Текст книги "Возлюбленные великих художников"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Струйский очень хотел иметь у себя его выученика, ибо писал Рокотов легко и свободно, почти играя, умел «проникнуть во внутренность души» и вполне достоин был, по мнению восхищенного рузаевского помещика, самых восторженных эпитетов, которые Струйский немедля и нанизал в письме: «Рокотов!.. достоин ты назван быти по смерти сыном дщери Юпитеровой, ибо и в жизни ныне от сынов Аполлона любимцем той именуешься!»
Особенно восхищен был Струйский портретом знаменитого Сумарокова и немедля захотел возвеличить собственный образ кистью знаменитого живописца, однако залучить к себе Рокотова было непросто. Картины его были в необычайной моде, и очередь желающих иметь его творения выстраивалась предлинная. Средь его моделей был в 1758 году великий князь Петр Федорович (будущий Петр III). А спустя три года художнику позировал в Петергофе семилетний наследник престола Павел Петрович. Летом 1765 года Рокотов был вовзведен в ранг академика. Писал он княгиню Орлову, графиню де Санти, княгиню Голицыну, писал поэтов и писателей Майкова, Домашнева, Ельчанинова, Порошина, Воронцова, писал директора Эрмитажа Бутурлина… Да он и императрицу Екатерину писал!
Кстати, один из ее портретов Рокотов позднее создаст по заказу Николая Еремеевича Струйского. Это поясное изображение в натуральную величину, где государыня смотрится дивной красавицею. Чрезвычайно красива также и рама портрета – резная, позолоченная: на раме были вырезаны рузаевские ели и развернутая книга с изображением первой страницы эпистолы, коя посвящена Струйским обожаемой императрице.
Портреты кисти Рокотова казались Сашеньке Струйской истинно прелестны! Люди, на них изображенные, не стояли надуты, глаза не пучили, а, чудилось, продолжали жить и дышать. И вот именно что глаза были главным достоинством этих портретов! Картины были исполнены теплотой и трепетом, лица как бы выступали из мерцающего сумрака, черты были слегка размыты, словно окутаны дымкой, из которой выступали неясные очертания пудреных париков и закутанных в атлас плеч. Сашенька от мужа, который, чудится, все на свете знал, услышала, что дымка эта на языке художников называется «сфуммато».
Ах, какое слово… легкое, ароматное, словно зефир!
Сашенька подумала, что Рокотов с удивительным мастерством умел передавать не только вид лица, но и нежность сердца. А уж каково прелестно умел изобразить тонкости дамских одеяний! Шелк, им изображенный, струился, атлас скользил, бархат мягко прилегал к телу, мех согревал, кружева крахмально потрескивали… А как искрились каменья в перстнях и подвесках!..
Сашенька мечтала иметь свой портрет, созданный этим чудесным мастером, однако понимала, что вряд ли может сбыться сие. Кто Рокотов – и кто она? Хорошо бы Зяблов выучился у Федора Степановича хоть подобию мастерства и потом напечатлел лик госпожи своей на полотне! – мечтала она.
Однако же мечте той не суждено было осуществиться: Зяблов оказался учеником талантливым, прилежным и способным, однако, беда, на свете не зажился.
Переписываясь с Рокотовым по поводу безвременной кончины своего крепостного (кончина сия его учителя опечалила весьма), Николай Еремеевич с ним сдружился и осмелился просить создать портреты свой и жены. Заказчиков у Рокотова в самом деле было много, поэтому пришлось ждать долго. Струйские переехали на время в свой московский дом…
И вот в 1772 году сорокалетний Федор Степанович Рокотов наконец появился в доме Струйских и был представлен хозяйке.
Сашенька незадолго до этого отпраздновала первый год жизни своего старшего сыночка Леонтия, приучалась отзываться не только на ласковое – Сашенька, но и на имя-отчество Александра Петровна и смотрела на жизнь чуточку свысока. Во всяком случае, всем холостым молодым людям, которые являлись в поле ее зрения, она, как и подобает матроне, начинала немедля изыскивать будущую подругу жизни средь знакомых барышень, коим грозило незаслуженно засидеться в девках. Однако у нее и мысли такой не возникло относительно Федора Степановича, несмотря на то, что он не был женат и грозил незаслуженно войти в разряд старых холостяков…
Более того: она порадовалась – тайно, тихо, скрывая эту радость даже от себя самой! – что новый знакомый холост. Разумеется, Рокотов об этих мыслях своей модели даже и не подозревал.
Работа началась.
Прежде всего Сашенька показала художнику все свои наряды. Не бог весть сколько их было, конечно, однако она сочла себя чуть ли не мотовкою, столь долго выбирал Федор Степанович подходящую для нее одежду. Ах, как она пожалела, что нету у нее роскошного синего бархатного туалета, как у княжны Юсуповой, или розового платья, как у другой дамы с его картины… Наконец Рокотов остановился на серебристом-сером атласном платье, которое Сашенька прежде почти не носила, находя, что серый цвет ее бледнит. Выбран был также прозрачно-желтый дымчатый шарф, который вовсе уж никогда раньше не касался плеч хозяйки. Желтого цвета Сашенька не любила, почитая его цветом измены. Теперь пришлось надеть. Волосы она не любила прятать в парик, и никто не стал ее неволить, лишь припудрить их велел художник, причем делал это сам на каждом сеансе, ото лба накладывая пудру чуть гуще, далее низводя тон до легкого налета вроде тончайшей пепельной вуали, ну а темный локон, переброшенный на грудь, так и оставался нетронутым.
– Вы куда хотите, туда и смотрите, – сказал он Сашеньке на первом же сеансе. – О чем хотите, о том и думайте. Но уж коли я попрошу: гляньте на меня, вы послушайтесь… Хорошо, милая Александра Петровна?
– Ну что ж это я глазами по сторонам шнырять буду? – степенно ответила она. – Я уж лучше все время буду на вас глядеть, Федор Степанович. Можно?
– Ну, глядите, – позволил он, как ей почудилось, слегка растерявшись.
И вот так они и проводили время. И порою пристальные взгляды Рокотова (а как еще художник может смотреть на свою натуру?) сталкивались с мягким взором Сашеньки, в голове которой плавали медлительные, словно лебеди в озере, мысли: «А почему Федор Степанович один живет? Нет, не ведомо сие никому: может быть, есть у него тайная сожительница, ведь мужчины – это те существа, которые к одинокому житью не способны… Но отчего ж он на ней не женится? Быть может, она из простых, или он в другую влюблен? Какова же должна быть та, что привлечет его сердце? Он столько видел женской красоты… Он проникает взглядом своим в самые глубины сердца женского, чудится, нет от него тайн! О господи, а что, если он сейчас читает мои мысли? Ну, коли так, пускай прочтет: я прошу его, нет, приказываю не называть меня больше Александрой Петровной! Называть велю Сашенькой!»
– Что за прелестный румянец, Сашенька, – тихо-тихо сказал, вернее, выдохнул художник. – Ах, простите великодушно, Александра Петровна! Прелестный оттенок, он непременно будет запечатлен на полотне, и румянец сей придаст особую выразительность вашим глазам. Ах, глаза, глаза, какие же у вас глаза… Обычно черные глаза сравнивают с бархатом, с агатами, а вот персы выражаются изысканно: черными солнцами называют они черные очи. Но ваши глаза я сравнил бы с туманами, с ночными озерами, покрытыми легкой мглою… И не разглядишь, что там, в том тумане, кроется: смех ли, слезы тайные… Обманываете ли вы или сами обманываетесь? Дивные, неразгадываемые загадки таятся в ваших глазах, именно в том сила их, что нет в них ничего определенного, ни страсти, ни горя – вечное ожидание от судьбы первого шага… А сами вы этого шага никогда не сделаете, в том и сила ваша, в том и слабость, красавица вы моя ненаглядная, Сашенька… ах, простите, Александра Петровна!
И неизвестно, до чего бы они договорились, кабы не пожелал Николай Еремеевич присутствовать на сеансах. Он пожелал, ну а Рокотов не посмел ему отказать.
Потом ее портрет был завершен, потом Федор Степанович начал писать ее мужа… потом он сделался другом дома, и хоть в глазах его она по-прежнему прочитывала очень многое, все же более не вел он с ней разговоров, от которых у нее подгибались колени, дыхание спирало в груди, а из глаз вот-вот готовы были пролиться слезы не то восторга, не то испуга, не то нежности, не то смертной муки. Окончание работы над портретом (чудный он получился, красоты неописуемой, Сашенька даже боялась долго глядеть на своего двойника, глаза коего словно бы душу из нее вынимали!) она отметила потоком горьких тайных слез. Почему плакала? Потому что знала доподлинно: не было в ее жизни времени счастливее, чем эти дни, и более уж не будет!
* * *
– Что?! – выдохнул Рокотов, ушам своим не веря. – Как это – сбежала?! С каким еще гусаром?!
Хозяин тяжело вздохнул, а потом этак-то конфузливо пожал плечами и с козлиной интонацией проблеял:
– А бес его знает!
– Ничего не понимаю! – Рокотов чувствовал себя не просто ничего не понимающим, но тупым, как пень. – Как же она могла?! Как решилась?!
На глазах Струйского показались слезы:
– Первоначально-то не решалась никак. Плакала, пеняла мне. А потом, когда я ей сказал: ну что ж, голубушка моя, или ты хочешь, чтобы я пулю в лоб пустил? Охота тебе детей сиротить? Сама знаешь: карточный долг – святое дело!
– О господи! – Рокотов схватился за голову. – Какой долг? Чей долг?! Вы только не говорите мне, любезнейший Николай Еремеевич, что супруга ваша затеяла за карточным столом семейное достояние проматывать!
Струйский понурился и с прежним конфузливым выражением хихикнул:
– Нет, о состоянии тут и речи не было! Ну, метнули талью-другую… не повезло мне. Я и говорю ему (поймите, сударь, не железный же я и не каменный, в раж вошел!): нет, не отыграюсь – мне не жить!
– Да кому ему-то?! – перебил рокотов.
– А, ну, этому… молодому Казанцеву. Знаете, семейство на соседней улице живет, дом о три колонны с большим яблоневым садом? Казанцевы… да знаете вы их, знаете! Сын их в гусарах служит. Игрок, кутила, пропащая душа! – Струйский ожесточенно погрозил куда-то в пространство, вновь осенив облачком пыли стопки книг и бумаг, беспорядочно составленных на столе. – Ну… соблазнил, каюсь… Слаб человек, и я слаб. Сели за стол. Не шло мне нынче, не приваливало. Он, змей, бес, говорит: хватит-де мелочиться, ставим по-крупному! И бах на кон табакерку с бриллиантами! Я… ну, выставил кое-что. Не повезло… А, да что долго рассказывать! – Струйский махнул рукой. – Предлагал ему в отыгрыш типографию свою рузаевскую – нет, ни в какую. Собрание стихов своих, «Еротиады» называемое, посвященное возлюбленной супруге Александре Петровне, – ни в какую опять-таки. Вы, говорит, перстень государыни поставьте брильянтовый либо вашу красавицу жену. Ну сами посудите, Федор Степанович, с подарками, кои посылают нам венценосные особы, судьбы наши вершащие, олимпийцам подобно, – с подарками, я мню, таковых-то особ позволительно лишь на плахе расставаться… Хотя Виллим Монс не расстался с перстнем первой Екатерины даже и на плахе. А впрочем, то был дар любви, а мой перстень – признание заслуг моих государственных, что означает пред ликом вечности гораздо боль…
– Молчите, несчастный! – закричал Рокотов, с усилием вырываясь из вязкой трясины словесной, которая засосала его уже почти с маковкой. – Вы что, проиграли в карты жену свою?! Сашеньку?!
– Однако! – воскликнул Струйский, становясь в позу. – С каких это пор вы позволяете себе называть Александру Петровну сим именем? И как она допустила с собою такие вольности?
Рокотов не отвечал. Выскочил вон из кабинета, слетел по лестнице, едва не сбивши с ног Кузьмича, который топтался внизу все с тем же потерянно-плаксивым видом.
– Не время плакать, Кузьмич! Собери дворню! Госпожу отбивать надобно! Если в доме ружья есть да пистоли, несите все! А кому не останется, пускай с вилами идут!
Рокотов осекся, с изумлением вслушиваясь в раскаты собственного голоса.
Да он ли это, такой всегда спокойный, важный, прослывший надменным даже при дворе? Чудится, слышит он крик не живописца, милостями вышних мира сего взысканного, а юнца, ошалелого от любви!
Да он и юнцом не был столь взволнован, столь…
Он не успел додумать.
Дверь распахнулась от сильного толчка, на пороге вырос дородный господин в бархатной шубе с бобровым воротником. Рокотов узнал его сразу: это был Казанцев-старший, владелец того самого дома о три колонны, куда он только что собирался вести дворовое воинство, вооруженное ружьями и вилами.
– Простите великодушно, – пробормотал Казанцев, сторонясь и пропуская мимо себя тонкую и высокую женщину, закутанную в салопчик. Она проскользнула к лестнице… из-под капюшона сверкнули на Рокотова изумительные, полные слез глаза.
– Сапфира! – послышался восторженный вопль с площадки лестницы, и по ступенькам зачастили ноги, обтянутые белыми чулками и обутые в башмаки с пряжками. – О моя Сапфира! Ты вернулась ко мне! А я уж думал, что удел мой – одиночество в вечности! Одни музы, думал я, будут мне отныне подругами!
Музы, вы мое богатство,
И спокойствие душевно,
И блаженство в краткой жизни! —
продекламировал Струйский, воздев руку, и лишь потом заключил в объятия покорно ждущую сего жену.
Они вместе ушли в кабинет.
Казанцев встревоженно посмотрел на Рокотова:
– Федор Степанович, вы к великим мира сего вхожи… Как думаете, простится глупая шалость сына моего? Он нынче же отбудет в полк. Я готов принести все мыслимые извинения, однако осмелюсь заявить, что такие ставки невозможны, как та, какую сделал Николай Еремеевич. Для человека разумного…
– Да он неразумен, в том-то и беда! – перебил Рокотов. – Неразумен, зато… зато счастлив!
– Да, – сказал Казанцев, чудилось, невпопад. – В одном господь отнимает, а в другом щедро воздает.
Рокотов кивнул. Говорить он не мог.
С того места, где стоял Кузьмич, донеслось последнее всхлипывание – уже вполне спокойное и отнюдь не горькое.
Прощальное.
* * *
Вскоре после этого случая Федор Степанович Рокотов уехал в Петербург и ежели впредь общался с Николаем Еремеевичем Струйским, то лишь от случая к случаю, а жены его и вовсе более не видал. О смерти рузаевского помещика он был наслышан, однако также слышал и о том, что у Александры Петровны народилось восемнадцать детей и она правит в Рузаевке твердой рукой.
В 1804 году оставил сей мир и Рокотов. К концу жизни слава его как живописца придворного несколько сошла на нет, и молодые поколения поклонялись уж новым кумирам.
После смерти супруга Александра Петровна и впрямь принуждена была сделаться самовластной правительницей в имении своем. Иначе было, конечно, нельзя. С народом-то лишь дай слабину – и сам пропадешь! Однако она ни словом не поперечилась, когда любимый сын ее, Леонтий, задумал взять в жены крепостную девку, красавицу Аграфену Федорову. Вообще Александра Петровна ни за что не противилась, когда ее люди норовили заключить браки по любви, а не по воле родительской или господской. Леонтий и не сомневался, что матушка даст вольную Аграфене!
Однако свадьба не сладилась. Леонтий был зарублен крепостным кузнецом, который мечтал взять Аграфену за себя…
Первые дни Александра Петровна пребывала словно бы без ума и велела управляющему четыре дня не давать всей дворне ни крошки хлеба. И только когда ослабевшие от голода люди стали падать под ее окнами без сил, отмякла душой. Кузнеца увезли стражники, а бьющейся в слезах Аграфене Александра Петровна посулила найти хорошего мужа.
Не прошло и полугода, как она выдала ее с хорошим приданым за мещанина города Саранска Ивана Ивановича Полежаева.
В 1808 году Иван Полежаев пропал без вести. Аграфена с детьми вернулась в усадьбу Струйских, где спустя два года умерла. Старший сын ее Александр Полежаев был зван пред очи барыни. Долго вглядывалась она в черты мальчика, потом разочарованно покачала головой:
– Нет! Мамкин сын. А все ж Леонтия кровь, не оставлю его!
В 1816 году 12-летний Александр был отправлен в Москву на учебу в «модный пансион», а с 1820 года он стал вольным слушателем словесного факультета Московского университета. Там он и начал писать стихи (ага, кровь Леонтия, вернее, Николая Еремеевича Струйского дала-таки себя знать!), в одном из которых отзывался о месте своего рождения так:
Быть может, в Пензе городишка
Несноснее Саранска нет,
Под ним есть малое селишко,
И там мой друг увидел свет.
Поэма «Сашка», из которой взяты эти строки, являла собой образчик столь бесстыдного и отъявленного распутства, что Полежаев однажды средь ночи были привезен в Зимний дворец и поставлен пред светлы очи императора Николая I. Устремив на юного охальника свой знаменитый «взгляд василиска», император заявил, что заразу распутства намерен искоренить, и отправил Полежаева на Кавказ в военную службу… Чем оказал, кстати сказать, будущему поэту немалую услугу, ибо служил он под началом генерала Вельяминова столь успешно, что ему был со временем памятник воздвигнут за редкостную доблесть и отвагу! Правда, в последующие времена памятник сей разрушили…
А жизнь свою Полежаев разрушил сам. Как ни странно, будучи опальным, ссыльным, разжалованным, он не только много писал, но и много печатался. И кабы не лежала в нем пагубная страсть к самоуничтожению, мог бы много преуспеть. Однако спился и умер от чахотки в состоянии совершенно диком!
Странно… странно! Совпадения на свете бывают совершенно диковинные. Стихи Полежаева очень ценил некий поэт позднейших – советских! – времен по имени Николай Александрович Заболоцкий. Однако из всего сонма «диких строк», на которые щедра была лира Полежаева, он выбирал для частого цитирования самые нежные, посвященные Екатерине Ивановне Бибиковой… У нее были чудесные черные глаза, Полежаеву казалось, что душа Катеньки взывает к нему при каждом взгляде:
Лобзай меня, певец осиротелый,
как мотылек лелеют поутру.
Люби меня, как милую сестру.
И снова я и к небу и к добру
направлю твой рассудок омертвелый.
Смертельный яд любви неотразимой
меня терзал и медленно губил.
Мне снова мир, как прежде, опостыл.
Быть может… нет, мой час уже пробил,
ужасный час, ничем не отвратимый.
Откуда перенял, от кого унаследовал безумный, яростный, жестокий Полежаев эту нотку щемящей нежности, которая вдруг пробилась сквозь нестройное сонмище исторгаемых им звуков? Может быть, от некой Александры Петровны Струйской, родства с которой он не помнил?..
Кстати, Катенька Бибикова была очень недурная художница, и самый лучший портрет неистового Полежаева принадлежал именно ее кисти.
Копия этого портрета какое-то время имелась у Заболоцкого, потом пропала. А еще он всюду возил с собой (даже во времена самые тяжелые, даже во времена своей дальневосточной ссылки) репродукцию одного портрета кисти Федора Рокотова. Конечно, в странствиях репродукция затерялась, но не могла угаснуть память о красоте, о любви, о вдохновении, о тайне, о которой Заболоцкий, может быть, и не знал ничего, но о которой догадывался так безошибочно, как может догадываться только вещее сердце истинного поэта, отыскав разгадку на самом дне своей души:
Любите живопись, поэты!
Лишь ей, единственной, дано
Души изменчивой приметы
Переносить на полотно.
Ты помнишь, как из тьмы былого,
Едва закутана в атлас,
С портрета Рокотова снова
Смотрела Струйская на нас?
Ее глаза – как два тумана,
Полуулыбка, полуплач,
Ее глаза – как два обмана,
Покрытых мглою неудач.
Соединенье двух загадок,
Полувосторг, полуиспуг,
Безумной нежности припадок,
Предвосхищенье смертных мук.
Когда потемки наступают
И приближается гроза,
Со дна души моей мерцают
Ее прекрасные глаза.
Термоядерная Гала
(Сальвадор Дали – Елена Дьяконова)
Телеграмму принесли чуть свет, но она уже давно не спала. Сердце разрывалось от тревоги. Всю ночь, всю ночь однообразно, как биение маятника, в мыслях стучало: «Где он… ну где он?!»
На самом-то деле больше всего ее волновало – с кем он.
Но стоило себе признаться, что думает она только о каких-нибудь пышно-розовых телесах, в колыхании которых сейчас утопает его смуглое, сильное, поджарое тело, как у нее начинало першить в горле, и она начинала просто задыхаться от ревности. Помнится, такое уже было однажды. Ее великий и знаменитый муж тогда принимал в Нью-Йорке русского журналиста. Она была против, ну и правильно! Как погано тот описал увиденную сцену: «Великий художник сидел в глубине холла… Справа от него расположились две ослепительные девицы рубенсовского телосложения, почти голые и неотразимые… На обеих были надеты ошейники из черного бархата, а поводки их позолоченных цепочек держал в своих руках художник, изредка позвякивая ими. Девицы отвечали на эти звуки громким здоровым хохотом.
Слева от художника сидела его знаменитая жена… Она была явно не в духе. То ли ее раздражали трясшие неотразимыми телесами шведки, то ли предстоящая встреча с посланцем мира коммунизма, который она ненавидела всеми фибрами своей упрямой души…»
Здесь все вранье, здесь все правда. Она тогда отчаянно приревновала своего «малыша» к девкам, которые были всего лишь реквизитом. Оплачиваемым реквизитом при встрече. Ну не смешно ли? Она, которая сама нашла ему эту модель-певичку Аманду Лир, чтобы «малыш» мог слегка оживить свои угасающие эмоции и чувства, она, которая и сама бегала от него направо и налево, – вдруг приревновала к реквизиту. Ей ужасно хотелось, помнится, плюнуть на них, на этих девиц, или загасить об их «неотразимые телеса» горящую сигарету.
Кстати, как только журналист выкатился вон, она именно что плюнула на каждую девку – по два раза! Но насчет сигареты… нет, не решилась!
Тогда.
А сейчас… О, сейчас она только и могла, что снова и снова тыкать даже не сигаретой, а сигарой в столешницу палисандрового столика эпохи Луи XIV. Сигара, конечно, гасла, но она снова и снова подносила ее к свече – свечи горели всю ночь, они были пропитаны особым ароматизированным составом, дающим им силу гореть долго-долго…
«Как я, – подумала она, – я такая же, я горю уже… о господи, подумать страшно, как долго я горю. Но мне мало, мало, все мало этого огня! Но рано или поздно свеча догорит, и я тоже… Нет, нет, нет, не хочу об этом думать! Страшно, страшно, страшно… Что я буду делать, когда, посмотрев в зеркало, я увижу там не свое лицо, которое было предметом восторгов стольких мужчин (ну да, всякие дураки и дуры пожимали плечами, не понимая, что они нашлив этой уродине с длинным носом и слишком близко поставленными глазами, и сравнивали меня то с птицей, то с каким-то грызуном, а между тем я – я! – а не они, эти глупые подборщики глупых сравнений, увековечены в живописи, вознесены на все мыслимые и немыслимые пьедесталы в поэзии), а застывшую в последней судороге маску смерти… моей смерти!»
Она вдруг заметила, что сигара погасла и больше не оставляет следов на драгоценной древесине. Вновь раскурила ее и вновь вонзила в беззащитную поверхность стола. Если бы она была художником, то изобразила бы этот столик, его нежную столешницу вместо лица прекрасной женщины, лежащей с широко раздвинутыми в порыве страсти ногами. Если бы она была художницей…
Нет, почему – «Если бы была художницей»? Она была ею и осталась ею, потому что даже ее великий муж сам признавал: если бы не она, его картин (лучших из них) не было бы.
Ну, короче, она изобразила бы «лицо» драгоценной столешницы со следами пыток и назвала бы эту картину «Красота моя легка, и в этом счастье». Это строка из стихотворения одного поэта, которого она любила когда-то – давно, во времена незапамятные, и который любил ее. Нет, в том же стихотворении есть строка гораздо лучше: «Я стала сентиментальной». Именно так можно назвать портрет женщины, у которой вместо лица – обожженная сигарой столешница.
«Именно так можно назвать мой портрет сейчас, да? – продолжалось тяжелое течение ее мыслей. – Меня корчит от любви – и тревоги за человека, которого я люблю. Мне восемьдесят лет, но… о господи, прости меня, великую грешницу, но я умираю от любви к синеглазому безумному певцу. И чуть-чуть, самую капельку может извинить меня только то, что сейчас вся планета умирает от любви к нему, к этому поджарому парню, который сыграл Христа в рок-опере „Иисус Христос суперстар“, и сейчас я одна из многих. Я стою в одной толпе с девчонками-глупышками, и дешевыми проститутками, и с кинозвездами, и светскими красавицами… Имя им легион, но все-таки я – одна, и он один, нас таких, уникумов, только двое, и как меня когда-то писал мой муж в образе Пресвятой Девы или Мадонны с младенцем, так и этот мальчишка отныне запечатлен в веках в образе сына моего…
А ведь и правда по возрасту он годится мне в сыновья. Вернее, во внуки. Нет! Не годится! Вот Сальвадора я легко могла называть „малыш“, а этого мальчишку не могу. Я хочу быть девочкой рядом с ним, я хочу… я хочу невозможного! Я хочу вернуть молодость, и бог знает, сколько бы я заплатила за то, чтобы он вернулся ко мне, чтобы я снова стала ему необходимой! Где он, где он, где?!
Да будь он проклят!»
И тут позвонил секретарь.
– Мадам, вы разрешите зайти к вам? – В голосе отчетливо звучала опаска. – Телеграмма от мсье Фенхольда. Позволите прочесть?
– Я сама! – завопила она. – Немедленно несите ее сюда. Почему вы тратите время на звонки? Я ведь велела вам немедленно сообщать мне всякое известие от мистера Джефана Фенхольда, даже если его просто покажут в ночных новостях!
– Я боялся вас разбудить, мадам, – жалобно простонал секретарь. – Простите меня!
– Я вас уволю, – тихо сказала она, – уволю, если телеграмма не будет у меня в руках через… через полторы минуты!
В трубке послышались гудки. Ага, время пошло!
Она вытянула руку с пультом и отключила электронные замки. Она за честную игру, пусть секретарь не говорит потом, что на его пути возникли неодолимые преграды!
На часах, которые были вмонтированы в копию (авторскую) картины Сальвадора «Мягкие часы», отщелкало ровно полторы минуты, когда секретарь ворвался в дверь. Интересно, он бегом бежал или все же на лифте поднимался?
Не слушая утренних банальностей, она протянула руку:
– Ну?
Схватила телеграмму, поднесла ко все еще острым, черным – «птичьим»! – глазам:
«Срочно нужны тридцать восемь тысяч долларов, иначе умру. Джеф».
Тридцать восемь тысяч долларов!
– Мерзавец, – с нежностью сказала она. – Какой мерзавец! Он меня разорит. Мало ему студии звукозаписи, мало дома на Лонг-Айленде, мало картин моего гениального мужа, которые я ему дарила. Он так и норовит обчистить меня до нитки! Игрок! Актеришка, игрок!.. Пошлите ему, пошлите эти деньги, – кивнула она секретарю. – Да поскорей! И заодно дайте телеграмму. Нет, две телеграммы. Одну Джонни, в приложение к деньгам, другую в Кадакес, сеньору Дали. Аналогичный текст в оба адреса: «Люблю тебя, мое божество! Всегда твоя – Гала».
* * *
Она ненавидела свое имя всегда, сколько помнила себя, и проклинала родителей, которые назвали ее Еленой. Люди ведь мыслят готовыми клише, и у всех в головах мгновенно вспыхивает рядом с этим именем готовый эпитет: Елена Прекрасная. Леночка Дьяконова считала, что этот эпитет истаскан в веках настолько, что сделался пошлым и банальным, его и употреблять-то стыдно, однако ничего не могла поделать со всеми этими человечками, которые пожимали плечами, глядя на нее, и в глазах их отчетливо читалось разочарование: «Ну какая же она „прекрасная“, эта маленькая, тощенькая, похожая на птичку, на мышку-норушку или даже вовсе на насекомое девица со смуглым поджарым телом? К тому же у нее, говорят, чахотка… Ну разве можно себе представить чахоточную Елену?!»
Да, у нее были слабые легкие. Матушке было вечно недосуг заниматься здоровьем дочери, она устраивала свои собственные дела: умер муж, она ужасно мучилась, возьмет ли ее к себе прежний любовник, адвокат Дмитрий Ильич Гомберг… Слава богу, взял и даже перевез из этой ужасной Казани к себе в Москву. Леночку Дмитрий Ильич очень любил, и это неудивительно: из болтовни двух горничных она скоро узнала (разумеется, тайно, потому что обожала подсматривать да подслушивать, что при ее крошечном росточке и худобе было легче легкого, ведь она в любую щелку пролезть могла), что он-то и был ее настоящим отцом, а скромный казанский чиновник Дьяконов просто-напросто женился на матушке и был таким простаком, что принимал чужую дочь за свою!
Ну, словом, выйдя наконец замуж, матушка спохватилась, что Гомберг женился на ней не столько ради прежней любви, сколько ради дочери. А если Леночка помрет от чахотки, он ее снова бросит? Нет, надобно девочку полечить. Казанский кумыс не помог, значит, нужно более серьезное лечение. Деньги у Дмитрия Ильича немалые – пусть-ка Леночка съездит в Швейцарию. В Давос.
Леночка поехала, но первое, что она сделала, как только вокзал исчез из виду, это решила: никогда и ни за что она больше не будет зваться своим постылым именем. Как ты себя назовешь, так тебя и примут люди. Имя должно быть праздничное, невероятное, ослепительное… пускающее пыль в глаза, причем такую пыль, которая навсегда в этих глазах останется!
В это время она как раз зубрила французский – чтобы не ударить в грязь лицом в Давосе. И вдруг ее осенило. Gala, Гала́ – вот подходящее слово! Gala – по-французски «торжество». Гениально! Конгениально!
– Mon nom – Gala, мое имя Гала, – отныне представлялась она – и испытывала подлинное торжество, видя, как вспыхивают у новых знакомых глаза. К тому же, не связанная больше постоянным недовольством матери, скучливостью приемного отца и докучливой заботливостью отчима (и родного отца в то же время), она развернулась вовсю, сама удивившись, сколько веселья и очарования таится в ее душе и натуре. Гала при новом имени, как в новом, необычайно идущем платье, чувствовала себя вольно и свободно, ощущала, что была невероятно обворожительна и даже обольстительна. Именно так подумал о ней юный светлоглазый француз, которого звали Эжен-Эмиль-Поль Грендель. Очень скоро Гала начала звать его просто Жежен, потому что они познакомились так легко, как знакомятся только чувствительные туберкулезники. А вскоре подружились так близко, как только могут подружиться юноша и девушка.
Словом, они влюбились друг в друга и дали друг другу, как обожают писать дамы-романистки, все возможные доказательства своей любви.
Не то чтобы Жежен доставлял Гала какое-то невероятное удовольствие… Но он был красив, молод, пылок, безумно влюблен, богат и к тому же талантлив. Он писал стихи, и хоть Гала они казались порядочным бредом, немалое преимущество им придавало то, что Жежен все их посвящал возлюбленной, воистину считая ее первоосновой всего сущего:
За проблеск дня счастья в воздухе этом,
Чтобы жить легко согласно вкусу цвета,
Чтобы наслаждаться, любовью смеяться,
Открыть глаза в последний миг:
ОНА – ВСЕ РАДОСТИ.
Эта готовность швырнуть к ее ногам не только жизнь, но и талант казалась Гала главным достоинством милого мальчика. Она прекрасно понимала, что обладает даром зажигать мужчину. Но зачем тратить эти драгоценные спички по пустякам? Зажигать – так зажигать! Может быть, с помощью ее неустанного горения Жежен сделается великим поэтом!