355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Тополь » Римский период, или Охота на вампира » Текст книги (страница 7)
Римский период, или Охота на вампира
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:40

Текст книги "Римский период, или Охота на вампира"


Автор книги: Эдуард Тополь


Жанр:

   

Триллеры


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

18

Полковнику Иванову П.И. от Елены Козаковой, сотрудницы Главной редакции иновещания Госкомитета СССР по телевидению и радиовещанию, внештатной переводчицы КГБ СССР

В связи с Вашим поручением сопровождать по Москве профессора Винсента Корелли и помогать ему в работе сообщаю:

Вчера профессор Корелли побывал в Институте психиатрии имени Сербского, где на протяжении всего рабочего дня знакомился с материалами судебно-психиатрических экспертиз…

Елена смотрела на Иванова. Чем дольше он читал ее рапорт, тем страшнее ей становилось. Хотя по дороге сюда, на Лубянку, она восторженно изумлялась самой себе – в ней, в каждой клеточке ее тела, еще жили экстаз и невесомость прошедшей ночи, и она, ей казалось, ничего не боялась – даже КГБ! Шла ли она по улице, ехала ли в метро – радость, кайф и полное обновление всей ее плоти светились, словно огоньки под лапами новогодней елки, в ее глазах, походке, взмахе ресниц, поднятом подбородке, дерзком повороте плеча и в летящем шелке ее завитых волос, – светились с такой вызывающей и притягивающей силой, что все встречные мужики сворачивали головы ей вслед. Так вот, оказывается, что делает с женщиной настоящий секс! Вот его божественное предназначение! Еще вчера она была полной замухрышкой, одной из миллионов московских баб, замызганных остервенелой погоней за рублем, колготками, сосисками по рупь двадцать и поливитаминами по восемьдесят семь копеек. Еще вчера она горбилась под тяжестью авоськи с грязной картошкой и луком, еще вчера ее сапоги разъезжались в месиве снега на тротуарах, и взгляд не отрывался от земли, и очки съезжали с носа, и ни один мужчина не обращал на нее никакого внимания, их взгляды скользили по ней не останавливаясь, как по пустому месту или по лозунгу «Партия и народ едины!». Но стоило ей провести полночи с мужчиной – с настоящим мужчиной! – стоило ей испытать то, что она испытала с Винсентом, и словно кто-то наполнил ее кровь хмельными шампанскими пузырьками, выпрямил спину и зажег в ней светильник женственности и соблазна. И все мужики разом – глазами, ноздрями и даже животом – заметили и опознали в ней это волшебное волнение гона и эротизма…

Господи, ну сколько можно читать ее короткий рапорт? Этот Иванов перечитывает его, наверное, в десятый раз!

«…Из Института Сербского мы, согласно Вашей инструкции, поехали на такси в Дом журналиста на Суворовском бульваре, где поужинали. Счет за ужин на 12 р. 53 коп. и квитанцию за такси на 1 р. 50 коп. прилагаю. За ужином профессор Корелли говорил на научные и исторические темы и хвалил кухню ресторана Дома журналиста…»

Черт возьми, за то время, что он читает и перечитывает ее писанину, можно прочесть Большую Советскую Энциклопедию!..

В затянувшейся паузе пузырьки отваги выветрились из ее тела, и Елена вдруг почувствовала себя опустошенной и усталой от бесконечного молчания этого полковника, и весь его кабинет – большой, с тяжелой мебелью, с тремя правительственными телефонами, с портретом Дзержинского на стене, массивной гранитной скульптурой этого же Дзержинского за широким окном и многозначительной дубовой дверью в соседний андроповский кабинет – вдруг навалился на нее сверху. А внутрь, в ее разом сжавшиеся печень, сердце и легкие, вошел противный холодный страх. Идиотка! Как она могла забыть, выбросить из головы, исключить из вида и стереть из памяти, что КГБ не может вот так запросто и без слежки выпустить на московские улицы своего иностранного гостя – один на один с внештатной переводчицей и простой дикторшей Московского иновещания. Конечно, они вели их, вели все время – и в ресторане ДЖ, и на Тверском бульваре, и на улице Горького, и на Второй Миусской… Елена почувствовала, как от ужаса у нее непроизвольно свело колени – она вдруг отчетливо вспомнила серую «Волгу», которая торчала напротив подъезда ее дома в два часа ночи, когда они с Винсентом вышли искать такси, – в этой «Волге» тотчас погас свет, но Елена успела заметить в ней две мужские фигуры и удивиться – бандиты, что ли? Дура, какие, к черту, бандиты! Наружка то была, вот кто! Этот Иванов с точностью до минуты знает, сколько времени Винсент провел в ее постели и когда он вернулся на дачу! А она написала…

Поужинав, мы по просьбе профессора Корелли совершили пешую прогулку по Тверскому бульвару и улице Горького, после чего я на такси отвезла профессора Корелли на дачу в Горки-2 (квитанцию за проезд туда и обратно на сумму 7 р. 50 коп. прилагаю).

Подпись: Козакова Е.В.

Москва, 5 февраля 1979 г.

Иванов в третий раз перечел рапорт и поднял наконец взгляд от стола. Молодая женщина, которая сидела перед ним, была сегодня совершенно не той, какую он выбрал три недели назад из двух десятков кандидаток и инструктировал здесь же, в этом кабинете, всего десять дней назад. Тогда это была стандартная серая мышка с испуганными глазами за стеклами дешевых очков, с впалой грудкой, как у синих цыплят, которых продают в буфете, и с такой же тонкой цыплячьей шеей, болтающейся в вытянутом воротнике ее старенького свитерка-водолазки. То есть именно то, что нужно для операции, а точнее, чем не жалко пожертвовать. Потому что все остальные переводчицы с итальянского – и штатные, комитетские, и внештатные, с радио и из МИДа – были чьи-то дети: дочки послов, кремлевских аппаратчиков и партийных бонз. Если в ходе операции с такой что-то случится (а случиться должно обязательно!), то потом не оберешься шума и бед. А эта Козакова казалась просто находкой – родители какие-то трудяги бог знает где, в Ижевске, она сама в семнадцать лет прикатила в Москву и – серебряная медалистка! – пробилась сквозь блатной конкурс в Иняз, а затем и на радио, где, как он выяснил, ее буквально «схватили» за ее голос. Честно говоря, ничего особого, кроме глухой хрипотцы, он в ее голосе не услышал, но им, специалистам, конечно, виднее – они считают ее звездой эфира и утверждают, что на Западе слушают только дикторов и ведущих именно с таким тембром голоса и что, когда эта Козакова выходит в эфир, итальянская аудитория советского радио увеличивается вдвое. Но поди проверь!..

Впрочем, теперь он, кажется, начинает верить этому. Теперь перед ним сидела совершенно иная Козакова – напуганная, конечно, и съежившаяся от страха за содеянный грех, но чертовски соблазнительная – с приоткрытыми полными губками, с неизвестно откуда взявшимися упругими грудками под белой блузкой, с локонами волос над маленьким розовым ушком и дразнящей кремово-байковой шейкой. Так серый и невидный средь листвы стручок открывается ярким бутоном, так гадкий утенок вдруг превращается в царевну-лебедь. Блин, сука этот Корелли! Сволочь итальянская! Только позавчера прилетел и уже трахнул эту Козакову, да так, что она вся светится изнутри его итальянской спермой, даже губы еще не обсохли!

– Н-да… – произнес Иванов, барабаня пальцами по столу, на котором лежал ее рапорт, и стараясь не смотреть на ее влажные кремовые приоткрытые губы. – А что за документы он изучал в Институте психиатрии?

Елена смущенно потерла пальцами висок:

– Знаете, со мной что-то случилось. Я переводила ему эти документы, но потом у меня вдруг закружилась голова – может быть, от переутомления, я до этого ночь дежурила на радио. И я не буду вам врать – вы ведь все равно все знаете, – она вдруг открыто улыбнулась, глядя ему прямо в глаза, – я на какое-то время отключилась. А когда очнулась, то оказалось, что я совершенно забыла все, что переводила. Но там не было никаких военных секретов, честное слово!

Иванов молча пожевал губами. Потом встал из-за стола и прошел к окну, уставился на площадь Дзержинского. Там, внизу, вокруг памятника основателю КГБ катил поток машин и завихрялась новая московская метель, и полу серой гранитной шинели Феликса Эдмундовича словно приподнимало этой метелью. В минуты стресса или гнева Иванов всегда прибегал к этому успокаивающему пейзажу. Но из-за чего, черт побери, он вздрючил себя сейчас? Ну трахнул Корелли эту Козакову, ну и что? Разве не о том же они договаривались с Разлоговым, когда обсуждали операцию? Итальянцу нужна ассистентка, полностью, как робот, подчиненная его власти. Вот он ее и получил – теперь эта Елена будет его рабыней, партнером, любовницей и… Ладно, что с ней будет потом – это вопрос десятый, профессиональный, и его решит тот же Разлогов. А сейчас важно другое – Корелли выполнил первую часть операции, он на практике доказал свое умение не то загипнотизировать, не то заворожить человека, да так, что эта Козакова забыла не только содержание документов, которые сама же переводила ему в Институте психиатрии, но даже элементарный страх в обращении с иностранцами, табу на личные, а тем более интимные контакты с ними без прямого указания КГБ! И следовательно, все прекрасно, все идет по плану и даже с некоторым, прямо скажем, опережением графика.

И все-таки что-то, какой-то червь грыз Иванова, и он знал какой. Патриотизм. Залетный итальянец, вшивая гниль, пижон в усиках, «полезный идиот» с ходу, не говоря по-русски ни слова, трахнул русскую женщину, и он, Иванов, полковник КГБ, первый помощник самого Андропова, своими руками подложил ему эту красотку. Но что же он сам не разглядел при инструктаже ее глаза, губы, кожу и стройные ножки? А грудь! Не за ночь же она у нее выросла! Ну как же он прошляпил такой кадр! Ведь, наверное, он мог бы ее и сам, еще тогда, три дня назад – ну не здесь, конечно, не в кабинете, но, слава Богу, есть у КГБ служебные конспиративные квартиры и в Москве, и за городом. А может быть, еще не поздно? Может, взять ее сейчас и под предлогом инструктажа повезти в…

Низкий негромкий гудок прервал эти колебания. Иванов быстро взглянул на дверь в кабинет Андропова. Шеф вызывает. Правда, гудок был один, и, значит, вызов несрочный, у него есть минута. Но что вы можете сделать за минуту?

Иванов горестно усмехнулся и посмотрел на Козакову:

– Хорошо. Можете идти. Продолжайте работать.

Он заметил, как у нее изумленно распахнулись и глаза, и эти порочные влажные губы.

– Я… я могу идти? – недоверчиво переспросила она.

– Да. – Он усмехнулся. – Прямо в кассу. Там получите деньги на следующие расходы.

– Хорошо… Спасибо… – Она словно не верила, что все обошлось. – Знаете, я забыла написать: профессор Корелли хочет переехать из загорода в Москву, в какую-нибудь гостиницу. Чтобы поближе быть к Институту Сербского.

«К тебе он хочет быть поближе, а не к институту!» – чуть было не уточнил Иванов.

Но усмехнулся и сказал, посмотрев ей прямо в глаза:

– Хорошо. Гостиница «Пекин» вас устроит?

И алая краска, разом залившая ее щеки от его многозначительно-множественного «вас», была его маленькой мужской победой и местью.

19

– Посему скажи сынам Израилевым: Я Господь, Я выведу вас из-под тягостей Египтян и избавлю вас от служения им, и спасу вас мышцею простертою и казнями великими. И приму Я вас себе в народ и буду вам Богом, и вы узнаете, что я Господь Бог ваш, изведший вас из-под тягостей Египетских…

Была пятница, конец рабочего дня в канун субботы.

В ХИАСе на Брамсплац было непривычно тихо и пусто. Господин Леон пил чай за своей стойкой портье, и никто не толпился подле нее, не совал ему свои бумаги, и даже у двери комнаты № 5, где эмигрантам выдают пособие, не было очереди. За спиной у Леона висели списки отъезжающих завтра в Рим, но меня в этих списках не было, хотя Гриша, который запаял рычажок буквы «ф» в моей пишмашинке, сказал мне, что видел мою фамилию в этих списках. Видимо, ошибся. Я потоптался в раздумье, не взять ли мне интервью у мистера Леона, а затем на всякий случай заглянул в дверь комнаты № 4. Там молодые ребята – сотрудники и сотрудницы ХИАСа – собирали на столах свои бумаги, складывали их в ящики и портфели. Я пересек эту комнату и заглянул в следующую. Дэвид Харрис сидел за своим столом, с лицом, как обычно, небритым и усталым. Высокий, даже на стуле высокий, худощавый, с всклокоченной шевелюрой и в несвежем свитере, он обычно появлялся в коридорах ХИАСа с какими-то бумагами в руках и вызывал к себе того или иного эмигранта или всю его семью – выяснить какие-то подробности в их анкетах. Хотя здесь, в ХИАСе, никто из сотрудников нам не представляется при знакомстве, очень скоро и так становится ясно, кто есть кто. Дэвид тут вроде приказчика в лавке – со всеми вопросами, неувязками и проблемами отправляют к нему. И распоряжается порядком тоже он. И проводит инструктаж с отъезжающими. И решает вопросы транспорта, багажа, медицинской помощи и – я не знаю что еще. Когда он появляется в коридоре, возвышаясь над всеми ровно на голову, а то и выше, и оглядывает нас своими, как мне кажется, дальнозоркими глазами, поскольку всегда при разговоре чуть откидывает голову назад (а может, это та самая дистанция, на которой принято разговаривать с людьми в США?), – так вот, когда, повторяю, он появляется в коридоре, все спешат к нему, завихряются возле него, тянут шеи и головы, чтобы услышать, кого он позовет, или просто так, на всякий случай стремятся попасть ему на глаза:

– Здравствуйте, господин Дэвид!

– Гуд дэй, мистер Дэвид!

– Я здесь, мистер Дэвид!..

Я подошел к его столу, он поднял на меня глаза от своей электрической пишущей машинки и сказал по-русски:

– О, садитесь, нам надо поговорить.

Я сел напротив него.

– Я прочел вашу статью… – Он открыл ящик стола, моя статья «Как КГБ отомстил сенатору Джексону» лежала там на самом верху, он достал ее и положил перед собой. – Конечно, мистер Плоткин, вы теперь в свободном мире и можете напечатать ее где захотите. Но я хочу обсудить ее содержание. Во-первых, по поводу ваших претензий. Венские условия жизни эмигрантов действительно не очень хорошие. Дело в том, что всего несколько месяцев назад приезжало значительно меньше людей и к тому же больший поток был устремлен на Израиль. А те, кто ехал в Америку, останавливались тут на один-два дня и уезжали в Рим. А теперь, когда КГБ выпускает по 5–6 тысяч человек в месяц, и при этом основная масса – «прямики» из Одессы и Киева, мы оказались не готовы к этой волне. Но все равно люди имеют где спать и имеют деньги на питание. И конечно, мы видим, что состав эмигрантов резко изменился, он стал хуже – в духовном смысле. Если раньше в основном ехали прибалтийские евреи, воспитанные в религиозных традициях, и основная их часть ехала прямо в Израиль, то теперь эмиграция другая. Теперь приезжает много ассимилянтов – тех, кто не хочет быть евреем. Поэтому многие американские евреи теперь меняют свое отношение к вам и хотят, чтобы их деньги мы тратили только на тех, кто все-таки едет непосредственно в Израиль…

Я слушал его, пытаясь понять, куда он клонит. У него был очень хороший русский – не чистый, он все-таки явно переводил себя с английского, но – ясный, грамотный, точный. И он продолжал:

– А теперь представьте, что в какой-нибудь главной американской газете – например в «Нью-Йорк таймс» – появится ваша статья…

Тут он поднял мою статью и прочел то, что было отчеркнуто на полях синим карандашом:

– «Если присмотреться к тем, кого выпускает КГБ, а кого – нет, то в этой кажущейся неразберихе, рассчитанной когда-то на то, чтобы запугать все слои русского еврейства, теперь проглядывает другая тенденция. Большинство отказников – научные работники, инженеры, техническая интеллигенция. И каждый отказ волной испуга расходится по всему слою научной и технической молодежи, и в этом генеральная политика ЦК КПСС – удержать юную, образованную, с высоким КПД часть советского еврейства и выбросить на Запад весь балласт, и еще под сурдинку спровадить вместе с ними своих алкашей и уголовников. Словно сидит в КГБ некий хитрец и ухмыляется (а может, и вправду сидит и ухмыляется): ах, в обмен на зерно вы требуете увеличения эмиграции, так вот вам, получайте ваших жидов – одесскую шпану, киевских торгашей, кавказских головорезов. Хоть пять, хоть десять тысяч в месяц… И трудно поверить, что вся эта жирная и раскормленная публика – страдающий от антисемитизма народ-беженец. Как при нефтяном фонтане сначала летят в воздух грязь и камни, а только потом идет чистая нефть…»

Харрис прервал себя и отложил статью таким жестом, словно отстранился от нее.

– А вы думаете, мы не видим, что тут творится с утра до вечера? Мы сами видим, что с каждым днем евреи, которые приезжают, все хуже и хуже в смысле еврейского самосознания. Но если бы это зависело от меня, я бы увеличил эмиграцию, я бы хотел, чтобы они приехали – все. Поскольку еще одно поколение – и будет поздно, это уже будут не евреи или это уже будут неисправимые неевреи. Мне 29 лет, я почти доктор наук, я был в Москве и преподавал там английский язык, и я знаю, что в Союзе есть еще московская, ленинградская и другие еврейские слои интеллигенции, которые еще не поднялись, которые боятся эмигрировать или боятся, что им не разрешат эмигрировать. Наверно, это то, что вы называете «чистой нефтью». И мы знаем, что еще совсем не едет Сибирь и Урал – и это все проблемы нашей будущей работы, мы ждем их, мы готовимся решать эти проблемы, и у меня такое чувство, что я тут помогаю членам своей большой еврейской семьи. Ведь мои родители были в немецком концлагере, и еще неизвестно, что ждет советских евреев в СССР. Но теперь представьте, что ваша статья напечатана и американские евреи читают, что они оплачивают выезд, как вы сказали, «грязи и камней». Станут ли они давать деньги на продолжение вашей эмиграции? Станут ли они ходить на демонстрации в защиту тех, кто остался в СССР?

…Они приземлились в Тель-Авиве, вышли из самолета, и в огромном зале аэровокзала, у ленты багажного транспортера, их сразу же прихватил сохнутовец с минским акцентом и с каким-то списком в руках:

– Абрамовы Белла и Ася? Вы едете в Бер-Шеву.

– Мы едем в Тель-Авив, в консерваторию, – сказала Белла. – Мою дочку приняли в класс профессора Андриевского.

– Госпожа Абрамова, в Израиле эти советские штучки кончились. Вы едете туда, куда мы вас посылаем.

Белла стащила свои чемоданы с транспортера – этот мерзавец не помог ей даже в этом – и отвезла их на тележке в угол таможенного зала. Там она положила их на пол плашмя, открыла один из них, достала наш туристический спальный мешок, постелила его поверх чемоданов и уложила Асю спать. Ее война в Израиле началась с Израилем. Через несколько часов в уже пустом зале, который покинули все пассажиры, Белла достала из чемодана складной пюпитр, а Ася извлекла из футляра свою скрипку-четвертушку и стала заниматься. В отличие от шереметьевского аэропорта эти занятия никто тут не прерывал, но через двадцать четыре часа и после третьей Асиной репетиции «Сохнут» сдался – пришел какой-то начальник и сказал:

– Госпожа Абраами, шолом! Вы едете в Тель-Авив, в ульпан Бейт-Бродетски.

Белла посмотрела ему в глаза и молча свернула спальный мешок. Первый бой она выиграла.

20

Сухо трещали три швейные машинки «Москва»…

Три ноги в кирзе давили на педали…

И три иглы ровными стежками прошивали брезент больших строительных рукавиц.

Но стоило в этом ровном шуме появиться какому-то новому звуку, как разом замирали и машинки, и кирзовые ботинки без шнурков, и иглы в стежках по брезенту.

И лица трех зеков-вэмээсников обращались к стальным дверям камеры, а их шеи напряженно вытягивались навстречу новым звукам в коридоре.

Каменный пол бывшего монастыря, приспособленного под тюрьму ВМС, то есть приговоренных к высшей мере, гулко отдавал приближающиеся шаги, и по числу идущих охранников можно было безошибочно сказать: если два охранника, то несут еду или почту, а если три, то…

Если три, то расстрел, ВМС, высшая мера наказания, конец! Вся тюрьма это знает, да охранники и не очень-то скрывают…

Шаги…

Все ближе и ближе…

Сколько же их?

Два или три?

Три!

Но за кем? Чья очередь?

Нервы натягиваются до звона, зубы сжимаются до хруста…

И некуда бежать, и некуда дернуть – стены в камере каменные, монастырские.

Ну? За кем они? В нашу камеру или в соседнюю?

Лязгнул, открываясь, «намордник» в стальной двери, за ним прозвучало:

– Богул – на выход!

Значит – за ним. Двое соседей облегченно выдохнули и встали из-за швейных машин, обратились лицом к тыльной бетонной стенке камеры и, подняв руки вверх, распластались на этой стене. А он все не мог встать, ноги не поднимали.

– Богул! Мать твою!

Он медленно поднялся, сунул руки в щель «намордника», и холодные стальные наручники защелкнулись на его руках.

После этого снаружи клацнули ключи, заскрипели два засова, и дверь открылась.

– Выходи!

Он шагнул наружу, там действительно стояли три охранника. Один из них снова закрыл дверь в камеру и запер ее ключом и засовами, второй приготовился ощупывать и проверять Богула, а третий стоял чуть в стороне, на стрёме. И Богул вдруг удовлетворенно усмехнулся – даже здесь, в зоне, перед расстрелом, они боятся его!

– Разувайся!

Он снял незашнурованные кирзовые ботинки, стянул с ног носки и стоял босыми ногами на ледяном каменном полу, пока охранник проверял, нет ли в ботинках и носках заточки или швейной иглы.

– Обувайся!

Натягивать носки скованными руками было неудобно, но это их не касалось.

– Разведи ноги! Руки на голову!

Он исполнил.

Охранник жесткими, как лопата, ладонями медленно прошелся вдоль его тела – руки, плечи, торс, подмышки, пах и ноги. Затем сковал ноги цепью, запер ее на замок, а конец цепи вручил Богулу.

– Куда меня?

– Заткнись! Пошел!

И они пошли по длинному, узкому и холодному монастырскому коридору – впереди, позвякивая ключами, один охранник, за ним – Богул, за Богулом – еще двое. «Вот и все, вот и все, сейчас шлепнут», – тоскливо думал он, когда они прошли мимо всех дверей в бывшие кельи, а ныне камеры ВМС. Он знал, что точную дату расстрела тут никогда заранее не объявляют, человек может и год просидеть за швейной машиной или, что еще хуже, просто в камере, а потом его вдруг берут вот так же буднично, словно на прогулку, и где-то не здесь, а в другом коридоре, расстрельном, кончают выстрелом в затылок.

Идущий впереди охранник, морозно дыша, свернул за угол, в колено другого коридора, и Богул мгновенно и цепко тут же зыркнул глазами по тутошним стенам и полу – нет! – отлегло у него от души, еще не здесь! В расстрельном коридоре полы и стены должны быть окрашены масляной и бурой, под цвет крови, краской, а здесь – побелка. И значит, еще минута жизни у него есть. Целая минута! Шестьдесят секунд, десять полных вздохов, пятнадцать шагов скованными цепью ногами. Сколько раз и наедине с самим собой, и в разговоре с сокамерниками он говорил и верил, что лучше пусть расстреляют, чем гнить на этом ледяном Огненном острове, в этом гребаном и холодном, как склеп, Белозерском монастыре. Но вот его ведут на расстрел, и вдруг эта последняя минута стала огромной, как жизнь, и каждый вдох и выдох, каждый глоток холодного воздуха – емким и пьянящим сильнее спирта.

Жить!

Жи-и-и-ить!..

Так, еще поворот и лестница вниз. Прекрасно, еще минута жизни! А если замедлить шаг на ступеньках, то… что это?

У него остановилось дыхание и опустилось сердце – сразу за лестницей были бурый пол и такие же бурые, выкрашенные масляной краской стены. Все! Сейчас! Здесь…

Он ощутил, как свело затылок и как натянулась на этом затылке кожа, ожидая пули.

– Иди, иди!

Охранник толкнул его в спину автоматом, но и это не помогло – ноги стали пудовыми и ватными одновременно, он не мог их поднять. Сейчас его грохнут, сейчас!

Нет!.. Нет!.. Не надо!..

Он вдруг вспомнил, как точно так же, таким же зажатым крольчачьим голосом кричали ему «Нет! Не надо! Дяденька, не надо!» два самых первых мальчика, о которых так и не узнало следствие…

– Да иди же, блядь! – снова толкнули его в спину, теперь уже с удвоенной силой, и он, споткнувшись о цепь, чуть не упал.

Куда они его ведут? И почему вдруг кончилась эта бурая краска на полу и стенах? Почему коридор стал снова белым? Неужели он не слышал, как его грохнули? Или он еще жив?

Жив!

Жи-и-и-ив!..

Ну конечно, он жив!

Они сворачивают в келью кума – начальника лагеря, открывают дверь, заходят. Боже мой, здесь тепло, здесь трещат дрова в голландской печке, здесь пахнет колбасой, водкой и сигаретами «ТУ-104», и от этих простых и почти забытых запахов свободной жизни у него кружится голова. Зачем его привели сюда? Что это за три хмыря сидят развалившись в кабинете кума? Не по его ли душу?

Оказалось – по его.

Оказалось – ему отомкнули цепь на ногах и передали его этим трем хмырям в гэбэшных погонах, настоящих хромовых сапогах и белых овчинных полушубках внакидку, а те, расписавшись в актах сдачи-приемки зека Богула Федора Егоровича, 1950 года рождения, осужденного по статьям 102, 103, 126 и 131 УК РСФСР, вывели его из монастыря и по длинному деревянному мосту повели с острова Огненный к берегу.

Вокруг был лед Белого озера, зелено-синий и припорошенный снегом, и деревянные доски моста были в наледях, и морозный ветер поддувал снизу и пылил в лицо сухим, как песок, снегом, а на нем были только ботинки да полосатая роба смертника – даже бушлат ему эти суки-охранники не дали, а зажали, конечно, и сфиздили вместе с шапкой, чтобы заломить на соседнем Сладком острове, где они живут со своими семьями, – но об этом он подумал куда позже, а сейчас он шел по мосту за своими новыми охранниками, хватал ртом, ноздрями и легкими чистый игольчатый воздух, смотрел в высокое небо, на этот гоголь-моголь облаков с желтком солнца, вспоминал гоголь-моголь, который крутила ему в детстве мама, и думал: «Жизнь! Я живу, бля! Я еще живу!..»

И он почти любил этих сытых гэбэшников, которые вывели его из Белозерского монастыря смертников.

21

– И говорил так Моисей сынам Израилевым, но они не послушали Моисея от упадка духа и от тяжкой работы…

Они жили на Гетрейдемарт, 18, в трех минутах ходьбы от Опернринга. Двухкомнатная квартира с кухней, весьма просторная, по моим советским представлениям, но таящая непостижимую для меня загадку: как в этих двух комнатах могут жить «коммуной», как они мне сказали, две юные женщины – Эльжбета и Сильвия – и два молодых мужика – Владек и Болек? То есть как живут вчетвером, я, пожалуй, и мог бы себе представить, если бы… если бы Эльжбета и Сильвия сами не привели меня сюда и если бы сюда же, как я понял, не являлся во время своих венских гастролей тот парижский Эльжбетин тромбонист.

Но одно было ясно: только здесь, «дома», то есть в этой квартире, которую они, четверо наемных польских трудяг, снимали в складчину, Сильвия оживала, оттаивала, открывала свой алый рот и принималась щебетать как птица. Хлопоча на кухне с ужином, в алом домашнем халатике, с огромными черными глазами, с черными распущенными волосами, она все равно оставалась для меня вожделенной Кармен – как бы ни пшикал ее низкий голубиный голос.

Конечно, я сразу же попытался определить, кто из этих мужиков – спокойный крупный тридцатилетний Владек или высокий мосластый сероглазый Болек – претендует по ночам на ее руки, шею, грудь и все остальное, от чего у меня останавливалось дыхание и голова шла кругом. Но они – все четверо – понимая это, держались чуть насмешливо, с легкой поддевкой, и мне не оставалось ничего другого, как принять этот тон и парировать их шутки ответными подначками. Черт подери, я совершенно не помню, что я нес и что я такого умного там говорил, но, наверное, нечто вдохновенное, потому что Сильвия то и дело заглядывала мне в глаза и восклицала:

– Как ты хорошо говоришь!

И я, тертый московский бабник, уже ликовал внутри, ведь я-то знаю эти глубокие женские взгляды в упор! Но даже я, видавший скорые победы во флирте и поседевший на этом фронте без флангов, – даже я оторопел, когда за ужином эта чертовка в ответ на какую-то мою очередную подначку вдруг сказала в присутствии всех:

– Я хочу поехать с тобой, чтобы ты был мой мужчина!

Я помню эту паузу – короткую, но насыщенную острым молчанием Эльжбеты, нейтральной улыбкой Владека, открытым изумлением на лице Болека и черными глазами Сильвии, глядящими на меня в упор.

Так это началось. На следующий день я пришел к ним уже не с вином, а с цветами – о, как долго я стоял у цветочного киоска на Опернринге, ужасаясь ценам на цветы, но в конце концов разорился на сорок из своих последних ста шиллингов и купил красные розы. Сильвия открыла мне дверь и, увидев цветы, охнула и вспыхнула от радости, а ее глаза и короткий наклон головы сказали мне, что она поняла серьезность этого букетика. Но я никак не мог решить – поцеловать ее сейчас, в прихожей, или отложить это на потом, и пока я колебался, время ушло, момент был упущен, она унесла цветы в комнату. Я вошел за ней и увидел, что я сглупил вдвойне – она была дома одна. Работая на фармацевтической фабрике, она, оказывается, освобождалась в восемь вечера, а остальные приходили позже. Но когда через пару минут я – уже на кухне, где она готовила ужин на всех – попытался обнять ее, ток не пошел, она спокойно вышла из моих рук, а через несколько минут пришли Эльжбета и ее парижский тромбонист, а за ними явились и Владек с Болеком. Я, кажется, так и не узнал, как зовут того тромбониста, – они с Эльжбетой постоянно запирались во второй, поменьше, комнате в глубине квартиры, и оттуда до нас доносились какие-то странные всхлипы, словно Эльжбета уводила его туда не для радостей любви, а для скандалов со слезами. Впрочем, может быть, у нее это было проявлением высшего кайфа…

Короче говоря, мой роман увяз, как в глине, в этой общей столовой, куда меня зазывали каждый день на замечательные ужины, которые готовила Сильвия, но откуда я никак не мог увести ее, поскольку, оказывается, это было условием ее проживания в этой «коммуне» – готовить на всех. И за эти обеды я платил длинными дискуссиями с Болеком о социализме (этот мудак, вырвавшись на заработки из нищей Польши, был все-таки ярым социалистом), а в ответ получал долгие и глубокие взгляды Сильвии.

Я уже знал, что все поляки изучают в школе русский и, следовательно, она понимала все, что я говорил, даже самое заумное, и потому я еще больше заливался антисоветским соловьем. Однако дальше ее взглядов, пробивающих меня до печени, дело не шло, и, больше того, эти взгляды тоже обращались ко мне все реже…

22

История глазами психиатра еще не написана, а между тем вполне возможно, что все диалектические концепции развития человечества от феодализма к капитализму и еще выше – просто фантазии яйцеголовых догматиков, живущих за счет своей демагогии. Распутывая любой клубок революционных сдвигов в истории той или иной страны, дотошный исследователь рано или поздно вытащит на поверхность ту мелкую страстишку или психическую болезнь, которая и была пружинкой гигантских сдвигов, имевших историческое значение. Наполеоном двигало честолюбие, Гитлером – паранойя, а Лениным – вовсе не философские идеи Маркса, а мстительный характер байстрюкова брата и выблядка. Конечно, эти качества есть и еще у миллионов людей, но только у считанных единиц они сочетаются с талантом и волей. Не зря слово «воля» было чуть ли не главным в лексике Гитлера. И когда ребенку с таким талантом и волей выпадает родиться в царской семье, из него может вырасти Александр Македонский или Петр Первый. А когда в разночинной – то Муссолини, Гарибальди, Бисмарк или Сталин. И если с этой, психиатрической, точки зрения посмотреть на историю, то Шекспир, конечно, больше историк, чем все профессиональные историки, вместе взятые…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю