Текст книги "Черновой вариант"
Автор книги: Елена Матвеева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Я думал о матери. Скоро двенадцать. Сидит она одна или спать легла? У нас даже телевизора нет.
А может, плачет там под елкой, где качается балерина в ватной абрикосовой юбке. Я бросил маму, и ради кого? Чего? Чтобы чувствовать себя здесь чужим и лишним? Кто я? Приятель Мишки Капусова, приехал, чтобы ему не было скучно.
Я не должен был ее оставлять. Ей и так не слишком весело живется. С какими же глазами я вернусь к ней?
Пришел Мишка и сел на второй чурбачок.
– Кто этот Гусев? – спросил я.
– Не знаю, – сказал Капусов. – Раньше отец говорил – неудачник, потом прожектер. А нынче ничего определенного не слыхал. Теперь он кто-то другой, потому что защитил диссертацию.
– А почему неудачник, прожектер?
– Видишь, старик, у Гусева как-то не сразу все вышло. Года два отучился с мужем Антонины в электротехническом, потом бросил. "Себя" искал, по экспедициям мотался, чуть прописку не потерял. Зато потом сразу пошел в рост. Бах – университет, бах – статьи какие-то, бах – диссертация.
– Он геолог?
– Гидробиолог. Аквалангом увлекается, подводной фотосъемкой.
– Наверно, интересная у него работа?
– Наверно, – меланхолически согласился Капусов. – Такая интересная, что Антонину проморгал.
Он ведь с ней в одном классе учился, он же ее и с будущим мужем познакомил. Меньше надо было за туманами шататься.
– А что, у Антонины с Гусевым любовь была?
Я молил, чтобы никто не прервал нашего разговора.
– Была вроде.
– Так если была, зачем же она за другого вышла?
– Спроси что-нибудь полегче, – сказал Капусов. – Я что тебе, аптека?
– Ты не любишь Гусева?
– Да нет, почему же. Он появляется раз в сто лет, а разговоров о нем больно много. Надоело.
Нас звали. Оказывается, уже било двенадцать. Я судорожно схватил стакан и загадал желание: чтобы маме было хорошо и чтобы Тонина в новом году хоть чуть-чуть на меня обращала внимание.
И вот уже все чокаются. Где Тонинин стакан, не разберу. Вот уже гимн играет. Еще год прошел.
Включили магнитофон. Тонина с Гусевым сидели рядом и о чем-то говорили. К ним обращались, звали танцевать, а они не слышали, даже не ели, так были заняты разговором. До меня долетали отдельные, ничего не значащие слова, но почему-то сделалось грустно.
А Тонина с Гусевым пошли танцевать, и так ловко, словно много лет подряд только этим и занимались, пританцевались друг к другу, – шаг в шаг, поворот в поворот. Клинья ее платья то заворачивались вокруг ног, то развихрялись. Очень медленно они танцевали, очень плавно, будто совершая маленькие перелеты.
И вдруг я без всякой к Гусеву неприязни понял: в этих двоих танцующих нет сейчас ничего бытового, мелкого – в их танце большая, настоящая печаль, любовь, встреча и расставание.
Капусов-отец танцевал с Капустой, перекладывая бороду с ее правой щеки на левую и снова на правую.
И Гусев с Капустой танцевал, весело, шумно, а она смеялась своим тихим, чуть дребезжащим смехом.
А потом Гусев снова танцевал с Тониной. Я смотрел на них и думал: вот за кого Тонина должна была выйти замуж.
Технарь делал вид, что пьет вино и переговаривается с Мишкой и мной. Он явно нервничал. Наконец не выдержал, подошел и что-то сказал. Тонина ответила.
Я не видел, а понял: произошло что-то ужасное. В комнате повис звук шлепка. Технарь ее ударил.
Я выскочил на улицу и долго шел по лыжне, пока не продрог. Тут я заметил, что ушел без пальто, и побрел обратно. Я чувствовал себя побитой собакой.
Зачем я оставил маму? Зачем приехал сюда? Зачем оказался свидетелем этой сцены? Тонина мне никогда этого не простит. Она будет смотреть на меня и снова вспоминать, как ужасно ее унизили.
Я бы и сам много дал, чтобы этого не видеть. Впрочем, я был сплошным противоречием. Я коллекционировал ее неловкости, я помнил дни, когда она плохо выглядела, – она не сделала ни одного промаха, который бы я не взял на учет. Я внушал себе: она не так хороша и идеальна, и любовь свою я придумал. С другой стороны, когда я видел ее утомленной, с растрепанной прической, я любил ее в сто раз больше. Потеряв частицу своего совершенства, она становилась мне дороже и милей, она становилась земной и вызывала земное – жалость.
Когда я вернулся, в комнате тихо играла музыка.
На чурбачке у печки сидел Гусев.
– Ну что там, успокоились? – спросил я.
– Успокоились.
– Я бы на вашем месте его убил.
– А знаешь, – сказал Гусев, – я не буду его убивать. А пошел он к черту! Я сейчас встану на лыжи и пойду своей дорогой.
Я подумал и сказал:
– Правильно.
В углу сиротливо валялась мамина сумка, я достал коробку, а из нее пластину. Коробку бросил в печь.
– Красивая штука, – сказал Гусев. – Первый снег и раннее утро.
– Да, – согласился я, – вроде получилось.
Осторожно положил пластину в топку изображением вверх. И сейчас же огонь стер краски, а в поддувало полились тяжелые черные пузыристые капли. Занялась дощечка.
– Зачем ты так? – спросил Гусев.
– Мне она не нужна. Да чтб вы так смотрите, я могу еще налепить.
– Неужели сам делал? – поинтересовался Гусев и посмотрел на меня, будто впервые по-настоящему увидел. – Слушай, а кто ты есть и откуда?
– Я Володя. В школе учусь, в девятом классе. Живу с матерью.
– А рисовать ты умеешь?
– Не знаю, не пробовал. В школе у нас давно нет рисования, у нас черчение.
– Я хочу предложить тебе работу, – сказал Гусев. – Она даже не столько художества требует, сколько аккуратности.
– А что нужно делать?
– Грубо говоря, зарисовывать водоросли в тройном увеличении. Орудия производства: микроскоп, пинцет, миллиметровая линейка и цветные карандаши. Мы бы тебя оформили на половину лаборантской ставки.
И матери помощь.
Мне пришлось по душе его предложение. Нравился и сам Гусев. Было в нем что-то открытое, вызывающее доверие. Я долго искал определение, какой же он. И нашел: надежный, настоящий. Еще он какой-то деятельный, даже когда сидит и молчит. К нему невозможно относиться безразлично или несерьезно. Мне хотелось поговорить с ним по-настоящему, по-мужски – о жизни, об отце с матерью, о любви, обо всем. Хорошо бы стать с ним на лыжи и уйти с этой дачи.
Гусев вынул из внутреннего кармана блокнот, вырвал листок и записал телефон.
– Мне пора, – сказал он и вдруг предложил: – Хочешь, вместе поедем? Как раз поспеем к первой электричке и в девять будем дома.
– Я не могу сейчас, так просто, без причины. – Я оправдывался, словно был виноват перед ним. Просто я размазня.
– Понимаю. – Он встал. – Да, а кому ты хотел подарить свою картинку?
– Мишке Капусову, – соврал я. Не знаю, поверил он мне или нет.
Гусев ушел в комнату и тут же появился, уже в полушубке. Сказал:
– Прощай, брат.
Я хотел проводить его, но меня опередила Тонина.
Она выбежала на улицу в своем длинном платье. По звуку я понял, Гусев вытащил из снега воткнутые лыжи, палки и возится с креплениями. И я подумал:
вдруг она не вернется сюда больше, уйдет за этим человеком в своем воздушном платье и легких туфельках прямо по снегу? Я бы на ее месте так и сделал.
Я ее благословил и тут же испугался, будто увидел, как она идет в наброшенном полушубке и он рядом, круглоголовый мужчина-мальчишка. Но она вернулась. Ни она, ни я не ушли за Гусевым.
В топке цвели огненные цветы и порхали огненные бабочки, а в поддувало валились огненные звезды и долго и затаенно мерцали из золы.
Тонина села рядом – какая-то сникшая, даже плечи у нее горестно опустились. Когда Гусев вставал, он сдвинул чурбан, и Тонина оказалась совсем близко от меня. Сидеть ей было неудобно, и она положила руку на мое плечо.
Меня куда-то понесло, кружилась голова от выпитого вина, жара печки и оттого, что Тонина сидела бок о бок со мной. В комнате все играла музыка, прекрасная и печальная, из какого-то кинофильма. И я неожиданно для себя сказал:
– Я вас очень люблю.
Сказал и опешил. Это было не объяснение в любви, я будто сообщал ей само собой разумеющееся, чтобы утешить ее немного. Она тихо ответила:
– Спасибо, мальчик. Я знаю.
Что она знает?! Что она знает обо мне? Зачем она вернулась? Я чувствовал горький запах ее духов. Зачем она положила мне на плечо руку? Я же не каменный.
Я ради нее маму бросил.
Я смотрел на пляшущий огонь, все события этого дня навалились на меня разом. И я позорно заплакал.
Тонина перепугалась, стала гладить по голове и уговаривать:
– Ничего, ничего, все пройдет. Все будет хорошо.
Ну перестань. Кто-нибудь зайдет и увидит, что ты плачешь.
Я неловко встал и, не оглядываясь, вышел на крыльцо. Под ложечкой тоскливо посасывало. Я давно заметил, что у меня все чувства с желудком связаны.
И страх, и любовь, и грусть. Я понял наконец-то, что Тонина никакой не идеал, она просто человек, уязвимый, как все. Она, конечно, ходит в магазины, как моя мама, и готовит обеды для своего мужа. И сейчас ей очень плохо.
27
Утром все сделали вид, что ничего не произошло.
Воды не было. Мылись снегом и зубы чистили снегом.
Все вокруг казалось другим, будто я впервые видел это место. Справа пустые домики базы, слева – снежное поле. Небо в маленьких пестрых перышках облаков, как спинка курочки-рябы.
После завтрака все собирались идти на лыжах, а я – домой. Тонина меня догнала и, замявшись, говорит:
– Володя, забудь, пожалуйста, про вчерашнее.
Я смотрел на нее прямо, не скрываясь. Она боялась, что я в школе могу сболтнуть лишнее. Попросила бы Мишку, он бы прямо сказал: "Володя, не трепись о вчерашнем". Не доверяет Мишке.
– Вы могли бы меня не предупреждать.
Она подошла ко мне совсем близко и стоит.
– Не обижайся, мой душевный человечек. Я тебя поняла.
Что поняла? Она же меня не знает.
– Ну, я пойду, – что было сил оттолкнулся палками, чтобы сразу взять разгон. И покатил.
Кого я любил? Не себя ли? Я интересовался только собой и своими чувствами. А может, это у меня возрастная потребность в любви к чему-то красивому, блестящему, яркому?
Я уже сам себя не понимал. Гармония – это когда человек имеет возможность судить обо всем ясно и правильно. У меня этой гармонии нет.
28
Первое января.
Высунув язык, мчусь домой. Я люблю только свою мать, такую, как она есть: не очень красивую, не современную, не модную, не рассуждающую про Фолкнера и Гогена.
Прихожу виноватый, ищу слова. Мать какая-то невеселая. Мнется, мнется, наконец говорит:
– Ты не ругайся, пожалуйста, я дверью хлопнула, упала твоя картинка с церковью и помялась.
Протягивает мне испорченную пластину. А я заливаюсь великодушием:
– Ничего страшного. Пусть все наши несчастья этим и кончатся.
Она повеселела. Я осторожно спрашиваю, что она вчера делала, и вдруг замечаю на столе открытую общую тетрадь. Это мой дневник. Я столбенею на месте.
– Что это? – спрашиваю.
Она молчит, внимательно смотрит. Она прочла.
– Ты читала это? – Я готов расплакаться.
– Нет, не читала. Она здесь лежала. Я думала, нужная. – Показывает на стопку книг. – Я пыль вытирала...
Что она несет?
– Зачем ты рылась в моих книгах?
– Я ничего не читала.
– Как тебе не стыдно! – Я начинаю орать. – Я дома не могу хранить вещи! Шпионишь за мной!
Ненавижу!
Я с воплями несусь в ванну и запираюсь на крючок. Она все прочла, в этом я уверен.
– Это еще хуже, чем чужие письма вскрывать! – кричу из-за двери.
Она этого не понимает. Как жить с такой? Отец прав, какой из нее друг? Отец знал, что делал. Только в историю кретинскую попал со своим отцовством. Может, он никому и не говорит, что вот уже шестнадцать лет у него есть сын. Как же он может меня по-настоящему любить, если ее не любит? А я ее сын, шпионкин.
29
Первое февраля.
Отец мне выдал деньги. Кончу школу и Денег у него не буду брать. Скажу ему, что со стипендией моей покончено. Придумал на Восьмое марта матери подарок из этих денег купить и сказать, будто отец послал. Как мне раньше это в голову не приходило? Невинный обман, а ей приятно. Прихватил с собой Надьку Савину, и после уроков пошли выбирать. Часа три ходили. Купили кофту. Матери должен пойти кофейный цвет.
Когда домой шли, Гусева встретили. У него хорошая улыбка, рот до ушей. Симпатяга.
– Здорово, – говорит, – художник. Что же не звонишь? Раздумал работать?
Я и сам расплываюсь от удовольствия и смущения.
– Нет, не раздумал, телефон потерял. Потом каникулы, потом хотел у Мишки Капусова выспросить, как до вас добраться, вот и прособирался.
Он снова записывает мне телефон.
– Гуляете? – спрашивает.
– Маме подарок покупали.
– А я здесь недалеко работаю. Видишь дом с башенкой? На втором этаже. Приходи на следующей неделе. И барышню свою приводи.
Тут и Надька обрадовалась, по голосу слышу.
– Спасибо, – радостно говорит. – А чем вы занимаетесь?
– В основном бумажным делом. А вам покажу что-нибудь интересное. Чудес у нас много.
Здрасьте-пожалуйста, Надька-то здесь при чем? На что она мне сдалась?
– Зайдем, – говорю, – обязательно.
И мы прощаемся.
– Хороший дядька, – говорит Надя. – Откуда ты его выкопал?
– Много будешь знать.
Обиделась. Ну, да бог с ней. Нужно как-то избавить ее от этой глупой детской влюбленности.
30
Все это время я помнил о предложении Гусева.
Естественные науки меня всегда привлекали. Ботаника и зоология больше, анатомия меньше.
Кабинет биологии с его теплым влажно-вялым запахом обладает для меня какими-то притягательными свойствами. Кафедра под навесом кожистых вырезных листьев монстер и прозрачных зонтиков папируса, стены, затянутые традесканцией, на подоконниках и прямо на полу – шары и сардельки кактусов, колючих, волосатых, пуховых и голых, вырезанные фестонами листья филлокактусов, таинственный густо-зеленый полумрак аквариумов. В углу невысокий, худенький скелет. В лаборантской запах тот же, только сухой и пыльноватый. По стенам развешаны снопики пшеницы, ржи, овса, льна, все завалено наглядными пособиями, гора таблиц, в стеклянном шкафу – штук двадцать микроскопов, чучела зайца, лисы, птиц, а в ящике – живой еж.
В шестом классе у меня была даже идея составить определитель растений. Я видел настоящий ботанический определитель, но там все по-латыни, шибко научно и неинтересно. Вот и надумал я сделать каталог, где были бы цветные картинки, названия и заметки – чем эти растения (знамениты и какие у них особые свойства.
Начал собирать материалы, да бросил. Кстати, хорошая была мысль. Для школьников полезно было бы сделать такую книгу.
А вот с общей биологией нам не повезло. Биологичка у нас – самый нелюбимый учитель. Что уж говорить об отношении к предмету, когда отношение к учителю, который ведет этот предмет, самое отрицательное.
В учебнике, в разделе "Происхождение жизни на земле", есть портрет Жоржа Кювье. Если пририсовать кудельки на макушке – вылитая биологичка. У нее и прозвище – Жора. Потрясающее сходство: овал лица, огромный лоб, маленькое расстояние между носом и верхней губой. Весь класс в учебниках Жоржу Кювье кудельки пририсовал.
В начале ноября мы проходили половое размножение организмов, и был ужасный скандал. Жора говорит:
– Половые клетки многоклеточных организмов возникают и развиваются в особых органах.
– Это в каких же? – спрашивает Дмитриев.
– Совсем не в тех, про которые ты думаешь, – выкрикнул Коваль.
Стали смеяться, девчонки хихикают, сам Коваль от смеха под парту полез. Жора выскочила из-за кафедры, стала топать ногами, стучать линейкой, грозить, кричать, что мы циничные и развращенные. Лучше бы промолчала: ребята посмеялись бы и успокоились, а она только масла в огонь подлила. Физик вышел бы из такого положения с блеском. Обязательно ответил бы, и так, что все хохотали бы до икоты, но уже над Ковалем. После такой разрядки мы и занимались бы с большим удовольствием.
А тут еще Калюжный приперся, опоздал на урок.
Видит – скандал, а в чем дело, понять не может. Хочет проскользнуть на свое место – Жора проход загородила. Он бегает за ее спиной, старается мимо нее бочком проскочить, а она его в пылу и не замечает.
Только он вправо сунется, и она вправо, он влево, и она влево. Все еще больше смеются.
А Калюжный бросил попытки пробраться к парте, отправился к доске, нарисовал нимб с крылышками и стал под рисунок. За плечами крылышки, над головой нимб. Класс пришел в неистовство. Некоторые уже смеяться не могут, только стонут.
Биологичка за директрисой побежала, так и не заметив Калюжного.
Пришла директриса – тишина полнейшая. Выговор, конечно. Дмитриева и Коваля – в директорский кабинет.
Вовсе Коваль не циничный. У него собака на днях никак ощениться не могла, а потом болела, так Коваль от нее двое суток не отходил, ухаживал за ней и щенками.
Жора не понимает, что виновата больше она, чем мы. Младшие классы, те, как придут на урок, обязательно разорвут листья драцены и заплетут в косички, бегонию едят.
Странно, если бы ко мне так относились ребята, я бы ушел из школы, хоть в уборщицы. А Жоре хоть бы что.
Тонина рассказывала у Капусовых одну историю, а Мишка Капусов – мне. Первоклассники написали письмо в милицию. Письмо с орфографическими ошибками: "Дорогая, уважаемая милиция! Заберите, пожалуйста, нашу учительницу. Очень просим".
Нельзя работать без призвания. Особенно с людьми.
31
Пятое февраля.
Я сбежал с физкультуры и явился домой раньше времени. Звонит Лидия Ивановна, мамина подруга, они вместе работают. В детстве я звал ее тетей Лидой, а она меня – Вовкой. Уже года три я зову ее Лидией Ивановной, а она меня – Володей.
Лидия Ивановна говорит:
– Вова, это тетя Лида, – вроде всхлипывает или охрипла. – Я зайду к тебе на минуту.
– Мамы нет, – говорю.
Заявилась-таки. Плачет:
– Мама под машину попала.
Я затрясся, слова не могу сказать. Хочу спросить:
"Что с ней? Жива?" А Лидия Ивановна мотает головой, и я все понимаю. Я ей показываю, чтобы ушла, а она жестами – "Сейчас, сейчас ухожу" и садится на сундук, рядом с вешалкой. У меня зубы дробь выбивают. Я хочу и не могу спросить: где она? ее привезут?
и какая она?
Какие-то жуткие картины представляю. У нас старый дом. Лестницы узкие, крутые, марши короткие, не то что гроб – носилки не проходят. Когда умер сосед, его спускали вниз в простыне, а гроб ждал в машине.
Только бы ее не привезли.
Я плетусь в комнату. Подъезжает машина. Не помня себя высовываюсь в форточку. Нет, не она. Слава богу.
Парадное выходит во двор, а рядом, в подвале, сдают бутылки. Это за ними. Вот уже по конвейерной ленте поползли ящики. Звон стекла.
Я закрываю форточку. Не плачу. Странный озноб, пустота и неприкаянность. Меня уже не волнует, что ее привезут. Наверно, я ни о чем не думаю. Трясусь и шляюсь по комнате. На кушетку лягу, сяду на стул, опять лягу, на кровать, на белое покрывало, на котором мама не велела лежать. Прямо в ботинках, на живот.
Опять встану. Хочу закурить, руки трясутся.
Я не осознаю, что случившееся относится к моей матери, что у меня нет больше матери. А будто небо осело на меня и давит огромной мягкой, вязкой и серой тяжестью. Я лежу распластанный, и мне уже нечем дышать. Эта непереносимая тяжесть называется горем.
Просто – горе.
Я ее только сегодня утром видел.
Пошел на кухню. Возвращаясь, наткнулся в прихожей на Лидию Ивановну. Она не ушла.
– В Куйбышевскую больницу поезжай, – говорит.
Встает и направляется к двери. Я хочу спросить, как все произошло, и не могу. Вываливаюсь за ней на лестничную площадку.
– Как ее задавило?.. Лицо у нее есть?.. Что у нее с лицом?
Меня сейчас это беспокоит чуть ли не больше всего.
Мне страшно. Я боюсь того, что должен увидеть в больнице. Я боюсь ответа.
– Личико чистое. Все на ней чистое. Халат белый, только в пыли. Унесли ее, а на дороге кровь. Даже не поняли сначала, откуда натекло.
Ну вот, теперь ушла. Машина с бутылками отъехала.
Я кое-как оделся, чтобы в больницу ехать, и уже в пальто опять сел к столу и закурил. Я ее, наверно, сейчас увижу. Ее нет. Я один остался.
По дороге позвонил отцу. Он пришел в замешательство. Не знал, что сказать.
– Этот чертов завод, – бормотал он. – Я тысячу раз говорил ей...
Он обещал подъехать в больницу, но к этому времени меня уже там не будет, даже если он выедет немедленно. Отцу об этом я не сказал.
Вечером я опять шарахался по квартире. Кто-то приходил, долго звонил, я не открывал. Дважды звонил телефон – не подошел. Свет погасить я не решился. Заснул только под утро на маминой кровати.
Проснулся – солнце в окно. Не знаю, который час.
Будильник остановился. В кухне мертво. Чайник холодный. Кастрюльки какие-то на плите, крышек не поднимал. Тут и отец пришел.
Он не разделся. Сел, оглядывается. Он у нас никогда не был. Жалкий он какой-то. Ростом небольшой. Шапка его меховая на столе лежит. Помолчали. Я закурил, впервые при нем. Меня тошнило.
– Пойду чайник поставлю.
– Я не хочу, – сказал он.
– Я для себя.
Заварки не нашел, зато обнаружил полпачки кофе и целиком сыпанул в кофейник. Поставил на газ.
Оторвал кусок черствого батона и намазал маслом.
– Кофе будешь?
– Нет, спасибо.
Я сидел напротив него, ел батон и запивал кофе, густым и черным, как мазут, старался не чавкать. Он молчал.
Я аккуратно собрал крошки со скатерти, прикрыл кровать.
– В морге просили, – сказал он, – принести белье, платье и туфли. Давай соберем. Поеду и свезу.
Я вспотел. Вспомнил, как мама на кухне белье свое сушила: лифчики какие-то с вытянутыми резинками, штаны, рубашки застиранные, мелкие стрелочки ползут по ним, дырочки, как от моли. И все во мне возмутилось. Он же не может, не должен, не имеет права на это глядеть. А он ждал. Он нерешительно направился к шкафу.
– Здесь у вас белье?
– Нет!
Я в один прыжок встал между ним и шкафом. Он даже испугался.
– Нет, – сказал я.
– Может, купить нужно? – беспомощно спросил отец. – Я размеров не знаю. Вчера пришел туда, меня не пускали, спросили, кто я. Растерялся, сказал, муж.
Я думал тебя там найти. Белье нужно бы женщинам, конечно, поручить. Были ведь у нее какие-то знакомые.
– Я уже отдал белье тете Лиде, – соврал я. – Она снесет.
Отец кивнул.
– У меня идиотское положение, – сказал он. – Мне сказали принести белье, потому что я представился мужем. Я женщину там встретил с завода, она говорит, похороны завод берет на себя.
Я кивнул.
– Паспорт вчера отнес. Свидетельство о смерти получил, – сообщил я. Пускай завод похоронит. Там ее любили.
Он кивнул.
Мы сидели друг против друга и кивали головами, как китайские болванчики, голоса у нас были постные.
И я вдруг впервые понял – напротив меня сидит сорокасемилетний я. У него тот же лоб, и так же волосы лежат, и глаза мои, и все мое, только постаревшее.
Когда отец наконец ушел, я открыл шкаф и вывалил все белье на кровать. Оно нежное, как всякий много раз стиранный трикотаж, аккуратно выглаженное и уложенное. Я собрал то, что получше. Снял с вешалки любимое мамино платье, серое с красными пуговками в виде ромашек. Достал выходные туфли, долго их чистил. Я не хотел, чтобы для нее купили все новое, безличное, и для нее и для меня чужое.
Я тщательно завернул вещи, боясь помять платье, и повез Лидии Ивановне свидетельство о смерти.
Лидия Ивановна пробовала меня покормить, но я не мог есть. Сидели с ней за круглым столом. Иногда по комнате бесшумно скользила старушка. В дверях, притаившись, стоял маленький мальчишка, пока его не уволок куда-то муж Лидии Ивановны.
– Вышла... нет, выбежала... – голос у Лидии Ивановны дрожал, – до лаборатории, пальто не накинула.
Выскочила из парадного, а тут машина, сыворотку с молокозавода привезла...
Глаза у меня наполнились слезами, я отвернулся и поднял к потолку голову, подперев подбородок рукой.
Я не хотел, чтобы слезы выкатывались, но они уже потекли за уши. Лидия Ивановна предложила наготовить всего, чтобы поминки справить. Это, конечно, обычай. Только я не мог с чужими. Я отказался. Позвала у нее пожить. Теперь меня все к себе пожить зовут.
32
Седьмое февраля.
Холод страшный. Город заиндевел. С Дворцового моста Кировский мост не виден. Все в белой пелене, лишь огромный ствол радуги пробивает неяркое молочное марево. Все деревья кажутся облаками. Летний сад тоже облако, порозовевшее сверху.
В своих старых ботинках я совсем одеревенел. Отец вчера звонил в школу, там знают, почему меня нет на занятиях. Я поехал к Славику, но его не оказалось дома, он на соревнованиях. Оставил ему записку, что завтра хоронят маму. Ждать не стал. У Славки недавно вернулась сестра из роддома, там свои заботы.
На остановке автобуса жалась, видно, вконец промерзшая тетка и умоляющим голосом выкрикивала:
– Граждане, покупайте автобусную карточку! Последняя автобусная карточка! Купите, ради бога...
Ей, наверно, очень хотелось домой, в тепло. Мне не хотелось, да только пойти было некуда. А по улицам не погуляешь.
Входя во двор, я налетел на Надьку Савину. Надька остановилась, сказала: "Володя!" – и схватила меня за руку. Она была без перчаток, но руки у нее мягкие и теплые. Я стоял спиной к стене, мы смотрели друг на друга. И она рванулась, побежала на улицу. Что она делала у нас во дворе?
Тут я впервые за три дня вспомнил Тонину. Она знает про маму. Наверно, жалеет меня?
Пришел домой, опять мотаюсь из угла в угол. Впору удавиться. В этих стенах я с ума сойду. Снял вышитую газетницу, картину, карту содрал со стены, репродукцию Ван-Гога и "керамику" свою с новгородскими церквями.
Стены сразу оголились, но меня такой их нейтральный вид, кажется, успокоил. Потом я сгреб с комода в большую сумку какие-то безделушки, флакончики, свечки свои красные, туда же упрятал салфетку и скатерть. Зеркало положил на картину, стеклом вниз.
Собрал мамины вещи, запихнул в шкаф и закрыл его на ключ. Но казалось, эти вещи меня тревожат и из-за стенок шкафа. Время от времени я открывал дверцу, будто проверял, там ли они. Трогал платья, висевшие на вешалках, выдвигал ящики. Сколько времени прошло, я не знаю, только раздался звонок. Пришла тетя Поля.
Я не видел ее с детства. Но мне показалось, она мало изменилась. У нее очень тонкие, нервные черты лица.
Поставь их посимметричнее, и она была бы красивой.
Тетя Поля на маму совсем не похожа.
Для начала она прослезилась. Потом я рассказал, как все произошло. Потом говорить было не о чем.
Я спросил, жив ли дед. Она ответила, жив, но почти ослеп.
Тетя Поля направилась в кухню наводить ревизию.
Вскоре что-то зашипело на сковородке. Я опять походил, открыл шкаф, пощупал платья и тоже пошел на кухню. Мы поели.
– Что это у вас комната ободранная такая? – спросила тетя Поля.
– Убрал с глаз ерунду всякую. Не могу смотреть на вещи. Каждая что-то напоминает. Вот и платья. – И вдруг я понял, что нужно делать, и с надеждой посмотрел на тетю Полю: – Заберите, пожалуйста, платья. Я вас очень прошу.
Она улыбнулась асимметрично (если не сказать попросту – криво):
– Они же мне не подойдут.
– Переделаете, – горячо возразил я. – Отдадите кому-нибудь.
Я вязал уже третий узел. Уложил платья, и пальто, и плащ, который мы купили осенью на мою зарплату, и кофту, которую я должен был подарить на Восьмое марта от отца. И обувь завернул. В общем, не так много и получилось. Потом я тащил эти узлы до электрички.
Вернувшись, отволок китайскую картину, газетницу и много разной мелочи к нашей дворничихе. Она качала головой, но, кажется, осталась очень довольна.
Потом я совершил несколько экскурсий на помойку.
Подмел в комнате. Кругом стало голо. Одна мебель.
В комоде валялось мое белье и несколько рубашек.
В шкафу висел мой костюм. Все.
Я успокоился и вдруг почувствовал страшную усталость, будто целый день вагоны грузил. Лег и уснул как убитый. Когда я сплю, мне хорошо. Я все забываю.
33
Восьмое февраля.
Лидия Ивановна завязывает бант на венке.
Мама. Подойти к ней, сказать что-нибудь самое обыкновенное уже нельзя. На себя не похожа. Нос вытянут и опущен, подбородок выдвинут вперед, шея вздута.
Толкутся незнакомые женщины. Отец ходит по улице, поджидает машину. Пришел Славик. Ничего не сказал, крепко сжал руку. Мне сегодня все жмут руку, а кто не жмет, тот – лизаться.
Машину подали. Трясемся в дороге. На крышке гроба, на полотенце, буханка подпрыгивает. Мама тоже трясется в своем ящике. Это беспокоит меня. Мне больно.
И вот машина останавливается. Гроб подтащили к дверце, он качнулся и поплыл, как ладья. По улочкам кладбища, между сугробами, его везет белая лошадь.
У дороги я вижу расчищенное место и кучу сырого желтого песка. Здесь мы останавливаемся. Гроб ставят на землю и опять зачем-то открывают. Если бы я мог запретить! А я ведь для нее здесь единственный близкий человек. Я боюсь, что у нее там от тряски в автобусе что-нибудь не в порядке.
Говорят речи. Я не слушаю. Меня какой-то дядька спрашивает, не хочу ли я сказать. Что сказать? Я на него посмотрел, и он отошел.
Тут я увидел, как по тропинке бежит кривая фигурка тети Поли. За руку тетя Поля держит старика, он снимает шапку. Еще последний говорящий не кончил, как старик оказался у гроба и стал ощупывать мамино лицо. Кто-то дернул старика за рукав. И в тот же момент зашептали со всех сторон: "Отец пришел.
Он слепой".
Лицо деда, заросшее желтой неопрятной щетиной, не дрогнуло. Он долго копошился над гробом, потом встал и дал знак продолжать.
Отец стоит напротив меня. Он маленький, худой.
Шапку в руке держит. Пальто у него почему-то расстегнуто, а шарфа нет. По тонкой шее бегает кадык, будто отец все время глотает слюну.
О крышку гроба стукают мерзлые комья. Женщины плачут. Слыша, как они плачут, и я начинаю плакать.
Становится легче.
Как только установили обелиск, дед позвал тетю Полю, и она повела его обратно по тропинке. Я вздохнул с облегчением. Боялся, что он подойдет ко мне и будет своими пальцами ощупывать мое лицо, а меня вырвет.
Потом Лидия Ивановна зовет меня с собой, они с женщинами решили собраться и помянуть маму. Выручил отец, сказал, что я иду с ним. Он звал меня поехать к нему кочевать. И Славик предлагал. Я отказался. Ждал, пока все уйдут.
Обелиск сделали на заводе. Сейчас его не видно.
С четырех сторон он завален венками, кругом цветы.
Их столько, сколько ей, бедной, за всю жизнь не подарили.
Мы со Славиком остались одни, посидели на скамеечке соседней могилы и пошли пешком в центр. Здесь забрели в кино, потом Славик поехал домой, а я посмотрел еще три документальных фильма.
Идти было некуда. Зря я, наверно, не пошел с Лидией Ивановной, да только чужие они мне. Все чужие.
Тонина тоже чужая. Все были свои, пока мама жила.
Я купил колбасы, хлеба, дома вскипятил чай. Ел на кухне. Комната меня ужасала своей пустотой и неуютностью. Как я мог разом оборвать все ниточки!
Хоть бы платье ее какое-нибудь осталось. Я бы его повесил на спинку стула и думал, что она вышла в магазин и сейчас придет.
Я окончательно пал духом. Жалел, что не поехал к отцу или Славику. Можно было бы и теперь позвонить отцу и поехать к нему. Всего только десять часов.
Но я устал.
Звонок в дверь. У меня мороз по коже. Вдруг там, за дверью, мама в своем сером платье с красными пуговицами-ромашками. Нервы в последние дни стали никуда. Мне хотелось, чтобы кто-то пришел. Один я бы свихнулся. Но сейчас я боялся открыть дверь. Перед тем как открыть, зажег в прихожей свет, сбросил крюк, толкнул дверь и отпрянул.








