Текст книги "Тайна в его глазах"
Автор книги: Эдуардо Сачери
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
16
«Единственное, о чем молю сейчас Бога, так это чтобы Сандоваль не пришел на рогах», – думал я про себя, заходя этим утром в здание Суда. Я почти не спал всю ночь. Вернулся поздно домой, чувствуя себя виноватым, потому что Марсела ждала меня и не спала, да еще долго не мог заснуть. Что случится, если судья поймет, что я обвожу его вокруг пальца, как идиота? Стоило ли подвергать себя такому риску? На нервах, я вскочил с утра очень рано. Видимо, выражение лица у меня было соответствующее, и жена заметила, что со мной что-то происходит, и за завтраком спросила об этом.
Сегодня, тридцать лет спустя, когда я вспоминаю все это, мне трудно представить, что я стал автором такого плана. Что заставило меня влезть во все это? Думаю, чувство вины. И неопределенность: а если Гомес ни при чем, зачем я затеял всю эту суматоху? Но если убийцей был он, как с этого момента и до конца своей жизни я смогу смотреть на себя в зеркало, зная, что струсил и поставил свою работу и безопасность превыше всего?
На самом деле моя проблема брала свое начало не с бесплодных поисков Исидоро Гомеса, а гораздо раньше: с того момента, как я свалял дурака и не подшил дело в архив несколько месяцев назад. Тогда-то я думал, что, как только задержат виновного, судья будет доволен и не станет досаждать вопросами о неясных обстоятельствах, из-за которых дело пролежало в ящике столько времени. Напротив. Немного фиглярского и притворного заискивания, когда ты отдаешь ему лавры победителя – и это заставит его забыть обо всех претензиях.
Но сейчас моя задумка не выгорела. И вот именно сейчас мне нужен был Сандоваль, но Сандоваль на высоте, вдохновенный, быстрый, прозорливый и неустрашимый. Если мне сегодня выпадет пьяный Сандоваль, я пропал. К счастью, пока я был погружен в эти размышления, он вошел свежий, благоухающий, словно майское утро, надушенный чем-то с примесью лаванды и светящийся, словно солнце. Я перехватил его по пути к столу и быстро обрисовал свой план. Это определенно был гениальный тип. Просек все сразу. И к тому же был лоялен: принялся участвовать в заварушке без малейшего колебания.
Рано явился и сам Моралес. Я дал ему на подпись дополнение к его прежним свидетельским показаниям, не вдаваясь в детали, и побежал оформлять, уже на ходу говоря, что потом все ему объясню. Когда через некоторое время судья Фортуна Лакаче предстал собственной персоной в Секретариате, я обратился к Святому Духу с бесполезными причитаниями, перенятыми от матери, чтобы унять беспокойство. Как обычно, Лакаче выглядел безупречно. Темный костюм, неброский галстук в комплекте с платочком для нагрудного кармана, аккуратно уложенные на прямой пробор волосы, легкий загар. Разглядывая его, я пришел к выводу, что глупцы лучше сохраняются физически, потому что их не разъедают тревоги бытия, от которых страдают люди более или менее думающие. У меня нет достаточных примеров для доказательства своей теории, но в случае Фортуны Лакаче у меня не возникало ни малейших сомнений.
Он сел на мой стул, величественный, прямо как наследный принц, вытащил ручку «Паркер» из внутреннего кармана пиджака. Театральными жестами я начал раскладывать бумаги перед ним на столе, как бы давая понять этим действом, что следующие два или три часа жизни ему придется провести за подписыванием приказов и других осуществлением формальностей. Слава богу, это был четверг, день его шестичасового тенниса, и начиная с трех его начинало разбирать капризное нетерпение: его раздражало все, что отвлекало от приятных мыслей. Количество бумаг его впечатлило. Он широко раскрыл глаза и бросил комментарий, претендовавший на звание шутки, что-то о том, как быстро работают подчиненные в этом Секретариате. С улыбкой я начал подкладывать ему дела на подпись, расцвечивая каждый документ сочным комментарием. Это была бесполезная информация, точнее, поверхностная и повторяющаяся, но магистрат был слишком туп, чтобы понять, что его разводят.
И в этот момент Сандоваль впервые выглянул из-за стеллажей, которые отделяли его стол от моего.
– Скажите, доктор, – начал он, обращаясь к Фортуне, его тон был наполнен иронией и лестью, но не столь очевидно, так чтобы собеседник чувствовал себя не жертвой, а соучастником, – когда же мы увидим вас за рулем «Додж Коронадо», как у вашего коллеги Молинари, а?
Судья воспринял вопрос с настороженностью. Несмотря на весь свой идиотизм, в нем был заложен сдерживающий инстинкт, с помощью которого люди, подобные ему, действовали в сложных ситуациях, и Сандоваль со всем его воображением был сейчас основной частью этого сложного и враждебного мира. «Он переспросит. Он попросит повторить вопрос», – сказал я сам себе. Быстрым движением руки я подсунул дело Моралеса. Открыл прямо на двести восьмой странице, которая была у меня помечена.
– Что вы говорите, Сандоваль? – Фортуна заморгал и посмотрел внимательнее обычного, так что мне срочно нужно было дать пояснение бумаге, которая была перед его глазами.
– Декрет, приказывающий сформировать второй том дела, доктор, – проговорил я тихо, словно не хотел отрывать его от беседы с Сандовалем, которая сейчас была для него гораздо важнее.
– Да, да, – пробормотал он, не взглянув на меня.
– Нет, ничего, доктор. – Сандоваль хитро улыбнулся. – Я думал, что вы уже видели новую машину доктора Молинари. Разве не видели?
Фортуна тужился, чтобы ответить быстро и умно. Хотя и по одной эти задачи были для него невыполнимы. А обе одновременно – абсолютно невозможны, хотя, похоже, он был способен на попытку, и на это усилие ушла вся его интеллектуальная энергия. Поэтому уделять внимание тому, что он там подписывал, уже лежало за пределами его возможностей. Так он подписал приказ от 2 июля – создать второй том дела, начиная со страницы двести один, – а также подписал приказ о взятии у Рикардо Моралеса дополнительных показаний. Я вытащил бумагу у него из-под носа, как только он ее подписал, чтобы он чудом не заметил, как только что завизировал документ, датированный четырьмя месяцами ранее.
– Нет, не знал… «Коронадо»?
– «Коронадо», доктор. Синий металлик… – Сандоваль улыбался с отсутствующим взглядом, словно смакуя воспоминание. – Словно подарок небес. Салон – черная кожа. Хромированные детали… Вы правда не видели, доктор?
– Нет. Ну, на самом деле мы уже давно не обедали с Абелем.
«Замечательно, – подумал я, – он его как следует подвесил на ниточках». Сандоваль мог быть жесток с теми, кого не любил, но применял свою жестокость поистине блестяще – его противники сами топили себя в своих слабостях. Я уже устал повторять, что Фортуна Лакаче был идиотом с тщеславием юриста, но сильнее его любви к самому себе была его зависть к достойным судьям, которые по праву занимали свои места. Молинари был одним из них, и жестом утопающего Лакаче хватался за его имя, словно их и вправду что-то объединяло, словно пытаясь поддержать себя наличием дружественных связей, которых на самом деле не существует. Все это только еще раз показывало, что он с ума сходит от зависти.
Я решил перейти ко второму действию: прикрепив в конец какого-то другого дела, я подсунул ему показания Моралеса, в которых он указывал на свои подозрения по отношению к Гомесу, основанные на неких посланных отчаявшимся обожателем письмах с угрозами в адрес его жены, которые, предположительно, она получила перед убийством и, к сожалению, уничтожила. Я отредактировал все это прошлой ночью, а Моралес подписал сегодня рано утром.
– Это свидетельские показания по делу Муньеса, эти – о подлогах, – соврал я.
– А… и как продвигается дело?
«Все пропало», – сказал я сам себе. Именно сейчас ему приспичило поинтересоваться. И что мне сейчас придумать? Мне еще не доводилось перемешивать одно дело с другим. И как мне обосновать это заявление, взявшееся ниоткуда?
– А у вас все еще «Фалькон», доктор? – Сандоваль пришел мне на помощь.
– Да, так точно, – натянуто ответил Фортуна.
– А… ну да, ну да… ведь… это какого года модель? Шестьдесят третьего? Шестьдесят четвертого?
– Шестьдесят первого, – попытавшись смягчить ответ, тем не менее почти рявкнул Фортуна. – Дело в том, что машина мне попалась такая удачная, что до сих пор не хочется ее менять.
Все же Сандоваль был артистом. Мы тысячи раз смеялись за спиной судьи, но не над его «Фальконом» 1961 года (в конце концов, мы с Сандовалем принадлежали к категории вечных пешеходов), а над тем, что для Фортуны Лакаче эта машина всегда была чем-то вроде креста, который приходится влачить. Он бы дал отрезать себе ухо за новую машину (если представить себе, что какой-нибудь сумасшедший принял бы такую плату). Его зарплата позволяла. Но не столько его жена, сколько дочери с замашками принцесс доводили бедного Фортуну до того, что в конце каждого месяца к нему начинали являться призраки неплатежеспособности. Прозрачное лицо судьи говорило мне о том, что он сейчас охвачен подсчетами всего того, что мог бы приобрести, если бы его жена и дочери не скупали бы без разбору все понравившиеся им вещи. И полагаю, «Додж Коронадо» значился первым в этом списке.
Я быстро перевернул страницу. Это были приказы в федеральную полицию и полицию Тукумана о задержании Гомеса и их копии. Они были датированы октябрем и оформлены ноябрем (с Баесом я договорился об этом вынужденном шаге). Фортуна их подписал, словно платежки из прачечной.
– А знаете что, – Сандоваль был на подъеме, – хочу сказать, не знаю, правильно ли доктор Молинари поступил с «Доджем». – Он развел руками, словно и правда рассуждал о дилемме. – Вы-то разбираетесь в этом, доктор… – Сыграл так, словно решил довериться честности, знаниям и интеллектуальным возможностям своего собеседника. – Вы бы что выбрали? «Додж Коронадо» или «Форд Фэирлейн»?
«Вы-то разбираетесь в этом, доктор…» – повторил я про себя. Сандоваль был гением. Фортуна на самом деле не понимал ничего: ни в машинах, ни в праве, ни вообще в чем бы то ни было. Но так как он также не понимал, что ничего не понимает, то с энтузиазмом принялся расписывать бесчисленные преимущества «Форд Фэирлейн» перед непростительными недоработками «Додж Коронадо». К тому же подспудно это был непрямой способ показать, что доктор Молинари не был столь совершенным. У Фортуны на это ушло минут десять, включая нарисованный график, который, если я правильно понял, изображал работу трансмиссии в коробке передач одного и другого автомобиля.
Это было великолепно! Когда он закончил болтать свои глупости, он успел подписать полицейский рапорт (который Баес отредактировал для меня сегодня утром, работая быстрее стрелок часов), согласно которому местонахождение Исидоро Антонио Гомеса не было известно. Также подписал декрет для федеральной полиции, приказывающий продолжать выяснение настоящего местонахождения Гомеса, после чего задержать его и допросить. Сандоваль, который стоял, облокотившись на книжные полки, и всем своим видом выражал интерес к речам Его Чести, уловил мой жест облегчения – миссия выполнена. Однако, так как он был чувствительным парнем, то не хотел сразу прерывать разглагольствования судьи и позволил Фортуне Лакаче растянуть речь еще на две или три минуты, а потом поблагодарил его за уделенное время.
– Ну, доктор, я вас оставляю, надо продолжать работать. – И, встряхнув головой, обожающим тоном добавил: – Смотрите-ка, доктор во всех машинах разбирается.
Тот прикрыл глаза и улыбнулся – жест, который был призван показать скромное принятие должного. А чтобы доканать его, я подсунул ему еще штук двадцать или двадцать пять бестолковых бумаг на подпись.
Когда Фортуна вернулся в свой кабинет, я отсортировал все документы по делу от остальных бумаг, с которыми они были перетасованы, и сложил их в папку Моралеса в правильном порядке. Они были подписаны судьей, но теперь их должен был заверить секретарь. Здесь была невозможна та же стратегия. Они были приблизительно одинаковыми дураками, но не настолько, чтобы продолжать до предела натягивать струну моей удачи. Так что я решил довериться основной черте Переса: он был малодушен, а потому без малейшего возражения заверил бы все, что несет на себе подпись его шефа. Поэтому я в тот же день отнес к нему дело, сдобренное стопкой других бумаг, которые мне сегодня подписал Фортуна. Однако могло случиться так, что он догадался бы о моем маневре. Как в одном деле оказалось столько документов задним числом, если это только не заговор за их с судьей спинами?
Поэтому на всякий случай я спрятал в рукаве туза. Если бы он вдруг начал сомневаться в моей доброй воле, заподозрил бы что-то неладное в этой череде весьма сомнительных документов, к которым Фортуна Лакаче только что пририсовал свою закорючку, я перешел бы к прямому шантажу: что растреплю половине Суда о том, что он свил гнездышко, скрываемое с завидной тщательностью, с сеньоритой официальной защитницей № 3 из Отдела по Исправительным Заведениям, которая не являлась ни его законной супругой, ни любящей матерью двух очаровательных малышей, личики которых красовались на фотографиях на его столе. Но, к счастью, этого не понадобилось. Ничего не спросив, он подписал каждое «мною заверено» под подписью Фортуны Лакаче, автомобильного эксперта. Закончив, я развалился в своем кресле, изможденный до предела – слишком уж велико было нервное напряжение последних часов. Ко мне подошел улыбающийся Сандоваль и выдал философскую фразу, которую применял только в исключительных и торжественных случаях, таких как этот:
– Как я всегда повторяю в подобных случаях, уважаемый друг Бенжамин, в тот день, когда все придурки мира закатят пирушку, эти будут встречать остальных в дверях, предлагать им напитки, тортики, возглавят все тосты и будут стряхивать крошечки с чужих губ.
Имя и фамилия
Чапарро вытаскивает лист бумаги, с силой, но достаточно аккуратно, чтобы извлечь его из ролика и не порвать, и перечитывает написанное. Последние слова вызывают у него улыбку. Ему приятно было поупражнять память, он думал, что совсем уже забыл фразу, которой завершил главу: «…когда все придурки мира закатят пирушку…» Но сейчас она всплыла в памяти вместе с массой других воспоминаний о прошлом и о людях, с которыми он делил это прошлое.
Он откидывается на стуле и затем встает с жестом (его самой стойкой привычкой): указательным и большим пальцами сжимает переносицу до тех пор, пока она не начинает слегка болеть. Он полжизни так делал, поднимаясь со стула, после того как проводил долгие часы сидя, склонившись над столом в Секретариате Суда, а сейчас он поднимается так со своего стула здесь, у себя дома, после часов и часов работы с собственной памятью, уже отошедшей от того, во что он когда-то вмешался. Чапарро думает о том, что все мы довольно предсказуемы, грубы и извечно верны самим себе. Этот жест и многие другие всегда при нем, продолжают его сопровождать и останутся с ним до тех пор, пока он не ляжет в землю на вечный отдых.
Он думает об Ирене. Почему именно сейчас она приходит ему на ум, после того как он подумал о собственной смерти? Или для него они связаны? Нет. Совсем наоборот. Ирене привязывает его к жизни. Она словно должок, который есть у него перед жизнью или который жизнь задолжала ему. Он не может умереть, чувствуя то, что чувствует по отношению к Ирене. Словно было бы чрезмерным мотовством, чтобы такая любовь обратилась в пыль, как его собственные плоть и кости.
Но как вырвать эту любовь из себя? Нет никакой возможности. Он об этом уже думал и передумывал, но нет такой возможности. Письмо? У этого варианта есть своя привлекательность – расстояние, не видеть после прочтения выражение недоверия на ее лице, или, еще хуже, обиды, или, что еще хуже, сострадания. Предстать перед ней и все выложить – такой вариант даже не значится в списке Чапарро. Любовь «взрослых людей» – это звучит смешно, во всяком случае для него. Но признаться в любви женщине, которая вот уже тридцать лет как замужем, кажется ему не просто смешным, но оскорбительным.
Здравый смысл, который Чапарро иногда нащупывает внутри себя, говорит о том, что не стоит быть столь победоносно однозначным. Какая проблема в том, чтобы завести интрижку с замужней женщиной? Он будет не первым и не последним, кто предложит это. И что? И именно что ничего. Ведь то, что Чапарро хочет ей сказать, совсем не значит, что он мечтает завести с ней какую-то интрижку. То, что ему необходимо ей сказать, одновременно повергает его в ужас самим фактом того, что она может об этом узнать: он хочет иметь ее рядом с собой, навсегда, повсеместно и ежечасно, ну или почти ежечасно, потому что его поглотила пучина обожания, и он ничего не признает в этой жизни, кроме нее. Но когда Чапарро доходит до этих мыслей, он останавливается, сдувается. Потому что в его мечтах лицо Ирене, которая выслушивает его исповедь об отчаянной любви, принимает такое же выражение, как если бы она прочла все это в письме (а его он, в любом случае, не станет писать): удивление, или негодование, или жалость.
А потом больше ничего не будет. Потому что после того, как он будет отвергнут, не останется места даже для тех коротких моментов, которые он крадет для своей жизни, – кофе у Ирены в кабинете и болтовня об ушедших деньках, словно это ничего не значащие беседы между добрыми друзьями, бывшими коллегами по работе. Кажется, Ирене нравятся эти встречи время от времени. Но если он однажды пересечет границу дружеской вежливости, для него не останется другого пути, лишь просить ее больше не встречаться с ним.
Чапарро, пока готовит мате, вдруг понимает, что погрузился в то же самое желание, которое уже столько раз вызывало у него чувство вины и которое он всякий раз пытается засунуть поглубже. Ирене, внезапно овдовевшая… могла бы полюбить его? Ничто в этой нелепице не вселяет в него уверенности. Так что оставим в покое бедного инженера, пусть наслаждается своей жизнью и своей супругой, разрази его гром.
Чапарро укладывает последнюю отпечатанную страницу поверх остальных и созерцает всю стопку. Не так уж и мало для первого месяца работы. Или уже полтора? Может быть. Время летит быстрее благодаря этой задумке. Вдруг на него нападет внезапное сомнение: а какое название он даст своему роману? Он не знает. Никаких идей. Он чувствует, что слабоват в том, чтобы давать названия. Поначалу собирался называть каждую главу, но сейчас уже отказался от таких притязаний. Если у него не получается придумать название для всего произведения целиком, то тем более он не осилит такую задачу для каждой главы. А их уже шестнадцать, и впереди еще много.
И еще одно беспокоит – его имя под заголовком. «Бенжамин Мигель Чапарро». Выглядит словно пинок, с какой стороны ни посмотри. Для начала, разве его родителям было невдомек, что последний слог его первого имени и первый слог второго собираются в нечто ужасно несозвучное? Мин-ми. Ужасно. А еще и это, про значение имен, да еще двух. Только «Бенжамин» уже словно камень на шее. «Бенжамин» для жизни вообще не годится. Для мальчика – еще куда ни шло, тем более, например, для младшего из нескольких братьев. Но зачем было его давать единственному сыну? И что касается возраста, то это основное. Одно дело быть Бенжамином семи-восьми лет от роду, но Бенжамин в шестьдесят? Это смешно. Но и это не все. Потому что называть Чапарро человека в метр восемьдесят пять над уровнем пола – это вообще лишено всякого смысла. Так что имя автора Бенжамин Чапарро (даже убрав это какофоническое Мигель) может звучать для невнимательной публики так, словно книга написана молоденьким низкорослым парнем. Или же он уж слишком завернул и люди на самом деле проще? Ну, может, какой-то читатель именно так это и воспримет. А потом появится он сам. И окажется, что Бенжамин Чапарро – это увалень внушающего уважение роста и шестидесяти годков от роду. Звучит противоречиво.
Может, подписать роман псевдонимом? Нет. Ни в коем случае, отвечает он себе незамедлительно. Если он все же опубликует книгу, даже если это будет экономная версия, оплаченная из собственного кармана, он хочет, чтобы его имя появилось на обложке, каким бы смешным оно ни было. Мотив прост. Чтобы его увидела Ирене.
17
Как только я поставил печать под приказом о выяснении настоящего местонахождения Исидоро Антонио Гомеса, как только я опять запрятал дело в тайный ящик, как только ввел Моралеса в курс последних событий, сразу почувствовал удовлетворение от собственного смелого поступка и смог вернуться к повседневной рутине спокойного начальника, мужа «в семь – дома», с чтением газеты по вечерам, и аккуратного сотрудника Суда. И почти забыл об этом деле.
А несколько месяцев спустя получил хорошенький пинок от этого дела. Мне пришлось давать показания против Романо и полицейского Сикоры в расследовании противоправных действий с их стороны по отношению к тем двум рабочим. Сами показания не были таким уж большим делом: подтверждение ранее сказанного и выяснение пары дополнительных обстоятельств. Мне показалось странным (и совсем не понравилось), что ратификацию моего заявления принимал какой-то сопляк: плохой знак, говорящий о том, что Суд прикрывает дело, словно оно и так течет по давно высохшему руслу, и поэтому они ограничиваются в своих действиях. Что еще им было нужно, чтобы провести по делу этих двух беспредельщиков? У них было мое заявление, заявления еще пары полицейских, медицинское обследование о травмах, нанесенных этим двум бедолагам. И хотя меня начали грызть сомнения, я решил подождать. Судьей выступал Батиста, тип, которого я считал честным, я его немного знал, так как нам пришлось поработать вместе в один из январских отпускных периодов. Кроме того, как я уже сказал, первоначальный порыв праведного гнева у меня уже прошел.
Спустя некоторое время сам Батиста назначил мне встречу у себя в кабинете. Встретил меня с улыбкой, сердечно пожал руку и, когда мы сели, заявил: то, что он сейчас собирается мне сказать, – это совершенно конфиденциально, и, пожалуйста, чтобы я соблюдал молчание, иначе мы оба рискуем нашими должностями. «Ничего себе», – подумал я про себя. Это может быть настолько серьезно? Полагаю, что судья чувствовал себя несколько неудобно, потому что, немного помявшись, он в считаные минуты вывалил на меня всю информацию о деле, словно хотел как можно быстрее избавиться от чего-то назойливого и грязного. Так что без всяких оконечностей я узнал о том, что ему был дан приказ «сверху» (он подчеркнул свои слова, показав указательным пальцем в потолок своего кабинета, говоря как бы… о чем? об Отделе? о Верховном Суде? о правительстве?), согласно которому дело надо приостановить и в конце концов закрыть, не назначая виновных. Добавил, что не может объяснить больше, но кажется, что у этого парня, Романо, моего коллеги, есть очень влиятельные покровители, крыша одним словом. Сказав про «крышу», Батиста дотронулся двумя пальцами правой руки до левого плеча. Значит, это не Отдел и не Верховный Суд. Жест – здесь ошибки быть не может – означал «высокий военный чин». Тут-то в моей памяти и всплыл тесть, полковник инфантерии, и я все понял. Какой глупостью было с моей стороны не подумать об этих семейных узах в тот момент, когда я писал на Романо донесение. Ну и дела. Если мне и не хватало чего-то для ощущения полного отвращения по отношению к Онгании и его балету, так именно этого.
– Хотите, я еще кое-что вам расскажу? – спросил у меня Батиста.
Я ответил утвердительно, к тому же у судьи было выражение лица человека, которому очень хочется о чем-то рассказать.
– Нужно было назначить ему допрос, вы знаете… – Я согласился. – И так как меня уже предупредили, – Батиста вновь посмотрел наверх, – я предпочел сам допросить его.
«Все мы трусы, – подумал я, – вопрос только в том, чтобы запугать нас как следует». Ратификацию моего заявления принимал пацаненок с лицом подростка. А у этого выродка, зятя полковника, показания принимал лично судейский магистрат, обильно потея от страха за свое место.
– Вы и не представляете, Чапарро, сколько тщеславия! Сколько тщеславия у этого типа! Вошел в кабинет так, словно делал мне одолжение, словно одаривал меня частичкой своего драгоценного времени. Когда я начал спрашивать о деле, нес ахинею, и только тогда, когда у него возникало желание говорить. И не столько против вас, не думайте. В основном он злился на этих бедолаг, которых разделал под орех. Что тут, мол, черномазые, что там, мол, воры, и так далее. Что надо замочить их всех и закрыть границы. Скажу вам честно: почти всю ту мерзость, что он нес, если не сказать жестче, – все это я не занес в протокол, иначе мне не оставалось бы ничего другого, как засадить его за все сказанное. Вот оно как.
Сейчас в голове у меня вертелся вопрос: «И почему вы этого не сделали, доктор?» Но я не задал его вслух. Меня выворачивало наизнанку от того, что этому ублюдку все сойдет с рук, но и я сам после всего, по-хорошему, оказался малодушным молчуном.
– И когда я спросил его конкретно про этих двух рабочих, он все отрицал, на том дело и застопорилось. Единственное, что мне пришлось ему сказать: если уголовное дело будет прекращено, то, скорее всего, и все внутреннее делопроизводство будет приостановлено, и Отдел Апелляций поднимет вопрос о его восстановлении в должности.
«Отлично, – подумал я, – и он опять будет моим приятелем по работе».
– Но, к моему удивлению, он этому совсем не обрадовался, и ответил, что вряд ли сочтет возможным вернуться и посвятить себя бумажным делам. Что сейчас те времена, когда надо переходить к действиям, потому что родина в опасности, вокруг одни враги, атеисты, коммунисты и не знаю, кто там еще. В конце концов я его оборвал, заставил подписать показания и отправил восвояси. И мне совсем не хотелось интересоваться, каковы его планы на будущее.
Разговор с Батистой оставил у меня горькое послевкусие из-за ощущения несправедливости, ужасной безнаказанности для того, кто плевать хотел на всех и все. Но я еще даже не подозревал, я был еще бесконечно далек от последствий этой истории, которую я рассказываю.
Перечитываю «от последствий этой истории». Но какой же была моя собственная жизнь в 1969-м? Марсела мне тогда предложила завести ребенка. Она меня не спросила, а так, словно вслух, высказала свои собственные размышления. «Мы могли бы завести ребенка», – выскочило у нее как-то за ужином. Мы смотрели новости по 13-му каналу. Я посмотрел на нее и понял, что она говорит серьезно, встал и выключил телевизор – мне всегда казалось, что такие разговоры заслуживают другой обстановки, другого обрамления. Но что-то не срабатывало. В чем была проблема с ней? Почему меня не привлекала идея стать отцом? «Мы уже четыре года как женаты. И за квартиру закончим расплачиваться в следующем месяце», – добавила она, увидев выражение моего лица.
Марсела говорила убийственно логично. Мы познакомились в гостях у моей двоюродной сестры Эльбы. Два года встречались. Кредит Ипотечного банка, двушка в Рамос Мехийа, медовый месяц в Мардель-Плата, красивый сервиз из Эмпорио де ла Лоза. Следующим шагом было то, что она мне и предлагала, если только эту фразу, сказанную безучастным тоном, можно принять за предложение. Я растерялся. Она была права.
Я смог ответить только какими-то отговорками. Марсела отнеслась с уважением к моему страху. Не знаю, из-за чего – из-за послушания, из-за холодности или по привычке. Остановилась на том, что я отвечу, когда сочту нужным. И до сих пор время от времени на меня нападает беспокойство, что я потерял возможность иметь ребенка. Я почти написал «иметь свое продолжение в ребенке» или «увековечить себя». Это значит иметь ребенка? Я никогда этого не узнаю. Это еще один вопрос, который я унесу неразрешенным в могилу.




























