто-то говорил, что Беатрис спаивала его, сама же Беатрис уверяла, что именно она удерживала художника от пьянства. Так или иначе, он работал все больше и лучше.
Это был райский сезон любви, быстро превратившийся в адский.
Связь их длилась до 1916 года.
Потом у Модильяни возникали разные подружки-натурщицы, вроде знаменитой Кики (Алисы-Эрнестины Прен), достопримечательности Монпарнаса, или студентки художественной Академии Ханны Орловой. Роль ее в жизни Амедео воистину судьбоносна, потому что именно Ханна познакомила его с лучшей своей подружкой – очаровательной студенткой и талантливой художницей Жанной Эбютерн. У нее было прозвище Кокосовый Орешек из-за резкого контраста темно-каштановых волос с белизной ее кожи. Знакомство произошло на веселом студенческом карнавале и имело для Жанны роковые последствия, ибо она смертельно влюбилась в Амедео.
Скоро они вместе поселились на рю де ла Гранд-Шомьер. Зборовский устроил Модильяни выставку. Кстати, для начала полиция велела снять пять «ню», оскорблявших стыдливость публики. Не было ли среди них красавицы с великолепным профилем, тяжелым узлом волос и в les bijoux sauvages? Вряд ли. А если даже и была, Амедео вполне мог уже забыть, кто такая ему позировала когда-то. Для него существовало только настоящее! Именно эта минута жизни и никакая другая…
Скандал при открытии выставки мог послужить великолепной рекламой, но ничем художнику не помог: на выставке не было продано ни одной работы. Это не ослабило творческой одержимости Модильяни – он работал по-прежнему много. Написал невероятное количество портретов Жанны, которой и гордился, и дорожил, и которую любил, но… пошатнулось его здоровье, и без того донельзя подточенное. Поскольку Жанна была беременна, они уехали в Ниццу, где и родилась вторая Жанна Эбютерн (брак с Модильяни не был зарегистрирован).
Вскоре они вернулись в Париж, и Жанна снова забеременела. Продолжать жить во грехе было уже неудобно. Но ноги все никак не несли Модильяни ни в мэрию, ни в церковь. Тогда он написал на тетрадном листке: «Сегодня, 7 июля 1919 года, принимаю на себя обязательство жениться на мадемуазель Жанне Эбютерн, как только придут бумаги». Одним из свидетелей этого обещания был Леопольд Зборовский.
Однако исполнение клятвы затянулось: Амедео пил, мучимый предчувствиями скорой смерти. И пил по-прежнему много.
В конце января он простудился – и сгорел в одночасье. Перед смертью он звал за собой Жанну, чтобы в раю у него была натурщица.
В раю или в аду, но он оставался один, без нее, только одну ночь. Под утро она отправилась вслед за ним, выбросившись из окна.
А между тем Анна…
Но какой смысл сейчас перечислять общеизвестные события ее жизни? Рождение сына, развод с Николаем Гумилевым, любовь многих и многих мужчин и женщин, страдания, невероятный успех, снова страдания, страх постреволюционного бытия, жизнь советской поэтессы, кровавый орден «монахини-блудницы», выданный ей за то, что все события своей личной жизни она делала достоянием гласности… Ну а как иначе? Оправдание этому – в ее стихах, написанных в память о том пылающем в любовном огне Париже:
Я улыбаться перестала,
Морозный ветер губы студит,
Одной надеждой меньше стало,
Одною песней больше будет.
И эту песню я невольно
Отдам на смех и поруганье,
Затем что нестерпимо больно
Душе любовное молчанье.
Да, нестерпимо больно душе любовное молчание – и это вынуждало Анну исповедоваться перед целым миром, вызывая у него потоки ответных восхищенных слез и грязной брани. О, она вызвала всего этого куда больше, чем те прелестные, но такие простенькие парижские «ню» работы Модильяни!
Вот странно: столкнулись в пространстве два метеора… Нет, две планеты… Нет, две звезды, два солнца… Эта встреча дала русской поэзии прекраснейшие из стихов. Во французской живописи эта встреча почти ничего не оставила – так, мимолетный очерк силуэта канатной плясуньи… Может быть, потому, что Анна лучше умела брать? Любила сильнее? Была талантливей своего золотоглазого любовника? Так или иначе, стихи о любви к тосканскому принцу сделали ее бессмертной – даже если бы она ничего больше не написала, кроме подробной исповеди о том, как и почему однажды надела на правую руку перчатку с левой руки.
Амедео умер в 1920 году, но Анна узнала об этом много позже. «В начале нэпа, когда я была членом правления тогдашнего Союза писателей, мы обычно заседали в кабинете Александра Николаевича Тихонова (Ленинград, Моховая, 36, издательство „Всемирная литература“). Тогда снова наладились почтовые сношения с заграницей, и Тихонов получал много иностранных книг и журналов. Кто-то (во время заседания) передал мне номер французского художественного журнала. Я открыла – фотография Модильяни… Крестик… Большая статья типа некролога; из нее я узнала, что он – великий художник XX века (помнится, там его сравнивали с Боттичелли), что о нем уже есть монографии по-английски и по-итальянски…»
Узнала в начале нэпа… Однако свои воспоминания о Модильяни Анна написала лишь в 1964 году. И то – такое впечатление, что только после просмотра «достаточно пошлого» (ее выражение) фильма «Монпарнас, 19», где ее незабытого и незабываемого любовника играл невероятно красивый Жерар Филип (он должен был понравиться этой ценительнице мужской красоты!), а Жанну Эбютерн – юная и прелестная Анук Эме. Разумеется, тонкая фигура и изысканная прелесть актрисы должны были раздражить Анну Андреевну, которая к тому времени несколько… скажем так, окаменела. Как та ложноклассическая шаль, возвеличенная Мандельштамом. С другой стороны – оксфордская степень доктора гонорис кауза [16]16
Ученая степень, присужденная «ради почета», то есть без защиты диссертации, в силу общепризнанных заслуг в области науки, искусства или общественной деятельности.
[Закрыть], то-се… Степень Анна вполне заслужила, а вот окаменения, конечно, нет. Но что же делать, что делать, все там будем! Однако она никогда не забывала, что в свое время отдала бы – не глядя, без раздумий! – всю свою последующую славу (и эту пресловутую гонорис кауза!) за неизменность и вечность любви одного неизвестного художника, за то, чтобы заклясть, задержать, остановить мгновенье… Смертью заплатила бы за то, чтобы не расставаться с ним…
В углу старик, похожий на барана,
Внимательно читает «Фигаро».
В моей руке просохшее перо,
Идти домой еще как будто рано.
Тебе велела я, чтоб ты ушел.
Мне сразу все твои глаза сказали…
Опилки густо устилают пол,
И пахнет спиртом в полукруглой зале.
И это юность – светлая пора
. .
Да лучше б я повесилась вчера
Или под поезд бросилась сегодня! [17]17
Из стихотворения Анны Ахматовой, датированного 1911 годом.
[Закрыть]
О, эти строки многоточий…
Красота полудня
(Карл Брюллов – Юлия Самойлова)
– Отныне мы будем вместе всегда, навеки, нераздельно. Вспомнят меня – тотчас вспомнят и тебя. А если зайдет речь о твоих чудачествах и страстях, скажут, что я, твой художник, был предметом одной из них.
– Самой пылкой страсти! Самой невероятной! Самой длительной!
– О, ты… ты лгунья!
– Но я твоя лгунья!
– Моя… Моя самая обворожительная лгунья на свете!
И два нагих тела сплелись в объятии на кроваво-алом бархатном покрывале, брошенном прямо на деревянный помост, где художник устраивал своих натурщиков, чтобы ноги их не зябли на мраморном полу мастерской.
Насытившись друг другом, они лежали, глядя в высокий, тающий во мраке (уже вечерело) потолок, украшенный фресками, поблекшими от времени. Лежали, то обмениваясь усталыми, ленивыми поцелуями, то одновременно поворачивая головы к огромному полотну, установленному у стены на прочных держателях. Краски этого полотна были столь насыщены и живы, что спорить с их внутренним свечением наступающей ночной тьме было бессмысленно. Эти краски озаряли и согревали тела любовников ярче и теплее пламени костра. Они же питали и поддерживали их неспешный разговор.
– Моя грудь…
– Твоя грудь?
– Моя грудь слишком роскошна на этой картине.
– Твоя грудь на этой картине даже совершеннее, чем в жизни!
– Ах так?!
Звук шутливой пощечины.
– Мои глаза…
– Твои глаза?
– Знаю, что ты сейчас скажешь! Что мои глаза на картине даже обворожительнее, чем в жизни.
– О нет, это невозможно. Даже моя кисть не в силах передать красоты твоих очей, мое итальянское солнце!
Звук долгого, долгого поцелуя.
– И все же моя грудь… Ах нет, погоди, не тронь меня, я устала! Тебя станут упрекать за то, что ты бросил меня на мостовую в самой соблазнительной позе, да еще обнажив мою грудь.
– Что поделаешь… Эпоха требует нагого тела! Ты же знаешь, как развращена публика. Поверь, я бы с удовольствием обнажил у тебя что-нибудь еще, но это сочтут неприличным критики-ханжи. Освищут! А к груди не придерешься, потому что на картине ты – мать, твоя грудь давала молоко младенцу… то есть я хочу сказать, грудь той красавицы-брюнетки, которую я бросил на мостовую в самой соблазнительной позе, давала молоко ее ребенку.
– О, этот ребенок слишком большой для того, чтобы быть грудным. Хоть я не слишком много понимаю в детях, но мне кажется, ему лет пять, не меньше! А скажи, почему грудных детей художники вообще не изображают? Даже младенец Христос на полотнах всегда чрезмерно велик для того, чтобы его кормила Мадонна.
– Ты охальница и богохульница!
Звонкий хохот.
– Да, ты прав, я такая.
Снова поцелуй, страстный шепот, вздохи и смех.
– Еще знаешь, в чем ошибка? Я, которая лежу на мостовой, выставив все свои прелести на всеобщее обозрение, и я, прикрывающая двух дочерей, – мы слишком близко. Пристрастный взгляд не может не обнаружить между нами сходство. И какой-нибудь твой недоброжелатель (ты же понимаешь, у тебя не только одни поклонники и поклонницы, но и завистников полно!) скажет: сколь убога фантазия у этого художника. Он пишет одно и то же женское лицо!
– О, какой ужас! Я весь дрожу! Как же я раньше не заметил, что изобразил тебя на этом полотне дважды… Нет, даже трижды! Конечно, разве я мог удержаться и не написать самое прекрасное, самое любимое лицо на свете? Посмотри в левый угол моей картины. Видишь там рыжеволосого юношу, который несет ящик с кистями? Это художник. Рядом с ним девушка с кувшином, которая словно бы сама не знает, испугана она или нет. Это ты, моя бесстрашная возлюбленная, и красота твоя сияет, словно полдень, даже среди мрака и ужаса извержения Везувиева. Это мы с тобой, любовь моя. Это мы с тобой. Эта картина останется лучшим, величайшим нашим творением. Это памятник нашей любви. Отныне мы будем вместе всегда, навеки, нераздельно. Вспомнят меня – тотчас вспомнят и тебя. А если зайдет речь о твоих чудачествах и страстях, вспомнят, что я, твой художник, был предметом одной из них…
Дело происходило в Италии, в Риме, в мастерской модного художника Карла Брюллова. А женщиной, которая возлежала рядом с ним на красном бархате и со знанием дела оценивала достоинства и недостатки недавно завершенного полотна «Последний день Помпеи», содеявшего превеликое смятение в умах современников и, по словам одного из них, принесшего автору успех «единственный, какой когда-либо встречается в жизни художника», – этой женщиной была его любовница графиня Юлия Самойлова.
Нет, не просто любовница. Великая любовь его жизни. Лучшая из его натурщиц. Источник его вдохновения…
Брюллов не зря говорил о чудачествах и страстях. Он хорошо знал свою прекрасную модель и ее нрав. Графиня Юлия Самойлова славилась своей чувственностью и обожала скандализировать общество. Склонность к этому она впитала, можно сказать, с молоком матери, ибо само происхождение Юлии было чрезвычайно скандальным.
Ей-богу, не каждому так везет с предками!
Двоюродным прадедом ее был князь Григорий Потемкин-Таврический (любовник императрицы Екатерины Великой), родная племянница которого, невероятная красавица Екатерина Васильевна Энгельгардт, вышла замуж за добродушного и безобидного, однако безумно скучного дипломата – графа Павла Скавронского, дальнего родственника некой Марты Скавронской, более известной как императрица Екатерина I Алексеевна. Скавронский обожал Италию, однако именно эта страна сгубила его семейное счастье. В Италии Екатерина Васильевна встретила мальтийского рыцаря, графа Джулио Литту. Он принадлежал к знатному роду Висконти Арези, которые исчисляли свое происхождение от миланского графского рода Висконти, связанного родственными узами с герцогами Сфорца.
Более чем громкие имена в истории Италии!
Граф Литта был не только знатен и богат, но и обворожительно красив. Его невероятные черные глаза зажгли такой пожар в сердце Екатерины Васильевны, что она едва не сгорела в огне этой страсти. Страсть, к счастью, была взаимной, однако существовало препятствие в виде законного супруга…
Время шло. Вздыхая по Литте, Екатерина Васильевна родила двух дочерей: Екатерину и Марию. Наконец граф Скавронский, величайший сибарит и чревоугодник, то ли переел pasta, то ли перепил терпкого итальянского вина – и очень удачно скончался. Екатерина немедленно вышла замуж за Литту, который явился в Петербург, был обласкан Павлом I и стал адмиралом русского флота. Увы, на сем поприще он не достиг ни одной вершины. Более того – был уволен от русской службы «впредь до востребования», что означало дипломатичное «навсегда». Зато он был первейшим сподвижником и даже вдохновителем Павла на внедрение в Россию идеалов братьев-госпитальеров, сиречь мальтийских рыцарей. Именно с его легкой руки вся императорская фамилия и весь двор оделись в ярко-красные супервесты [18]18
Супервест – особого рода одежда, составляющая принадлежность кавалерского звания некоторых орденов.
[Закрыть]и малиновые мантии и принялись исполнять обряды иоаннитов, а император начал по-глупому ссориться со всем прочим миром, почему-то не стремившимся под знамена Мальтийского ордена. Завершить латинизацию и полную компрометацию державы Российской на мировом уровне Павлу помешал известный заговор 11 марта 1801 года, душою и мозгом которого стал граф Петр Алексеевич Пален, великий человек, фактически сосланный неблагодарным наследником трона Александром в свое лифляндское имение и обреченный на забвение в русской истории. Именно за сына Палена, названного – ну не насмешка ли судьбы?! – Павлом, да еще и Петровичем по отчеству, и выдал позднее Литта свою младшую падчерицу – Марию. Старшая, Екатерина, стала женой прославленного полководца князя Петра Ивановича Багратиона, а спустя несколько лет соперничала за его любовь с великой княжной Екатериной Павловной, любимой сестрой императора.
Более чем громкие имена в истории России!
Впрочем, сказать, что Литта «выдал» Марию за Павла Палена, – значит погрешить против истины. Павел Петрович, унаследовавший от отца склонность к авантюрам, однако проявлявший эту склонность только на личном фронте, просто-напросто однажды похитил Марию Скавронскую, которая вовсе не хотела выходить замуж за боевого генерала и разделять с ним бивачную жизнь. Однако после нескольких ночей, проведенных в одном доме с Павлом Петровичем, деваться ей было уже некуда – пришлось-таки идти с ним под венец, а затем уехать в дальний гарнизон. Там, чуть ли не в крестьянской избе, у Марии и Павла Паленов в 1803 году родилась дочь Юлия.
С первых и до последних дней жизни она поражала людей своей редкостной красотой того яркого типа, который среди художников непременно называется южным, итальянским. И очень справедливо! При взгляде на нее ни у кого и сомнений не могло возникнуть, что в ее жилах течет итальянская кровь. И это при том, что Екатерина и Павел Скавронские были светлоглазы и светловолосы, да и весь род Паленов яркостью красок не блистал.
Спустя некоторое время после рождения дочери в доме Павла Петровича и Марии Павловны начались ужасные скандалы, дошедшие до того, что Мария сочла за благо расстаться с мужем (не затевая, впрочем, скандального бракоразводного процесса) и отбыть за границу – учиться не то музыке, не то рисованию. Выяснить подробности никому не удалось, ибо Мария Павловна в Россию более не вернулась и с результатами учений своих никого не ознакомила.
Юлию, которая осталась форменной сиротинушкой (Павел Петрович ее жизнью и воспитанием интересоваться категорически перестал), сначала изумляло, почему растет она не при отце, а в доме деда. Юлий Помпеевич (так в России звался граф Джулио Литта) обожал девочку, названную, понятно, в его честь. Между нами говоря, позднее выяснилось, что был он ей не приемным дедом, а отцом… А если копнуть глубже, как пытались делать многие любители скандалов, то, может быть, оказалось бы, что и отцом, и дедом, ибо, по слухам, не столь уж безгрешно проводили свои редкие встречи в Италии страстно влюбленные друг в друга мальтийский рыцарь и Екатерина Скавронская.
Впрочем, это слухи, слухи, всего лишь слухи! Но таковых всегда несметно много клубится вокруг личностей столь ярких и блистательных, какой была юная графиня Юлия Пален.
Ей едва исполнилось пятнадцать, как вдовствующая императрица Мария Федоровна взяла ее фрейлиной к своему двору. Как известно, в ту пору существовало при одном императоре Александре две императрицы и два двора: государыни Елизаветы Алексеевны и государыни Марии Федоровны, причем отношения между ними едва ли можно было назвать мирным сосуществованием. Мария Федоровна ненавидела всякое напоминание о Палене, однако дружба с обер-камергером и обер-церемониймейстером двора Литтой была для нее священна, поэтому она и приняла его внучку (или дочку? Или все-таки дочку и внучку разом?) в свой фрейлинский штат. Люди сведущие, впрочем, немедля начали шептать, что раздобрилась-де Мария Федоровна не столько из признательности Литте, сколько из-за того, что хотела подложить очередную свинью нелюбимой невестке, императрице Елизавете. Она и прежде-то не преминывала напакостить, где могла, жене сына, а уж тут – как не постараться, коли Александр сам в приватной беседе намекнул, что желал бы видеть во дворце прекрасную Юлию, «маленькую Скавронскую», как ее называли при дворе, по возможности чаще.
Мария Федоровна, вообще-то великая блюстительница нравственности и страшная ханжа, вдосталь натерпевшаяся от связей мужа то с Нелидовой, то с Лопухиной, то с мадам Шевалье, незамедлительно согласилась потрафить новой склонности сына. Впрочем, ей и самой стало любопытно, что ж это за Юлия такая?
С первой минуты Мария Федоровна, которая была далеко не дура (страдание учит и опыт дает, а страданий за жизнь свою она немало натерпелась), поняла, что Юлия внимания сына надолго не привлечет – слишком уж яркий цветок, собой всех затмит, даже и императора, – однако жизнь проживет пребурную! Совершенно так все и вышло. Роман вспыхнул – да и перегорел, как только наш Благословенный получил желаемое.
Александр не зря носил прозвище «русский Диоклетиан». Он прославился как монарх просвещенный, а при таковых монархах всегда хорошим тоном было устраивать выгодные партии отставным фавориткам. В самом деле, мы же не иваны какие-нибудь грозные, чтобы гнать женщину из своей постели на плаху либо в монастырь! Позаботился о Юлии и Александр Павлович – опять же через любящую матушку.
Мария Федоровна с увлечением занялась своим любимым делом – сватовством. Юлии начали искать мужа.
Искали, искали, но что-то никак не находили. Император, конечно, мог бы топнуть на кого угодно, да ведь Юлия была переборчива. И топать на нее он не осмеливался.
Время шло. Сватовство затягивалось. Впрочем, время от времени Александр Павлович этому даже радовался и со свойственным ему подобием пыла возобновлял прежнюю связь. Раз или два Юлии даже пришлось обращаться к лекарям. Последствием этих обращений стало то, что детей у нее больше быть не могло.
Впрочем, это ее не больно огорчало. Хотя вообще-то детей она любила и всех их жалела. А некоторым она даже станет оказывать в будущем покровительство и брать их на воспитание.
Наконец, в 1824 году император окончательно распростился с Юлией и сказал матушке, что судьбу «маленькой Скавронской» пора наконец устроить.
«Маленькой Скавронской» в ту пору исполнилось двадцать два года. Возраст если еще и не критический, то уже настораживающий… Как бы в девках не засидеться первой красавице Петербурга!
В числе старинных приятельниц императрицы Марии Федоровны была графиня Самойлова, дама умнейшая, хоть и капризная. Еще более капризен был ее сын Николай Александрович, флигель-адъютант, получивший среди приятелей общеизвестное прозвище Красавец Алкивиад [19]19
Блистательный афинский стратег.
[Закрыть]за свою воинскую доблесть и еще одно, менее афишируемое, – Мело́к. Прозвали его так за необычайно светлые волосы, но гораздо более – за пристрастие к карточной игре, ведь мелко́м записывают игроки по зеленому ломберному сукну свои ставки и счета.
Правда, об этом пристрастии Алкивиада были осведомлены лишь самые близкие его друзья-приятели (в частности, некто Сашка Пушкин), потому что, смертельно боясь матушки, он носил маску человека, не отзывчивого к искушениям. Играл он все в долг да в долг… До поры Алкивиаду верили, однако вдруг р-раз – да и перестали. И необходимость оплатить проигрыши обожаемого сына обрушилась на графиню Самойлову с внезапностью и неотвратимостью того самого пламени небесного, который некогда пожрал Содом и Гоморру.
Иллюзии графини сгорели дотла, а заодно – ее тайная решимость никогда не расставаться с ненаглядным Николашею. Конечно, она была богата, однако не баснословно. И единственное, из-за чего графиня позволила бы любимому сыну связаться с какой-нибудь женщиной, были деньги… Причем очень большие деньги!
У Юлии Пален именно такие деньги имелись. И вот 25 января 1825 года два потомка князя Потемкина-Таврического (Алкивиад также приходился ему внучатым племянником) пошли под венец.
Всякая (за очень редким исключением!) любовь проходит в своем развитии два этапа – очарования и разочарования. Любовь Юлии и Николая Самойловых длилась одну ночь, вслед за чем пылкая красавица окончательно утвердилась в мысли, что с блондинами ей не везет. А потому она со вздохом огляделась вокруг – и приметила некоего господина Александра Мишковского. Это был управляющий, приятель и доверенное лицо ее супруга – весьма привлекательное лицо! Его освещали лукавые, вернее, жуликоватые темные глаза, обрамленные чарующими ресницами, у лица имелись изящный нос и пухлогубый улыбчивый рот, а обрамлено это лицо было темно-русыми, почти черными кудрями.
Граф Николай Александрович весьма скоро узнал, почему его жена предпочитает проводить ночи не в супружеской опочивальне, а в своей собственной. Однако слишком не обиделся, а скорее вздохнул с облегчением: знойная красота Юлии обжигала и подавляла его, он любил миленьких и маленьких, нежненьких и пухленьких поселяночек и горожаночек, которые при одном лишь взгляде холодноватых голубых глаз Алкивиада начинали жутко трепетать, а про Леонардо да Винчи, Тициана и тем паче Пьетро Аретино (Юлия была помешана на Кватроченто [20]20
Итальянское наименование XV века. Эпоха Кватроченто отмечена расцветом культуры Раннего Возрождения.
[Закрыть]!) слыхом не слыхивали, а значит, и не могли ранить самолюбие его сиятельства.
Словом, новобрачные отлично договорились. Мишковский угождал обоим: графу днем, графине ночью… не только из добрых чувств, разумеется. Услуги его отлично оплачивались – настолько отлично, что однажды выяснилось: признательные Николай и Юлия понавыписывали своему любимчику на 800 тысяч рублей заемных писем.
Мишковский счел, что «этой малостью» он вполне сможет удовольствоваться, и решил покинуть друга и любовницу, но раньше потребовал оплатить векселя.
Почти миллион наличными – это еще надо подумать, где сыскать! Юлия бросилась к любимому дедушке (или все же папеньке?). Граф Литта уж на что крепок был, однако нравственно покачнулся. Да и физически тоже. Посидев на своевременно подсунутом услужливым лакеем стуле и слегка отдышавшись, вскочил и велел заложить лошадей. Как ни молила его Юлия остановиться, подумать, подождать, не рубить сплеча, мальтийский рыцарь уже мчался в бой. Юлия кинулась было его догонять, однако ее лошади отстали от лошадей доблестного госпитальера, и он успел достичь дома графини прежде хозяйки. А еще он успел сгрести господина Мишковского за грудки и несколько раз огреть тростью. То есть под ярко-алым супервестом билось еще вполне ретивое сердце!
После этого Мишковский, решив не подвергать Литту искушению совершить смертоубийство, векселя возвратил, а потом из Петербурга исчез. Николай Александрович за это весьма на супругу гневался, считая ее единственной виновницей разлуки с дорогим другом. Уж не от жажды ли вновь ощутить сладость суровой мужской дружбы он начал искать знакомства среди участников небезызвестного Северного общества? Правда, 14 декабря на Сенатскую площадь Самойлов не явился – к счастью своему. Досужие языки чего только не говорили о причинах его отсутствия в момент исторического комплота! Причины выдвигались, впрочем, весьма тривиальные: вино, карты, женщины. Ну что ж, каждая из них более извинительна, чем запоздалое благоразумие князя Трубецкого.