355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эфраим Баух » Оклик » Текст книги (страница 13)
Оклик
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:09

Текст книги "Оклик"


Автор книги: Эфраим Баух



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Я пытаюсь, как и мама, огрызаться. Но авторитет бабушки непререкаем, и я опять переворачиваюсь на спину. После смерти отца авторитет, как потерянный центр тяжести, сотрясал и раскачивал нашу маленькую семью, и, пытаясь найти справедливое равновесие, я поддерживал авторитет мамы. Но все сбивал сильный характер бабушки, ее властность, которую мама ощутила еще в детстве и подчинялась ей, несмотря на внешнее сопротивление и кажущуюся независимость.

Приходит с работы мама в сопровождении Мельмана, одного из троицы наших знакомых, не знающих, что они тайно и напрочь соединены игрой моего сознания в единое целое: Мильман, Мульман, Мельман (первый, старше меня на два класса, позже станет врачом; второй – инженер-строитель, чья дочь, самая красивая девочка в нашем детском саду, позже, выйдя замуж и родив двух детей, сойдет с ума; третий – член партии, член горкома, ответственный за получасовую программу бендерского радио).

К неудовольствию бабушки я встаю с пола, поддерживаю больную руку, сажусь за стол, и "товарищ" Мельман делает мне неожиданное, почти фантастическое предложение: быть диктором. Всего полчаса в день: с половины седьмого до семи, когда начинаются последние известия из Москвы. Ему меня рекомендовали в школе как хорошего чтеца. Оплата небольшая, но все же маме подспорье.

Осень стоит под покойным небом середины века.

Рука у меня еще не разгибается. После школьных занятий медленно иду на городской радиоузел, медленно прочитываю про себя до тошноты похожие друг на друга тексты о "достойном, досрочном выполнении и перевыполнении", представляя при этом, как бабушка уже садится у деревянной коробки радио, которое так потрясло меня в первую ночь после покупки, ждет знакомого щелчка, и с непрекращающимся удивлением, ни слова не понимая, о чем идет речь, вслушивается в голос своего внука.

Я же из комнаты диктора с увеличивающимся напряжением слежу в стекло за стрелкой больших часов, висящих на стене среди подмигивающей аппаратуры радиоузла: с прикосновением большой стрелки к цифре "шесть" ныряю в невероятно сжатое, быстро сокращающееся пространство получаса.

Упаси Боже не уложиться: Москва автоматически вышибает все местные и республиканские передачи (однажды я не успел, товарищ Мельман с перекошенным от страха лицом бежал по всем коридорам радиоузла, ворвался в комнату диктора, ушибившись лбом о дверь).

Возвращаюсь домой на закате, медленно иду по улицам, здороваясь со знакомыми, упиваясь малой славой человека, который стал частью медиума массовой информации, а перед глазами все мерцает часовая стрелка, приближающаяся к семи.

Падает снег пятьдесят первого, за ним едва маячит пятьдесят второй, но я еще не чувствую, что стрелка приближается к двенадцати и барометр предвещает бурю.

 
Найе дойрэс, найе дойрэс,
найер гевир, а найе хелт,
найе дойрэс, найе ацугэс,
найе цурэс, а найе велт… [25]25
  идиш:
Новые поколения,новые поколения,новый богач, новоеобщество,новые поколения:новыепредставления,новые страдания

[Закрыть]

 
Глава третья
* * *

ПОЛУДА ПОЛУДНЯ.

ДРЯХЛЫЙ ФАВН.

ОТОРОПЕЛОСТЬ ЗАТАЕННОЙ ЖИЗНИ.

МОНОЛОГВ ЧЕТЫРЕ ГОЛОСА.

НА СХЛЕСТЕ СТИХИЙ: МОЛИТВА, ПИСЬМЕНА,

МОРЕ.

ОЛОВО ПОЛУНОЧИ.

ЛОВ.

Над Акко стоит полдень.

Ветер, как пес, поджал хвост, убрался в щели вместе с тенями, втянувшимися в тела, камни, деревья.

Без теней все вокруг стоит подслеповато-оголенным и в то же время погруженным в сытую дремоту, заливаемую полуденной полудой солнца: едва колышущимся желтком, оплывая, замерло оно в зените.

Даже разговоры моих собеседников увяли, хотя тема подхлестывает: сквозь дремлющий слух, на безветрии, тягуче долетают обрывки фраз, словно бы в тот момент, когда их роняют, обвисают они вязкой полудой на окружающей листве, решетках, балконах, рыночных навесах, обрываясь фрагментами.

Редкие покупатели у рыночных лотков вяло выбирают овощи, фрукты, а я никак не могу отвязаться от мысли о странной, трагической триаде, которую, вероятно, должно пройти человеческое существо, родившееся в рабстве: испив его до конца, вырваться на свободу, не понять ее и не принять, и только, вернувшись в рабство, ощутить всю метафизическую силу свободы, ибо уже поздно, и нет обратно хода, и шкура стала чувствительней, потеряла былую дубленность.

Дремлет горбоносый в летах продавец: одряхлевший фавн или состарившийся Мефистофель?

Только при виде молодой женщины гнилушкой вспыхивает его взгляд вполглаза из груды складок, обозначающих веки.

Я-то гляжу во все глаза: девка словно бы спит на ходу, натыкаясь на рыночные лотки.

Походка походя. Сонный взгляд, оттопыренные губы, оторопелость затаенной жизни в каждом движении, жесте. Кажется, только полдень или полночь могут пробудить и побудить ее к действию, как сомнамбулу, пойти чего-то купить на рынок. Я знал такую, помню: с нее началось пробуждение юношеской души, внезапно ввергнутой в схлест стихий – страха, поэзии, эроса.

Она не останавливается, все ей мельком, не покупает, а натыкается на яблоки и лимоны, торопясь мимо, хотя спешить ей некуда: просто таков ее характер, выражение ее жизненного присутствия. Такие сводят с ума юношей тайной своей оторопелостью и нездешностью, хотя опытные мужчины и отрезвляют юношей, мол, никакой тут тайны, просто – характер.

Ушла, растворилась в полудне, исчезла, посланница эллинского бога Пана. Исчезли и собеседники: созвонились со знакомыми, тоже из России, живущими в новых кварталах Акко, напросились на обед. Я сказал, что у меня тоже есть знакомые: хочу им сделать сюрприз, явиться без звонка.

И вот я один на один с полуденным Акко.

Волны времени, расцвета, гибели фалангами македонцев, конницей крестоносцев и мусульман, крестами мечей и полумесяцами сабель, лавина за лавиной пронеслись над Птолемаис, Акрой, оседая пластом на пласт.

А сейчас над Акко стоит полдень.

Десятки белых и цветных эфемер – парусных яхт лениво и зачарованно замерли в полуденной дали, живя до вечера: сверху видны вразброс, с кромки берега – в профиль.

Море подобно ровному гладкому столу, только что выкрашенному голубой олифой, свежесверкающему пупырышками и влажным блеском под солнцем.

Только у берега волны долгими тонкими промасленными листами с влажным шелестом накатывают одна на другую, как на печатном станке, словно бы море печатает бесчисленным тиражом собственную вечную встречу с сушей.

Солнце ослепительно чисто, льет ровный жар.

Аллея кипарисов замерла в солнце как вылитая единой формой.

Строка? Какого алфавита?

Вязкий орнамент арабских письмен тянет заглянуть в просторную прохладу мечети. Мельком: редкие фигурки молящихся как горки пепла, осыпающиеся к земле.

Пространство синагоги, собора, мечети наэлектризовано огромной силой тоски страждущих душ: быть может, потому купола – будь то полусфера или острие – так парят в высях и одновременно придавливают к земле.

А море все печатает и печатает. На каком из трех великих письмен; санскрите, еврейском, арабском?

Вот уже и двадцатое столетие уходит в мелкий шрифт.

На санскрите ли с его постоянной верхней чертой, подобной морскому горизонту, чертой как предел, к которому словно бы ткацким челноком прибивает буквы, чертой нирваны, под которой длится обычная земная жизнь людей и животных?

На арабесках ли арабского, передающих галлюцинации пустыни: фатам органа и слепящие клином солнечные удары синих линий сверху, быть может, из-под коня Аль-Бурака, унесшего Магомета в небо с купола иерусалимской мечети Аль-Акса?

На древнееврейском ли, где буквы высечены, выбиты как бы мгновенным огненным ударом резца Свыше, пальцем Скульптора, черным пламенем по белому, мощно направляемым в русло букв, шрифта, текста, в которые и тебя вводят с младенчества, генетически прививая, что в этом – мир Бога, и он не зависит от природы?

Не оттуда ли, из младенчества, эта постоянная тяга к письменам, писанию, к самому большому наслаждению пережить книгу как одно из главных событий в тот или иной период, не с того ли момента, когда дед сажает меня на лист с древнееврейскими письменами, а затем сквозь войну и гибель еду на ящиках с шрифтом, который мне и земля, и кров, и сон, и уже на всю жизнь тянусь к письменам, к скрытому в них живому течению духа, только и поблескивающему при раскрывании книги, как вспышка великолепной мысли от самых корней познания: их ведь, в общем, так мало приходится на человеческую жизнь, но через них, как сквозь отдушины, внезапно, пусть ненадолго, видишь главный ток жизни, такой без этого тупиковой и бессмысленной?

Над Акко стоит полдень, час бога Пана.

Запахи хвои смешиваются с запахами маслин и тамариска.

Опять схлестывание стихий севера и юга, востока и запада.

Их смешение и нерасчлененность.

Нигде в мире нет такого скопления сталкивающихся, противоположных, смешивающихся невидимыми смерчами стихий, как на этой малой земле, ставшей обителью мирового духа, вот уже более двух лет дающей мне кров.

Через тысячелетия не стихают толчки, идущие из-за гор Галилеи, с них рушится в ущелье водопад Эллады с культом плотского полдня, обнаженного тела.

В тумане от брызг – место поклонения великому богу Пану, породившему пантеизм, место Паниас, произносимого арабами Баниас.

Обрушивается в пропасть, ибо здесь как бы невидимый предел: с юго-востока, из райских кущ опаляющего жарой Иерихона, из пустынь – катится навстречу, мистической полночью – иудейство.

У самой кромки моря две девочки пытаются разжечь костер. Просят у меня спички, как заигрывают: одна стесняется, другая прикрывает стеснительность развязностью.

Все те же игры на тех же берегах, на водоразделе, на схлесте стихий, образующих невидимые смерчи.

И с северо-запада – мощным массивом и гигантским креном – языческое, ханаанско-эллинское, полуденное.

И с юго-востока – испепеляющей высью – иудейское, полуночное с мистически-оловянным, как полярные ночи, блеском пустынь.

Зажмурь на миг глаза, открой: не знаешь, день или ночь.

И схлестываются от Тира и Сидона, через Акко к Иерихону два вала.

И зарождается христианство, чтобы, завихрив полмира, сшибиться с неверными, мусульманами. И не где-нибудь, а совсем неподалеку, у Бейт-Шеана, где всего лишь месяц назад во время обычной экскурсии стоял я на стенах крепости крестоносцев "Бельвуар", или "Звезда Иордана", под цветущим бледно-багряным цветом иудиным деревом, пытаясь объяснить окружающим, что по легенде Иуда и повесился на таком дереве.

А совсем на юге, в Эйн-Геди, растения, зверьки, деревья африканских пустынь выбегают к северному своему последнему пределу и смешиваются с родичами, бегущими долго с дальнего севера, и вновь – столкновение, завихрение, слияние, нерасчлененность.

И носятся, подхватывая душу и напитывая ее вихрем стихий, невидимые круговороты.

В час последней правды – огненным столпом в полночь.

Облачным – в полдень…

Я-то с детства знаю, я – человек луны, полуночный.

Потому, быть может, остро так ощущаю два полюса: полдень и полночь.

Дремлет фавн, демон полудня.

По небу полуночи летает Ангел.

Полдень – Эллада. Полночь – Иудея.

Корабль полудня полон идолами языческих богов: языками втягивают они в себя тени.

Корабль полуночи полон сладкой печалью и привидениями.

На земле, подверженной сшибке стольких стихий, корни души глубоко врастают, ибо сами стихии особенно жестоко и свирепо пытаются их поколебать, согнуть, вырвать, пустить по свету перекати-полем.

А пока над Акко стоит полдень.

Октябрь на землях Птолемаис чудится июлем земель моей молодости.

Длится-продлевается, замерев, солнечный улей, золотая середина, сердцевина всех схлестнувшихся и почивших на миг стихий.

И я записываю строки в залитой солнце кипарисовой аллее, присев на поросший плесенью камень…

 
В складках полдня сладко дремлет лень.
Зреют изабелла и алеппо.
Длится-длится самый долгий день
золотая середина лета.
Галилея. Тяжесть древних сот.
Влажный жар. Прохладен запах сыра.
 
 
Медным богом дремлет средь высот
медленный медовый полдень мира,
как язычник, тело оголив
бубном накаленного нагорья,
высунув язык среди земли
вялым валом Средиземноморья.
 
 
Замер полдень. Вечность вжата в миг.
Память лет избыточно бездонна.
В спящем мире вновь пророчит сдвиг
замершее солнце Иерихона.
 
 
Но беспечен, полон свежих сил,
сад играет яблоками света,
будто кто-то взял и надкусил
золотую середину лета…
 

Странно видеть, как рядом с морем, небом, необъятно распахнутым пространством домики уткнули носы в зелень, в землю, словно отворачиваются от далей: то ли боятся тревожной тяги, зова пространства, то ли уткнулись в зелень и недвижность, чтобы не веря в такую необъятность рядом, каждый раз с новым восторгом узнавать и открывать это.

Господи, неужели так оно и есть, что жизнь – непрерывный поиск высшего Отсвета, только прикрывается это суетой дней и событиями, подвернувшимися по обстоятельству, и первым подвернувшимся обстоятельством является сама моя жизнь – в тех местах и формах, пространствах и тупиках, в которых дано ей было вершиться?

Море хранит раковины, как время – редкие жемчужины памяти.

Надо только научиться при нырянии надолго задерживать дыхание, чтобы эту раковину достать.

* * *

ПОЭЗИЯ: СТРАХ И БЕСПЕЧНОСТЬ.

ЗАПАХ ПОЛЫНИ.

НАРКОЗ ПЕРА И БУМАГИ.

ДОМ РАЗБИТЫХ СЕРДЕЦ.

СУЩЕСТВО НЕВЕДОМОЙ ПОРОДЫ.

ИМЕНА ДЕРЕВЬЕВ И ТРАВ.

В декабре пятидесятого наш класс был охвачен театральной лихорадкой. Учительница русского и литературы Вера Николаевна, которую мы между собой называли Верушкой, любили и боялись, не давала нам продыху. Немолодая, полная, она легко и слегка наискосок быстрой походкой несла свое грузное тело, прижав к боку классный журнал, роняя тонкие узкие полоски бумаги, на которых писала разработки тем по грамматике и литературе. Одновременно диктовала, следила за тем, как ученик разбирает у доски предложение, кому-то давала нагоняй, раззевавшемуся улыбкой – бросала: «Вайсман, что вы сияете, как блин масленый», и целую четверть смеялась, когда вызывала Валю Коваль, которая однажды на доске написала «ежь» вместо «еж»: «Надо же, – говорила она, задыхаясь от смеха, – только подумать: ежь…» Однажды на ее уроке Юра Гудилин, высокий молчаливый детина, почему-то именно мне протянул листок, на котором его рукой были начертаны строки:

 
Пришла зима-красавица,
снег покрыл поля,
и птицы улетели
в далекие края.
 

– Сам написал, – сказал Юра. Написал ли, списал ли, неважно: этот миг можно считать изначальным неслышным толчком, от которого пошла рушиться давно копившаяся во мне душевная энергия, рушиться обвалом силы через всю жизнь, чтоб никогда уже не остановиться, на ходу и заново преображая рельеф моей жизни, такой до этого накопительно-растительной. Я шел вприпрыжку домой, бормоча под нос, не ощутив обжигающе-ледяного удара снежка, не заметив удивленно вытянувшихся лиц мальчишек.

Не встретив отпора, они опустили руки. Изменения были налицо: я не был ими узнан. Дома я написал на бумаге первые свои строки:

 
Зима пришла издалека,
нахмурясь, плыли облака
над рыхлою землей…
 

Я с удивлением взирал на выстроившиеся столбиком строки: какое-то неведомое доселе ощущение, в котором душа впрямую связывалась с графикой написания, соотношением белого поля и черного текста, странным отсветом ложилось на все окружающие предметы и события.

Я писал взахлеб, в любом месте и в любом положении, лежа, сидя, на ходу. Я показал это Вере Николаевне. На следующий день она непререкаемо-строгим голосом, каким обычно объявляла, что будет контрольная и мурашки бежали по нашим спинам, объявила: "Ребята, в нашем классе родился поэт". Я покраснел, как будто меня поймали с поличным, я готов был провалиться сквозь землю, а она продолжала, настаивая на том, что каждый должен попытаться что-либо сочинить, стихами ли, прозой, ибо до конца второй четверти мы собираемся выпустить рукописный альманах с витиеватым названием "Юные дарования", которое мгновенно отнесло нас с Андреем к виньеткам и титулам начала века, мы тут же стали прикидывать обложку и заголовки.

Сочинительская эпидемия сотрясала классное пространство. Заодно с альманахом мы решили с ходу сочинить юмористическую стенную газетенку: Андрей нарисовал шаржи на всех учеников, я сочинил стишки, а вместо редколлегии Андрей изобразил себя стоящим с кистью как с копьем, а меня – рядом сидящим на скамеечке, болтающим ногами и играющим на мандолине. До начала занятий мы тайком вывесили газетенку на стене класса. Под оглушительный хохот ребят нас тихонько вызвали к новому директору Михаилу Марковичу Постникову, который в вежливой форме учинил нам полный разнос: как это мы посмели без разрешения вывесить написанную и нарисованную газету. Вера Николаевна стояла за нас горой, но я четко ощутил, как легко оказаться погребенным под обвалом, который ты сам вызвал.

А почва продолжала колебаться под ногами: все твердое и установленное стало зыбким, просилось в слово и не давалось. Время как бы одновременно летело ужасающе быстро и тянулось невероятно медленно, перегруженное впечатлениями окружающего мира, который внезапно стал тягуче подробен, увязал на каждом облаке и камне, ракушками облеплял днище каждой мысли и ощущения.

Конечно же, я подхватил первую детскую болезнь стихотворцев: эйфория легковесности, подобно ветру-пустогону, несла меня по поверхности, наградила меня, как насморком, манией причастности к цеху поэтов, я забарматывался.

Александры Пушкин и Блок внезапно и сразу ко мне приблизились, их строки так просто складывались и были невероятно досягаемы.

Но, с другой стороны, сбивал с толку случай, когда однажды в полдень вызвал меня из дома какой-то недопроявленный Асмодей, знакомый по городу представил мне маленькое, похожее на краба существо с жестким черным волосом по имени Марат Зевин, сказав: послушай, как он с ходу сочиняет, фору даст тебе сто очков; и тот осыпал меня фейерверком строк, несущихся онегинским размером, бойко насаженными рифмами, из которых я лишь запомнил – "девчатки-перчатки", извергался около получаса и… исчез. Больше я их обоих никогда не видел.

Иногда, очнувшись, как после угара, с тоскливой головной болью, я обнаруживал всю беспомощность и бездарность мной написанного, в то же время сознавая, что никуда и никогда уже не сбежать от этой каторги.

В редкие мгновения я внезапно ощущал, как окружающая реальность из какого-то скрытого жерла обдавала меня валом тайных образов, сопоставлений, намеков, обдавала, как бы насмехаясь, бормоча загадочным языком скрытого, и я видел себя со стороны человеком, оказавшимся под водопадом: он стоит, зажмурясь, растопырив руки, раскрыв рот, пытаясь уловить хотя бы капли этой движущейся, летящей, радужной, дымящейся, захватывающей дух реальности, но она все мимо, между камней, корней, пальцев – в песок, в почву.

Вероятно так в первых своих непроизвольных проявлениях дух реагирует на целостность открытого бытия, и целостность эту дано ощутить только в начале вместе с печальной благодатью полнейшей неизвестности.

И строки, брошенные на лист, кажутся обнаруженным походя рассыпанным семенем, которое так и останется на бумаге, не дав всходов. Слегка поднаторев в умении, начинаешь сам себя обманывать, что все же из горсти семян редкое даст всход и продолжение, но никогда, как вначале, не ощущается недостижимость и гибкость затеянного, хотя с какой-то запыхавшейся самонадеянностью, больше похожей на детский испуг, продолжаешь демонстрировать панибратство с Лермонтовым и Блоком.

Среди гор поэтического шлака редко, но сразу и светяще обозначалось пусть ничтожное, но свежее живое наблюдение, и когда я узнавал его в лицо, я искал для него подходящие слова, записывая их разрозненно: это были как бы зрячие поводыри среди всеобщей стихии слепоты, прущей то сплошным ливнем, то плотным туманом, и они надеялись провести это наблюдение сквозь темь, чтоб где-то, когда оно станет на своем месте, как фонарь у дома Карвасовских, оно сразу осветит все скрытое, как фосфорическая вспышка молнии, и все на миг возникнет и тут же уйдет во тьму, но запомнится тайным обликом души и ожиданием в будущем раскрытия истинного затаенного мира: я буду его знать, не видя.

Самое тревожное и скрываемое от самого себя даже подсознанием, которое, как и все вокруг, было тщательно вышколено страхом тех лет, было то, что вокруг было столько горя и страдания, но это как бы и не касалось творчества поэтов и писателей, хотя понятно было, что творчество только и рождается, как отклик на страдания.

Было просто вранье, которое я вначале в силу всеобщей мощно набравшейся за эти годы инерции от обвалов страха и воспринимал как искусство.

Иного я и не знал.

Все прошлое было выведено под корень и книжечка с ятями вызывала ощущение криминала только тем, что случайно попала мне в руки, как во время войны листовка врага: судили лишь за то, что подобрал.

Спасение было в том, что я догадывался: истина – не в этом, а в неясных, двусмысленных, сталкивающихся взахлест, нерасчлененных томлениях и тягах.

Эта догадка и была творчеством, пока еще лежащим по ту сторону моих усилий, хотя осень пятидесятого, зима, весна и лето пятьдесят первого качали меня поэтическим бредом, который бился за кромками стихов, как паводковые воды за бортом лодки.

Сколько душевной энергии надо было потратить, чтобы понять простое: только вещи и события, захваченные тягой времени и пространства, объявляются и обнаруживаются в творчестве; неподвижные – за его пределами.

Не вещное, а вещее несет в себе творческий дух.

И глаз оттачивался, жадно, даже хищно, как неожиданную тайну обнаруживая, что сады и леса, подобно свайным постройкам, соединяют землю и небо, что снег, фосфоресцирующий под луной, плавно и плавко сливает, казалось бы, несоединимые, колюче и щетинисто восстающие против покушения на их независимость предметы, пейзажи и характеры, что все в этом мире ползуче и цепко вяжется, как арбузные петли на бахче, за которыми плетешься и петляешь, как слепец за поводырем, и внезапно натыкаешься на арбуз, огромный, как планета, который вырос, всасывая по этим тонким петлям всю сладость земли, воды и солнца.

А пока, стоит лишь высунуть нос за порог, как на тебя всем своим злорадством, сыростью и слякотью набрасывается декабрь пятидесятого.

Сытое чавканье грязи сопровождает нас в ранних промозглых сумерках в школу на репетицию постановки по поэме Некрасова "Декабристки".

Я бегу из дому не только потому, что меня влечет к себе атмосфера репетиций с ее неожиданными и такими живыми нелепостями вроде выстрела, который должен изобразить ударом палки о стол Яшка Рассолов, ухитряющийся даже это сделать не вовремя и вызывающий гусиное шипение Веры Николаевны, суфлирующей из зала; завываний Феликса Дворникова, имитирующего сибирскую вьюгу, от которых все за сценой надрывают животики; появления наших девушек в роли декабристок с вуалями на манер "Незнакомки" Крамского, набрасывающими на них романтическую дымку, и все, не отдавая себе отчета почему, на миг замолкают, – я бегу из дому, ибо с некоторых пор он стал мне проходным двором.

Мама сдала девицам и женщинам, которые заочно учатся в финтехникуме, на период зимней сессии столовую, а мы втроем ютимся в спаленке, и все в доме настежь, проточным порядком, как в потоп.

Все наши вещи, хранящие интимность, внезапно оказались как на улице, изменнически ластятся к чужим рукам, предают на ходу.

Один буфет хранит верность и надежду на восстановление дома, как островок обетованной земли, никакие лапанья и толчки проходящих чужаков не делают его более тусклым, только мне открывает он свою память, скалясь пастями львов на финансисток, которые жалуются, что ночью пугаются этого оскала, когда полусонные, шатаясь, отправляются во двор и мороз прохватывает их со всех сторон. Сизые с декабрьской слякоти финансистки вваливаются гурьбой в ранние сумерки, сбрасывают шматье, ходят полуголыми, жарят, шкварят и без конца говорят про мужиков, и дом становится подобен ковчегу, где вовсе не каждой твари по паре, а наоборот, все беспарные, исходят тоской, глушат себя учебой; флюиды греха и вожделения раскачивают его и так осевшие искривленные саманные стены, а я лежу в спаленке, то ли уроки делаю, то ли стихи сочиняю, но слышу каждое их слово, как бы среди них, в курсе всех их дел, особенно последнего, весьма неприятного: к одной из них приезжал муж, занавесили им угол простыней, да все зубоскалили, а тут незадача, забеременела она не ко времени, ходит с черными кругами под глазами вдобавок к сизому лицу, все ее жалеют и сообща травят еще только возникшее существо: что-то она там пьет, то ли хинин, то ли какую-то настойку от знахарки, ходит в парную, пока не помогает, она все плачет. Но стоит ей уйти, как остальные тотчас принимаются промывать ей косточки, и мама, как лунатик, проходит между ними, тихо переругивается с бабкой в спаленке, а я ухитряюсь среди всего этого бедлама, закатив глаза к потолку, сочинять нечто возвышенное, абсолютно отключенное от всего, что вокруг…

В двенадцатом часу, после репетиции, пробираюсь под вялые шутки засыпающих финансисток о шатающемся полуночнике, под приглушенный плач беременной в спаленку, в куцый, но свой уголок существования.

Спектакль состоится в новогодний вечер, возбужденные успехом, мы далеко заполночь шатаемся по городу, оравой спускаемся к реке, над смерзшейся поверхностью которой небо цельным куском льда с песком Млечного, и мы едим снег, чтобы остудить страсти, он безвкусен, пресен, тает, охлаждая рот, обжигающ на вкус как мерзлое железо, к которому прикасаешься языком.

В конце января финансисток выметает, как и не было, но дом продолжает быть ковчегом: теперь в нем селятся пары. Мы переходим в столовую, а спаленку занимает Хона, младшая сестра нашей соседки Сони, которой мы продали половину дома. Хона вышла замуж за высокого блондина, русского, старшину-сверхсрочника Сашу Ломшакова. Хона, черноволосая, смазливая, с нежной и свежей кожей лица, совсем не похожа на Соню, которая в молодости явно была красавицей, но особенно их роднит то, что обе страшные злюки. Прижатые дверью, из спаленки то и дело доносятся сдавленные звуки семейных скандалов, и веселый добродушный Саша, возвращающийся с работы слегка под хмельком, выходит из спальни во двор покурить совершенно обескураженный с потемневшим лицом. Когда же схлестываются обе сестрички, вянут уши и гнутся деревья.

– Мышимейдэстэ, зол дайн ман ваксн ви а цыбалэ [26]26
  Мышимед (идиш): выкрест. Мышимейдэстэ – выкрест женского рода. «Зол дайн ман ваксн ви а цыбалэ» (идиш) – чтобы муж твой рос, как луковица (головой в землю).


[Закрыть]
, – кричит Соня к удовольствию торчащих на заборах ничего не понимающих, но умирающих от любопытства соседей. Затем наступает период примирения, обе сидят в обнимку и плачут: опять та же история, Хона беременна и не хочет иметь ребенка, потому что вообще собирается развестись. Снова в ходу хинин, знахарские настойки, баня. Совсем плохо приходится следующему поколению, рвущемуся в мир: не дают ему ходу, травят на корню.

А за домом уже стоит сплошной грохот ледохода, пальба и треск, и я убегаю от угарного шума скандалов и варева на берег, в грохочущее безлюдье, пристально вглядываюсь в белый хаос: льдины в слепой ярости налезают одна на другую, топят друг друга, грызут, рвутся по течению – куда, зачем? К чему эта бесцельность остервенения и гибельных страстей? Из единственного желания быстрее проскочить, чтоб раствориться, исчезнуть? Медленно удаляюсь к иному, вдали ковко-металлическому звуку, в котором, как в ядре, свернута такая допотопная и привлекательная кузница, вокруг нее, дымясь, тает снег, а внутри плющится металл, подобный нити чистого пламени, и пространство вокруг высоко и гулко, как молодость, и образы подворачиваются под руку с пугающей легкостью, а далее, над полями, за городом, облака, клубящиеся и замирающие над моей молодостью предварительной калькой, черновыми набросками. Солнце отражается в тихих стеклах мартовской воды, в садах, подобно водоемам, налитых пресной свежестью тающего снега. Легкий порыв ветра приносит звуки фортепьяно, вероятно, со стороны музыкальной школы: кто-то гулко пробежался гаммой по клавиатуре, мгновенно соединив глубинным смыслом небо, облака, оголенные сады.

Мир полон зеркалами вод. Зеркала это застывшие амальгамой воды. Облака и люди, кусты и лакающие воду собаки отражены в этих зеркалах. Это как бы образы, снящиеся водам, замершим или забвенно несомым наклоном земной коры. И проносятся эти воды по течению, словно бы зажмурив глаза, долго неся в памяти вниз по течению облик облака, собаки или человека, отрешенно вглядывающегося в глубины.

С наступлением сумерек водам снится постоянный сон – одни и те же звезды, уносимые течением и не сдвигающиеся с места.

Весна то вгоняет в сон, то гонит фланировать по городу в какой-то исступленной жажде пределов и завершений, и город сам включается в этот гон, и улицы гурьбой бегут к Днестру, как мы зимой неслись к обрыву на лыжах, тормозят на полном ходу, обрываясь у берега, начинают бег в обратную сторону, к вокзалу, рельсы преграждают путь их бегу, но город, лишь на миг споткнувшись о преграду, замирает, начинает просачиваться за железную дорогу, бежит отдельными домами, обрывками выстраивающихся на бегу улиц – к дальним, погруженным в солнечную дрему холмам с предместьями, которые никак не могут разлепить глаз, стряхнуть с себя весеннее оцепенение. Город увязает в распутице, поворачивает на юг – там земля уже слегка обсохла – но уже бежит устало, застревая в плавнях, садах, окраинах леса; дома отстают друг от друга переходят на шаг, разбредаются; только один, шустрый такой, вырывается вперед, но, оглянувшись и увидев себя далеко вырвавшимся, застывает на опушке леса в колебании и раздумье.

Лишь конь, в тело которого словно бы вселился этот разворачивающийся во всю весну порыв силы, вгоняющий город в задыхающийся бег через дали сквозь строй сонных предместий, храпя, продолжает рваться из рук Яшки Рассолова, из плавен, с того места, где город, окончательно выдохшись, поникнув, пытается прийти в себя, опершись спинами последних домов о стволы леса, конь рвется из себя, исходя пеной, скашивая безумно-лиловые глазные яблоки в сторону приближающихся лиловых, опаляемых пламенем зарниц грозовых туч, вот уже цепляющихся за оголенные сучья яблоневого сада, в котором вдвоем мы пытаемся готовиться к экзамену по географии; фиолетовая вспышка, оглушительный треск разрываемого полотна, эхом раскатывающийся в пространстве, мгновенный снимок со вспышкой далей, реки, города вкупе с предместьями, как мгновенное раскрытие самой сердцевины изучаемой нами географии – и разражается, как разряжается тысячью зарядов, которым уже невмочь было сдерживать напряжение и напор силы, первая весенняя гроза…

Мы бежим к усадьбе Яшкиного деда, как зайцы, тянем что есть силы упирающегося коня, а за нами – шумом, плеском, тысячами босых ног, шлепающих по лужам, стеной воды, фиолетово фосфоресцирующим обвалом – гонится ливень с одним детски лелеемым желанием: клюнуть нас в затылок, обдать как из ведра, обмочив с головы до ног. Смех, брызги, фырканье, ржанье…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю