Текст книги "Наш Декамерон"
Автор книги: Эдвард Радзинский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
– Сам ты (слово народное) не держишь, и я по твоей милости в штаны уже давно наделал. Мало того что ты на моей Машке женился, мне одни кости оставил… ты еще транспарант не держишь, – продолжал собачиться Иванов Второй.
– Заткнись, – скрежетал зубами Иванов Первый. – То-то, я гляжу, на мою Машку глаз все время кладешь. Я тебе положу глаз! Держи транспарант.
А ветер крепчает. И вот идут наши Коли Ивановы, плачут от напряжения, ненавидят друг друга, но транспарант не отпускают, только зубами скрыпят.
– Держи… держи… держи… (слово народное).
– Сам держи… держи… (и тоже народное слово).
Скрыпят зубами, слезами обливаются, но держат! И выдержали. Но уж как за Ваську Блаженного зашли – транспарант прислонили к зданию – и бросились друг на дружку, и давай дубасить!
Потом они, конечно, помирились, но прежней дружбы у Ивановых Коль уже не было.
А время шло.
Иванову Первому везло все больше и больше: жена его каждый год то мальца, то девку приносит. Не оставлял он ее пустой – еще бы, такая фигуристая.
Скандал первомайский вроде забылся, но в домах друг у дружки они теперь не бывали, а все больше на улице встречались.
– Ну, как житуха?
– В порядке.
– А как твой "комендант"? – спрашивал, пряча глаза, Иванов Второй.
– Не жалуюсь. Команду "Ложись" исполняет справно – в шестой раз рожать поехала.
Потом родила его фигуристая Машка седьмого… Потом восьмого… Потом девятого… И вдруг – стоп! Девятый – и все!
И вот как-то на совещании ударников встречает Иванов Первый Иванова Второго. Разговорились они, но чувствует Второй, что чегой-то мнется Первый Иванов. Мялся-мялся, а все ж таки разговор завел:
– Детни у меня много. Девять.
– Много, – сказал выжидающе Иванов Второй.
– А баба моя все цветет. Девять нарожала – а глаз не оторвешь.
Помолчали. Надо было спросить, и Второй спросил:
– А чего ж десятого не родишь?
– Надо бы, – вздохнул Первый и добавил: – За десять детей "Мать-героиню" дают и деньгами добавляют каждый месяц.
– Так сделай.
– "Сделай"! Разве не сделал бы? Не выходит! К врачу ходили, говорит: "В вас все дело", – во мне то есть… Случилось со мной что-то. Девять вышло, а десятый…
Прошло еще немного времени, и вдруг зовет Первый Иванов Второго к себе домой.
Пришел тот к нему в дом впервые после майских. Машка его румяная да свежая – годы совсем над ней невластные: ходит, задом вертит, фигуристая.
Ну, поставил Иванов Первый бутылку. Выпили.
Тогда Иванов Первый и сказал проникновенно:
– Коля, дружок твой в беде. Выручай.
Иванов Второй только этого и ждал – он ведь давно все понял.
– Согласный.
– Еще б не согласный. Такая фигуристая, – только вздохнул Первый.
Ну, закончили они бутылку. Первый Иванов ушел как бы погулять, ну Машка его, естественно, в курсе была. И, не откладывая дела, начали Второй Иванов и Маша Петрова добывать вдвоем эту самую медаль. Оба статные, красивые – так что все получилось у них с одного раза.
И вскоре приходит Иванов Первый ко Второму, веселый, довольный, бутылку на радостях приносит.
Проходит девять месяцев положенных, и рожает Мария. И пуще прежнего хорошеет.
А Иванов-то Второй было снова к ней – знакомой тропкой.
Но Мария – женщина строгая, встретила его с медалью на высокой груди и дала ему от ворот поворот: «Я, говорит, за случайными связями не гонюсь».
А любовь у Иванова Второго все крепчает. Тоскует: пить начал. Кричать начал: «Это что ж за дела? У Машки медаль на грудях, и Колька деньгу лишнюю имеет, а мне, значит, за все про все – бутылку?»
И подал он тогда в суд – с обиды, и всю правду описал в заявлении: «Ребенок, дескать, мой, делал его за бутылку».
Ну, суд во всем разобрался и принял такое справедливое решение: каждый месяц удерживать с Иванова Второго четверть зарплаты на алименты. Вот так-то!
Прошло еще время, много воды утекло, и постарели наши Николаи Ивановы, седые стали. И вот как-то Иванов Первый и говорит Второму Иванову:
– Я, говорит, Иван, зла на тебя не держу, жизнь мы свою уже прожили, умирать скоро. Да и Машка твоя теперь тоже стала, как моя, – фигуристая жирная старуха.
И помирились. И снова неразлучные стали. Ну, а как помирать пришлось – опять все одному везет. Так что первым помер Коля Иванов Второй, красивый и невезучий. Завод ему хорошее место на кладбище выделил, оградку поставил, памятник.
Пришла очередь и Первого Коли – тоже без мук помер и тоже в одночасье. А так как мест к тому времени на центральном кладбище уже не было и был он друг неразлучный Второго Иванова, то схоронили его за той же оградкой. И надпись сделали такую же: "Иванов Николай Иванович". Только года другие проставили.
Прошло еще время. Машка, некрасивая, жирная, но бойкая – возьми да и выйди замуж второй раз. И стал муж ее болеть. А баба она была хозяйственная, предусмотрительная. И говорит она подруге своей, Машке красивой:
– А ну, убирай своего с нашего места. Я там, может, моего нового захороню.
– Да ты что, как же я заберу?
– Как положила, так и забирай. Думаешь, я забыла, сколько вы моему крови испортили? Думаешь, я не знаю, через кого он здоровье потерял да умер?
И так как Мария Первая своего не забирала, то Мария Вторая обратилась в суд.
И судья опять справедливо сказал нашим Мариям:
– Стыдно, гражданки! Лежат вместе два хороших товарища, а вы их покой нарушаете. Пусть себе лежат. Пусть отдыхают.
И разошлись молча подруги в разные стороны и с той поры до смерти словом не перемолвились.
Так любовь трижды победила хорошую дружбу.
– А я расскажу наоборот: как непобедима любовь к другу… – начал веселый баритон. – Да и что на свете может быть выше товарищества, как сказал бы Тарас Бульба?
Итак, о любви к другу…
О ЛЮБВИ К ДРУГУ
В шестидесятые годы, я настаиваю – в шестидесятые, жил-был руководитель второго ранга и руководил он чем-то в РСФСР. У него тоже была самая распространенная фамилия – Попов. И когда произносили его фамилию, то всегда добавляли: «Только это не тот Попов, а этот, из РСФСР». Потому что имелся «тот Попов», руководитель первого ранга.
Так он жил, Попов из РСФСР, не тужил и добра наживал. Помаленьку разваливал он вверенные ему ведомства, потихоньку переходил из одного в другое, пока не дожил до скандала прямо-таки международного.
Поручили ему послать в подарок развивающейся африканской стране быков-производителей. Вроде все ясно: погрузили быков на корабли, – и поехали наши быки, все в медалях, здоровенные, – оплодотворять ихних негритянских коров. Ехали они через моря-океаны и приехали. Вывели красавцев быков на берег, организовали им теплую встречу, сыграли музыку – все чин чинарем. Но только оплодотворять этих самых негритянских коров наши быки не захотели. Стоят как мертвые – не хотят оплодотворять! И все тут! Тогда наш Попов передал по телексу приказ: брать быков измором. Но тут выяснилось, что слова "взять измором" оказались буквально пророческими. Мало того что сволочи быки дружественных коров не захотели – они и еду местную коровью жрать наотрез отказались.
Сообщили все это опять по телексу Попову. Попов потребовал представить ему соответствующую бумагу. А пока суд да дело, пихать быкам еду насильно – пущай, дескать, акклиматизируются…
Бумагу составили, потом обсудили ее, и через год Попов подписал долгосрочное соглашение о поставках сена для наших племенных быков.
И вот поплыло сено через моря-океаны. Когда доплыло, – никаких быков уже не было: одни медали остались. А сено все плыло – соглашение Попов выполнял, а оно долгосрочное было… И сгружали сено на берег, и выросли на берегу огромные его горы. Но Африка – страна жаркая, так что завелись в этих сенных горах ужасающие мухи, размером с голубя. И жалили, сволочи, так, что берег стал небезопасен. И вскоре перестали приставать туда иностранные корабли. Короче, в год наш Попов подорвал своим сеном целую экономику.
Другой бы за это дело головы не сносил. Но вот тут-то и начинается наша история о любви к другу. Потому что у нашего Попова был друг. Это уже был настоящий руководитель самого настоящего первого ранга и тоже с очень распространенной фамилией: допустим, Козлов. Но он уже был единственный Козлов – "тот самый Козлов". Нынче его давно нет в руководителях – и потому мы можем сказку свою без опаски рассказывать. Дело в том, что у этого самого Козлова был комплекс: дескать, все подчиненные считают его болваном. У любого человека, который заходил к нему в кабинет, он сразу читал в глазах обращенное к себе: "Ну и болван!" Единственный человек, в очках которого был восторг, только восторг, и еще раз восторг – и был наш Попов. Да, глуп был Попов, но зато добр и без задних мыслей. Короче, Козлов любил Попова, а Попов любил Козлова. Но так как Попов уже развалил кучу ведомств – решил Козлов отправить его туда, где разваливай не разваливай, а убытку государству, слава Богу, никакого: на культуру.
Так стал наш Попов заведовать культурой. Человек, как мы уже отмечали, он был искренний: что на уме, то и на языке. Любил и, что важно, умел распекать. Так, главному редактору киностудии он сразу сказал очень искренне: "Вы, Илья Абрамович, – пыль. Я дуну – и вас нет!" Ну а директора киностудии, человека грузного, он распек совсем уже по-библейски: "Я вас, говорит, на кол посажу. И поверну". Короче, руководил культурой он решительно, сам во все вникал, фильмы смотрел сам – ко всеобщему ужасу…
Однажды ему показали кинофильм, снятый по оперетте. Фильм Попову понравился, но сделал он только одно замечание:
– Что это у вас там товарищи – то говорят, то поют? Вы уж одно им что-нибудь поручите!..
И вырезали ведь, вырезали пение из оперетты.
Потом как-то приехал он в мастерскую к знаменитому скульптору В. – смотреть проект мемориала героям.
В центре мемориала скорбящая мать. Раскрыв рот в беззвучном вопле, вытянув к небу руки, стояла она над павшим воином. Скульптор очень гордился фигурой матери, он знал ей цену. Остальное все ему было как бы неинтересно: шаблонные фигуры солдат и краснофлотцев – все это уже тысячу раз где-то было… Попову мемориал понравился. Само собой, особенно ему понравились солдаты и краснофлотцы, а мать его сразу насторожила.
– Добре, добре… – сказал Попов, обходя мемориал. – Все добре… Но чего это она у вас так орет?
– Она зовет Луначарского! – яростно завопил скульптор.
– Не понял? – сказал Попов.
Он действительно не понял. Скульптор смолчал – и рот матери закрыли.
Короче, вот так жил Попов и не тужил, пока не случилась с ним история.
Он должен был произнести речь на открытии некоего обл-драмтеатра. Неприятности начались уже на городском вокзале: его не встретили. А Попов к тому времени совершенно раз-учился сам ходить по улицам. Потому он остался в поезде ждать встречающих. Так и загнали его в поезде на запасные пути. Но потом все-таки приехала за ним долгожданная черная машина и нашли его на запасных путях. А дальше все как по маслу! Привезли в театр – и сразу в президиум. Сидит. Но тут выясняется, что Попов забыл речь. Оставил ее, проклятую, в поезде, на запасных путях, с огорчения.
И вот вызывают его на трибуну.
Первые слова дались Попову легко: «Дорогие товарищи!» А вот третье слово отсутствовало. Он уже в шестой раз произнес: «Дорогие товарищи!» В зале громко засмеялись, а руководитель области мрачно сказал с места: «Ну, а дальше-то будет?»
И тут со страха Попов забыл еще одно слово. Осталось только «Дорогие!». Он вытягивал руки с трибуны и все произносил: «Дорогие!.. Дорогие!.. Дорогие!..» Так и пришлось его снять с трибуны. Но уходить он не хотел, а все кричал: «Дорогие!»
Некоторое время он лежал в больнице, и товарищ Козлов сказал:
– Не надо над этим смеяться. Со всяким может случиться. Кроме того, что он сказал там плохого? «Дорогие»? А разве они не дорогие, наши люди?
И отправили Попова на спорт – руководить производством спортинвентаря. И руководил. До самой пенсии. Только вздрагивал, когда, читая речи, произносил: "Дорогие товарищи!"
– Не нравится тон рассказа, – заявили из темноты. – Покойник умел дружить, он никогда не относился к этому гаерски… Рассказ о любви к другу, коли это венок на могилу нашего незабвенного Д., – должен звучать патетически. Да, да…
Я предлагаю вам подлинную историю о любви к другу. О любви с юношеских лет до старости. Любви, пронесенной, можно сказать, через все препятствия.
Голос был надтреснутый, немолодой и с каким-то нарочитым кавказским акцентом. Среди нас не было старика грузина. Видимо, кто-то решил пересказать чужую историю и старался подражать чьему-то голосу. А может, действительно кто-то новый вошел во тьму – все может случиться в такую ночь. Меж тем голос продолжал свой рассказ.
ВТОРАЯ ИСТОРИЯ О ЛЮБВИ К ДРУГУ
Мы с ним дружили. Мы подружились в лихое время. Мы напали тогда на почту: Революции нужны были деньги – и мы экспроприировали эти деньги в пользу Революции. И вот тогда Кобе и повредили руку. И потом на всех картинах – на тысячах тысяч картин – Коба будет изображен с вечной своей трубкой в согнутой руке. (В ту страшную ночь, когда Кобе уродовали руку, я не знал, что стою у истока лучших произведений нашей живописи…)
Как не любил Коба свое удалое прошлое. Когда невеста спросила его о руке, Коба рассказал рождественскую историю о бедном маленьком мальчике, искалеченном под колесами богатого экипажа.
Да, для меня он всегда был Коба. Мой друг Коба. Мой соплеменник Коба. А я для него был Фудзи. У меня восточные глаза и странные японские скулы. За мое японское лицо Коба шутливо прозвал меня Фудзияма, и это стало моей партийной кличкой. Фудзияма, или Фудзи, как называли меня друзья.
В те молодые наши годы Коба очень любил шутить и петь. Пел он прекрасно, но шутил, прямо скажу, незамысловато: «Дураки-мураки», «баня-маня» – и сам же от этих шуток покатывался, просто умирал от смеха! Тогда Коба был молод, и сила ходила в его теле, и тесно ему было от этой силы, как от бремени.
Но Революцию не делают профессора в беленьких перчатках. Профессора размышляют и пишут, спорят и болтают. А Революция – это великое и смелое дело. Надо порой уметь заманить врага в ловушку, прикинувшись другом, надо уметь иногда быть глухим к стонам и наконец: надо убивать! Если этого требует Революция. Коба умел. Лучше всех нас. Коба был нужен всем «профессорам» Революции для черной работы Революции. Клянусь, втайне они презирали его, боялись и ненавидели. И он это знал. Любили его только мы – соплеменники-грузины. Потому что мы понимали великую цельность нашего яростного, коварного и беспощадного друга – барса Революции.
Десять лет я делил с Кобой одну постель, один ломоть хлеба и одну ссылку. И вот разделил и общую радость – она победила, наша Революция. Если бы кто-нибудь намекнул нам тогда, кем станет наш не очень грамотный друг, столь дурно говоривший по-русски! Если бы кто-нибудь намекнул нам и всем этим болтунам, издевавшимся тогда над Кобой…
А потом… Я не буду рассказывать то, что всем хорошо известно: как начали исчезать все эти профессора-болтуны, враги Кобы… Как потом начали исчезать и его друзья, соплеменники-грузины… Нет, тогда мы не просто говорили – в лицо ему правду орали. Орали! И исчезали… Впрочем, вру: другие орали – и исчезали. А я молчал. Я жил тогда в Тбилиси, руководил искусством, дружил с поэтами, художниками. И молчал… Помню, забрали Тициана Табидзе… Взяли и других замечательных поэтов. Из моих знакомых остался, пожалуй, только ничтожный поэт Дато… Ах, как ему было стыдно – всех великих забрали, а он остался. Неужели он был такой невеликий? Пом-ню, как Дато надеялся, что его попросту забыли, как ждал каждую ночь. Но его все не брали. И тогда он не выдержал, надел черкеску с газырями, сел на коня и выехал на площадь перед неким зданием. Было утро, он гарцевал один по пустой площади. Наконец открылось окно, высунулась голова и презрительно крикнула: «Ступай домой, Дато! Ты все равно не настоящий поэт!»
А я молчал. Я затаился и молчал. Клянусь вам, я смелый человек, и это может подтвердить Революция. Но я молчал. Я, который ничего и никого не боялся, боялся только одного – Кобу. Ибо я знал его. И все-таки молчание не помогло…
В тюрьме я буйствовал, требовал свидания с Кобой. Я ничего не подписывал, я отказывался от пищи. День и ночь я твердил: соедините меня по телефону с Иосифом Виссарионовичем. Я угрожал, я твердил о врагах Революции, о нашей с ним дружбе, о моей личной преданности великому Иосифу Виссарионовичу. Боже, что я пережил. Но держался. Наконец следователю все это надоело, и он вдруг сказал мне, тихо-тихо, сквозь зубы: «Вы взрослый, опытный человек. Неужели вы думаете, что личных друзей Самого можно арестовать без санкции Самого?» И засмеялся. И я засмеялся тоже. Как жаждет человек утешительного самообмана, с какой готовностью он лишает себя рассудка! Только бы оставалась надежда. Как же я, знавший его как облупленного, мог подумать…
Я получил десять лет по обвинению в шпионаже в пользу Японии. Это было последнее шутливое «прости» от Кобы своему старому другу Фудзи. Что делать, теперь он был Бог и избавлялся от нас, свидетелей его прежнего ничтожества. Он не хотел больше видеть рядом нас, своих друзей, своих верных друзей, равных ему когда-то.
Я просидел четыре года, я стал седым, беззубым, больным, но все это я выдержал: у меня была школа царской каторги. Единственное, что меня мучило – бедствия семьи. Я знал, что моя жена скиталась по углам, что ее гнали, как зачумленную, с малолетней дочкой на руках. В лишениях росла моя дочь Нона, но мать всегда рассказывала ей о моей преданности Партии, Революции и лично товарищу Сталину. И моя дочь сама вы-училась грамоте, чтобы писать письма Иосифу Виссарионовичу. Каждый день маленькая Нона отправлялась на почту и отсылала свое письмо Лучшему Другу советской детворы. Она писала, что отец ее оклеветан, что он невинен, и просила любимого Отца всех детей мира наказать врагов, оклеветавших ее отца. И так изо дня в день, четыре года! Свои письма она подписывала: «Пионерка Нона».
Через четыре года произошло фантастическое. Я был освобожден по приказанию самого наркома. И вот я был на свободе. И опять чудо: мне разрешили поселиться в Москве.
Когда-то я был первым заместителем наркома, теперь работал жалким корректором издательства. Но я был счастлив, потому что вновь видел рядом свою жену и красавицу дочь. Потому что только после лагерей можно почувствовать, какое это счастье – жизнь и воля. Как я наслаждался возможностью одному ходить по улице, есть много хлеба, пить вино и видеть прекрасные лица близких. Нет, нет, пожалуй, впервые в жизни я был до конца счастлив.
И вот однажды в мою рабочую комнатенку вбежал бледный, как полотно, сам директор издательства. И выпалил:
– Вас к телефону! Немедленно!
Мы бежали по коридорам – он впереди, я за ним. Вы представляете, что я передумал, пока мы бежали.
В кабинете директора лежала снятая трубка, он поднял ее очень почтительно и протянул мне, как драгоценность.
– Сейчас с вами будут говорить… – сказали в трубке.
– Это ты, Фудзи? – спросил знакомый голос.
– Это я… – Голос мой дрожал. И после мучительной паузы, стоившей мне жизни… потому что я не знал, как его назвать… ох, как я боялся ошибиться: – Это я… Иосиф Виссарионович… Здравствуйте.
– Здравствуй, – мягко продолжил голос, – ты, случайно, не свободен сейчас?
– Свободен… конечно, свободен…
– Я рад, что ты свободен… Тогда приезжай ко мне.
– А как, Иосиф Виссарионович? – глупо спросил я.
– Тебе все объяснят, – ласково засмеялся голос. – Все объяснят тебе, Фудзи.
В трубке раздались гудки, и тотчас раскрылась дверь и в кабинет вошел очень вежливый человек в военной форме.
…Коба принял меня в огромном кабинете. Он стоял с трубкой в негнущейся руке у стола, заваленного бумагами. Я остановился в дверях, поздоровался.
Он посмотрел на меня долгим взглядом и сказал печально:
– А ты стал совсем седой, Фудзи!
Я облился потом и прошептал:
– Годы, Иосиф Виссарионович.
Он посмотрел на меня, и вдруг глаза его вспыхнули, и он яростно закричал:
– С каких это пор ты со мною на "вы"?
От ужаса я потерял дар речи. Я знал: одно неверное слово, даже взгляд – и я снова буду там! И снова бедствия несчастной семьи!
Я поднял глаза и наткнулся на его бешеный, ужасный взгляд. Это был тот самый взгляд… когда мы ночью скакали к дилижансу с почтой. Да, я узнал его: это был он, мой старый друг Коба. И воспоминания юности захлестнули меня, и я с любовью, с печальной, непритворной любовью посмотрел на него. И он это почувствовал. Взгляд его стал ласков, он обнял меня. Я понял: первое испытание я выдержал.
– Никогда не говори мне "вы", никогда! Слышишь, Фудзи? Сколько нас осталось?
Сколько нас осталось, друзей-соплеменников? Нас, любивших друг друга, нас, готовых умереть друг за друга грузинских удалых парней? Совсем не осталось – одних он посадил, других расстрелял, третьих заставил покончить с собой… Серго, Ладо… Боже, хватит!
Он смотрел внимательно, глаза в глаза. Я отсидел четыре года, я с отличием окончил его университеты. И в моих глазах он не прочел ничего. Там была только любовь к Вождю и Другу и преданность… Я выдержал и второе испытание.
А потом он подозвал меня к столу и молча указал на книгу. Это был "Витязь в тигровой шкуре", русский перевод. Он запомнил мою любовь к этой поэме: когда-то, в туруханской ссылке, я читал ему ее наизусть, а он, зевая, слушал.
Теперь он взял книгу и, ласково держа ее в корявых пальцах, задал мне несколько наивных школьных вопросов. Я ответил. Он поблагодарил и что-то записал прямо на полях книги. Потом пояснил:
– Меня здесь попросили товарищи отредактировать русский перевод "Витязя", и я, помня твою любовь к поэме (его дьявольская память!), решил с тобой посоветоваться.
Он действительно редактировал. Он, управлявший гигант-ской страной, хотел еще редактировать "Витязя". Он, не закончивший даже семинарии, редактировал сейчас перевод поэмы. Редактировал перевод на языке, который плохо знал. Но он верил, что может сделать и это. А может быть, это было опять – испытание? Еще одно? Я похолодел. Он внимательно смотрел мне в глаза. Но, клянусь, там было написано только одно: "Величайший Гений всех времен и народов редактирует перевод поэмы, рожденной на его родине. Как это прекрасно! Кому же, как не ему…"
Он был доволен. Мы простились.
– Послушай, – сказал он, когда я уже был в дверях. – Сколько лет мы с тобой не виделись? Нехорошо, Фудзи. Ты должен позвать меня в гости, посидим, как прежде, поговорим, споем…
– Но, Коба, я живу довольно тесно… (После возвращения меня поселили в громадной коммуналке: нас было двенадцать соседей, один туалет и одна кухня. Я жил в крохотной комнатенке с женой и дочерью.)
– Как тебе не стыдно, Фудзи? Помнишь, как мы жили до Революции? Где мы с тобой только не охотились! Разве это мешало нам веселиться? Дом друга – что может быть прекрасней?
– Ты прав. Я буду рад тебя видеть, Коба!
– Значит, завтра жди меня к себе. Если не возражаешь, я привезу с собой кого-нибудь из наших. – (И вот здесь я чуть не вздрогнул – "наших" никого уже тогда не было.) Он внимательно смотрел на меня и, только встретив мой ясный взгляд, прибавил после паузы: – Ну, Лаврентия…
На моем лице была только радость. А потом я шел домой и ругал последними словами ублюдка Лаврентия, грязного приблудного пса, трусливого убийцу, который никогда не был "нашим", которого мы даже не знали в дни Революции. Палач, который явился после… Я орал в ночь все грузинские ругательства, все русские лагерные ругательства. И плакал.
На следующий день с утра в нашей квартире появились молодые люди в одинаковых костюмах и замшевых гетрах. Все мои двенадцать соседей были загнаны в комнаты и не могли, несчастные, даже выйти в туалет.
Квартира была обследована, стены простуканы, из коридора убраны все сундуки, все тазы, велосипеды, вся обувь, все пальто. Коридор стал девственно чист, а молодые люди заняли свои места на подступах к ванной, кухне, на повороте коридора к нашей комнате. Они гулко перекрикивались между собой. Переулок и весь дом были оцеплены, все те же молодые люди разгуливали по этажам, а с шести часов движение жильцов по нашей лестнице окончательно прекратилось. Наконец в семь часов подъехали машины: сначала две, потом три, а потом, как-то внезапно, раздался звонок в нашем пустом коридоре.
…Мы сидели в нашей тесной комнатушке, пили прекрасное грузинское вино, которое принес он, и пели наши грузинские песни. Рядом сидела моя жена, восторженно глядевшая на Кобу. Она была много моложе меня, она не помнила Революции. Для нее он был Бог, соизволивший спуститься прямо с небес в нашу жалкую лачугу.
Коба посадил мою дочь на колени, и она сидела, не смея шевельнуться, на коленях Лучшего Друга детворы всего мира. И он мягко и нежно выкручивал ей ухо своими короткими и толстыми пальцами. Это была его любимая ласка. Мы вспомнили с ним о каторге и ссылке (царской), вспомнили анекдоты (прежние). И наших друзей, тех редких наших друзей, которые умерли своей смертью.
А потом опять пели. Как он хорошо пел! И вообще у Кобы всегда был поразительный слух – он слышал, о чем шептались даже в другой комнате. И голос у него был, небольшой, но голос.
Он ласково глядел на меня, и я любил его. Всем сердцем. Я любил свою юность, наши мечты, нашу маленькую солнечную родину, милый мой друг Коба.
Он внимательно следил, чтобы я не пропускал тосты, чтобы я опорожнял вовремя стакан за стаканом. Но от вина моя преданная любовь только возрастала. Здесь он ошибся. Только возрастала моя любовь к нему. Весь вечер.
И вот тогда, продолжая мягко выворачивать ушко моей дочери, он вдруг пробормотал как-то невзначай:
– Так это ты и есть – "пионерка Нона"?
И жадно уставился на меня… "Значит, он читал ее письма? Все эти годы, день за днем, он знал, что ему пишет она, моя несчастная, полуголодная дочь?" Я с бешенством посмотрел на него. Я не хотел скрывать. Да было и поздно скрывать. И он, усмехаясь, смотрел на меня. И тотчас бешеный взгляд грузина-отца исчез. И на Кобу смотрел жалкий, тусклый, умоляющий взгляд немолодого Фудзи.
А потом они ушли. Я не спал ночь, ожидая конца. Я знал: это случится на рассвете.
Но наступил рассвет, и ничего не случилось. На следующий день на работе мне выдали ордер на квартиру в сто квадратных метров. В конце недели я был восстановлен на прежней работе, в прежней должности – замнаркома.
Сейчас, оглядываясь назад, я понял, как был не прав в ту страшную ночь. Ибо тогда я выдержал испытание. Потому что только в момент, когда он увидел, как секундное мое бешенство тотчас сменилось угодливым страхом, – только тогда я выдержал испытание. Ибо только тогда Коба окончательно понял: нет больше блестящего, храброго Фудзи. Но есть трусливый раб, пес, готовый все стерпеть и вилять хвостом. Да, я с честью выдержал его испытание! Испытание друга моего Кобы!
А потом была великая война и великая победа.
Все эти годы я был с Кобой на «ты». Коба и Фудзи. Но каждый раз, когда я произносил это «ты», – смертный страх сжимал сердце. Потому что я не знал, чем кончится это «ты». И он видел это, и взгляд его становился ласков. Он вспоминал нашу юность, наше братство. И, видя мой страх, постигал величие и длину своего пути.
В пятьдесят первом году я встретился с ним в последний раз.
После какого-то заседания он взял меня с собой на дачу. Был душный июльский вечер, Коба был в отличном настроении. Мы отужинали, посмотрели трофейный ковбойский фильм, а потом его любимый фильм – кинокомедию «Волга-Волга». Это была одна из его загадок. Понятно, почему он любил ковбойские фильмы с погонями и убийствами. Но отчего он бессчетное количество раз смотрел эту глупую «Волгу-Волгу»? Говорили, что он влюблен в киноактрису Любовь Орлову, но это было бы простое, человеческое объяснение. Человеческие же объяснения для Кобы не подходили.
Потом мы гуляли по аллеям сада. Коба шел чуть впереди, тихонечко напевая свою любимую «Сулико». А я за ним.
– «И могилу милой искал, но ее найти нелегко… Долго я томился и страдал…» – тихо напевал Коба.
Я уже готовился вступить в песню и тихонечко подпевать – Коба это очень любил.
– "Долго я томился и страдал…" – Коба вдруг на миг прервал фразу песни. Только на миг. И в тишине я явственно услышал его слова… даже не слова, а бормотание:
– Бедный… бедный… бедный Серго…
Я облился потом. А он продолжал петь, заканчивая куплет:
– «Ты ли здесь, моя Сулико?» Ти-ра-ри-ра-ра-ра-ра-ра, – продолжал задумчиво напевать Коба без слов, – ти-ра-ри-ра-ра-ра… – И опять послышалось его бормотание: – Бедный… бедный Ладо…
И опять он запел все сначала:
– «Я могилу милой искал…»
Он остановился, и вновь бормотание:
– Бедный… Бедный…
Да, он бормотал имена наших товарищей, наших прекрасных друзей, наших великих друзей – всех, кого он погубил. Долго он пел "Сулико". По многу раз пришлось ему повторять одни и те же куплеты, чтобы назвать их всех. Потому что он убил больше, чем любая чума.
А я все шел за ним, ошалев от ужаса.
– «Долго я томился и страдал, где же ты, моя Сулико?» – пел Коба. – Бедный… бедный Серго…
И вдруг он обернулся ко мне:
– Нету, нету Серго! Нету нашего Серго!
В его глазах стояли слезы – клянусь, слезы! Я не выдержал, я тоже заплакал и бросился ему на грудь.
Мгновенно лицо его вспыхнуло яростью. Толстый страшный нос и пылающие глаза приблизились вплотную к моему лицу. И он заорал, отталкивая меня:
– Нету Серго! Нету Ладо! Никого вас нету! Все вы хотели убить Кобу! Не удалось! Не вышло, б… дети! Он сам вас убил!
И он ринулся по аллее, ударив сапогом в зад не успевшего вовремя отскочить в кусты охранника.
И опять я не спал ночь. И наступил трусливый рассвет. И следующую ночь я не спал. Я ждал.
Но ничего не случилось. Ни в ту ночь, ни в последующие стыдные мои ночи. Просто больше я его никогда не видел. Друг Коба перестал звать к себе своего старого друга Фудзи. И все.
Но до Страшного суда я не забуду, как он шагал по аллее, пел нашу песню и бормотал наши имена. И как он плакал. Грузины умеют любить своих друзей… несмотря ни на что!
«Легче перенести смерть брата, чем смерть друга». Такая у нас пословица.
– Опять патетика! – заорал Лысый и Отвратительный. – Не забывайте, у нас «Де-Декамерон»… Требую непристойного, но, конечно, нашего непристойного… то есть пристойного непристойного… Может ли, к примеру, кто-нибудь пристойно рассказать… о современном Дон Жуане? Ах, как покойник любил Дон Жуана… Однажды, пьяный, он мне говорил…
– Я могу! – решительно прервал Лысого женский голос. – Итак, жил-был Дон Жуан… Все приготовились слушать.
О ТОМ, КАК ЛЮБОВЬ УБИЛА ДОН ЖУАНА
Этот Дон Жуан был студент… Было ему девятнадцать лет, он учился в Москве, во Втором медицинском, а родом был из веселого города Одессы – думаю, этим многое сказано. Короче, стоило ему увидеть даму: юную, зрелую, совсем юную, совсем зрелую – и в сердце его немедленно вспыхивал пожар. Это прекрасно – жить в состоянии вечной страсти, но несколько неудобно, ибо яростный Амур добивал его в самых неподходящих местах. Однажды из окна троллейбуса он заметил высокую девушку в короткой юбке. И хотя лица девушки он так и не увидел, но двигающиеся женские ноги заставили его криком остановить троллейбус. Что делать, наш студент влюблялся не просто в девушек, о нет! Как и подобает истинному Дон Жуану, его приводили в экстаз даже отдельные части женского тела. Перечисляю важнейшие из них в алфавитном порядке: 1) грудь; 2) ноги; 3) таз. Не скрою, что остальные части тела, как-то: спина, щиколотка, плечо – тоже волновали его. И еще как волновали! Например, однажды Амур подстерег нашего героя на институтском вечере, где он влюбился в обнаженные полные плечи. Перепуганная его страстью полноплечая нимфа попросту от него убежала. Но он начал свое сафари. Кончилось тем, что она скрылась в женском туалете. Что сделал Дон Жуан? Вошел за ней следом в туалет, распугав с воплем выбежавших девиц, и запер за собой дверь! Естественно, через некоторое время у туалета выросла очередь жаждущих осуществить законное свое право (удары в дверь, крики!). Целых полчаса он держался в осажденном туалете, как три мушкетера в осажденной Ла-Рошели…
А теперь собственно история.
Однажды наш студент, бродя институтскими коридорами, столкнулся с Нею. В этот раз страсть явилась к нему в виде могучих ног студентки выпускного курса из города Вологды: это были ливанские кедры с округлыми солнцами-коленями, увенчанные остальным телом. Когда прекрасноколенная вологдчанка уселась на подоконник с книгой и ее полные колени за-маячили перед глазами нашего несчастного студента, – он был окончательно повержен! Он знал, как трудна любовь с периферийной студенткой. Но он бросился в пожар. Неделя прошла в тщетных ухаживаниях. В глубине души он надеялся, что привыкнет наконец к этим удивительным ногам, что страсть его поутихнет, но! Но когда они (эти ноги) шли по коридору, – клянусь, они фосфоресцировали! Что творилось тогда с не-счастным: его глаза блуждали, рот был полуоткрыт, лицо сведено нежной судорогой! Короче – страсть! Страсть, которой так страшатся периферийные девушки!
Но судьба всегда благоприятствует влюбленным: несколько анекдотов, несколько решительных вылазок (с успехом отбитых противником), атмосфера общежития, бесконечные рассказы подруг о своих амурах и, наконец, отсутствие вологод-ской матери – и вот уже пошли свидания! И вот уже бешеная борьба то в пустой комнате общежития, то на траве лесопарка Сокольники и т. д., и т. п.! И вот уже знакомая беседа:
– Ну, поклянись: ничего не будет…