355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джойс Кэрол Оутс » Одержимые » Текст книги (страница 16)
Одержимые
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 02:08

Текст книги "Одержимые"


Автор книги: Джойс Кэрол Оутс


Жанры:

   

Триллеры

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

Радиоастроном

Еремин Острикер посвящается

Старому, почти девяностолетнему профессору Эмеритусу из колледжа после удара понадобилась сиделка, и наняли меня. Моя миленькая аккуратная маленькая комнатка находилась рядом со спальней старика в одном из этих кирпичных домов возле университета. Дни в основном проходили обыкновенно. Но иногда по ночам он просыпался, не зная, где он, и беспокоился, хотел домой, а я мягко говорила, что вы дома, профессор Эвалд, я, Лилиан, здесь, чтобы ухаживать за вами, извольте снова в постель, а он слепо глядел на меня своими печальными слезящимися глазами, похожими на яичные желтки, кривя губы, не помня меня, но зная, зачем я там, и пытаясь помочь мне, чтобы не стало еще хуже. Они обычно стараются. Мне кажется, что у жертв паралича память – это сон о том, что было во время удара в больнице, и хуже нет ничего. Поэтому они стараются вести себя хорошо. К тому времени профессор Эвалд должен был быть уже в доме для инвалидов. Но это дело его и его детей (взрослые дети, старше меня, один сам профессор в Чикаго). Определенно, это не мое дело. Ненавижу такие места, а больницы еще больше, где порядки, процедуры, вдобавок все тобой понукают и следят. Я не осуждала профессора за желание жить в своем доме как можно дольше. Он говорил, что прожил здесь пятьдесят лет! А это все, что нужно престарелым людям, – жить в своем доме подольше, насколько хватит денег. Кто их осудит?

Даже такие умные, как профессор Эвалд, который был руководителем факультета астрономии в колледже и директором превосходной обсерватории (как говорилось мне много раз, полагаю, чтобы произвести впечатление, да, и впечатление было произведено), даже такие люди думают о своем состоянии как о временном, и надеются, что скоро все будет по-прежнему, если они будут держаться, лечиться, принимать лекарства и верить. А вы говорите им, что это так. Вы убеждаете их. Это ваша работа. Старушка или старик в подгузнике, в кровати с поднятыми, как у кормушки, перилами, если способны разговаривать, то говорят о том, как вернутся домой, когда снова встанут на ноги, что у них кошка без присмотра или запланирована игра с кем-то, кто умер лет десять тому назад. Не надо с ними спорить или пугать, это ваша работа.

А тогда они вас вознаграждают, украдкой, чтобы никто не знал: драгоценности, красивая черная с золотом авторучка «Паркер», просто деньги. Но это только между нами.

У профессора Эвалда бывали дни хорошие и плохие, но в общем он был не так уж плох. Изредка жаловался лишь на то, что у него мало посетителей. У него были старые бумаги, которые он просматривал, компьютерные распечатки со странными знаками и уравнениями, но сомневаюсь, что он их мог разглядеть даже сквозь толстые очки. Он разговаривал и спорил сам с собой, догадываюсь, чтобы я тоже слышала и видела, что он работает. Такому, как он, восьмидесятишести – или восьмидесятисемилетнему, необходимо работать.

Он рассказывал, что был астрономом более шестидесяти лет, и известно ли мне, кто такой радиоастроном, а я отвечала, что астроном – это тот, кто смотрит на звезды в большой телескоп. Поэтому он объяснил, что не только смотрел, но и слушал радиоволны неземных приборов, которые приходили на землю сквозь биллионы световых лет… Но должна признаться, что не была внимательна к каждому слову, а те, что слышала, такие как «световые годы», я не понимала, потому что это невозможно, как ни старайся. Это все равно, что покойная жена или муж, или дети, которые не задерживаются надолго с визитами, или вовсе не навещают. Они обычно разговаривают вообще не с вами. Профессор Эвалд говорил как читал лекции в большой аудитории. Когда его голос определенным образом повышался, я знала, что он шутит. Да, действительно порою он был забавен. Я узнала, что он был известным лектором, поэтому во время переодевания, помогая добраться до туалета и на пути обратно, или в ванной (где он сидел на деревянном стуле, а я поливала его из душа и терла мочалкой), от меня требовалось лишь улыбнуться, кивнуть, засмеяться и сказать: «Неужели! О Господи, Боже мой!»

В ясные дни он так стремился на солнышко, что без моей помощи, опираясь на трость, выбирался на крыльцо и дремал там на стуле, слушая программу классической музыки, просыпаясь от посторонних звуков, от радиопомех или от телефонного звонка. Хотя всякий раз это были пустяки. «Нет, профессор, ничего такого, не расстраивайтесь».

– Лилиан, я не расстроен, – отвечал он, выговаривая каждый звук, словно тугоухой была я, а не он. При этом он улыбался, как бы давая понять, что не сердится.

– Я надеюсь.

* * *

Я ухаживала за профессором Эмеритусом Эвалдом уже, наверное, семь недель, когда однажды холодным ноябрьским днем, хотя солнце, дивное и теплое, струило свет в окна веранды, он открыл глаза, очнувшись, как мне показалось, ото сна, и спросил, когда я пришла и как меня зовут. Я ему ответила, невозмутимо продолжая вязать, потому что в его голосе не было ничего враждебного, был только вопрос.

– А когда вы уйдете? – поинтересовался он.

Тут я перестала вязать, потом набрала еще одну петлю и начала новый ряд. Мои руки таковы, что всегда должны делать что-то полезное, хотя я не нервная женщина, и никогда не была такой. Я сказала профессору Эвалду, что не знаю, полагаю, что останусь с ним, пока будет нужно.

Ответ, казалось, его удовлетворил, и об этом мы больше не говорили.

Он начал рассказывать о солнышке. Разумеется, что про это особенно много не скажешь, но он был из тех, кто всегда говорит о ничтожных вещах.

– Знаете, Лилиан, солнце, которое мы видим, не реальное солнце, солнечные лучи идут до Земли восемь минут. Солнце погибнет, исчезнет, а мы не будем знать об этом целых восемь минут.

Я усмехнулась своим коротким серебряным смехом, не отрывая глаз от вязания.

– Неужели? А куда же солнышко денется, когда его не станет, профессор?

Но он уже не слушал, спрашивая меня, что значит обратное время. А я ответила, что, кажется, профессор мне рассказывал, но я позабыла. Поэтому он несколько минут читал мне лекцию об обратном времени, допытываясь, догадывалась ли я, что видимые звезды на ночном небе все в обратном времени, а это значит, что их там на самом деле нет, давно погибли, исчезли. Поэтому я снова засмеялась и сказала: «Ой, кажется одна такая у меня. Не видела ничего лучше!» Хотя я прекрасно помнила, что раньше он все это уже рассказывал, или что-то похожее. Его голос стал резким: «Что смешного? Почему смешно?» И я увидела, как он смотрит своими слезящимися желтыми глазами, которые как бы светились, и вспомнила, как мне говорили, что когда-то старик был очень известен, что называется знаменит в своей области, давным-давно. Я почувствовала, как горит мое лицо, да, я смутилась, промямлив: «О, сложно понять такие вещи, даже голова болит, когда думаешь про это», – и подумала, что смогу отделаться этими словами, но профессор Эмеритус только уставился на меня и сказал: «Да. Но, Христа ради, неужели нельзя постараться».

Всю свою жизнь он имел дело с невежами, вроде меня, он устал от них.

Да, его левая кисть была неподвижна и согнута, как птичьи когти, левая нога парализована, а левая часть лица перекошена, словно подтекший с правой стороны воск. «Ну и что с того? – хотела я его спросить. – Профессор Эмеритус, вы такой чертовски умный».

Но тогда, когда они хотят покомандовать вами, они становятся презрительны и саркастичны, хотя за этим чувствуется мольба, слышится дрожащий голос. И больше нет нужды сердиться на них.

Да, вы легко можете их понять. Нет ни малейшей нужды сердиться.

* * *

Но вдруг все изменилось, как день, который начался теплым, а потом похолодало. В тот день он был возбужден и отказался от лекарств, и не захотел прилечь поспать, а за ужином вел себя плохо и капризно, как ребенок (выплюнул полный рот протертого питания). Однако я не позволила себе расстроиться, я никогда этого не делаю, это моя работа.Потом около семи часов был ошибочный телефонный звонок, ну просто некстати, от которого он взбесился, говоря, что это была его дочь, а я его от нее прятала и так далее в таком духе, вы представляете, как это бывает с ними. Я пыталась его урезонить, говоря, почему бы ему просто не позвонить дочери, я сама наберу номер, но он только пыхтел и шумел, разговаривая сам с собой. Потом, ложась спать, он сказал:

– Сестра, я сожалею.

Я видела, что он забыл мое имя, и улыбнулась, уверяя, что все хорошо. Но когда его раздели и почти уложили в кровать, он вдруг прослезился, схватил меня за руку и заплакал. Здесь я должна сказать, что не люблю, когда меня трогают. Нет, не люблю. Но я старалась не подать виду, слушая этот бред старика о том, как его вынудили уйти на пенсию в расцвете лет, обещали предоставить ему часы работы с телескопом, то, о чем он всегда мечтал. Они лгали ему, отняв обещанные часы. Это был тот самый радиотелескоп, одним из создателей которого был он, кто раздобыл для него средства. Враги завидовали его успеху, и боялись, что его новые исследования докажут несостоятельность их собственных…

Спустя одиннадцать лет после ухода на пенсию ему надоело слушать эфир в надежде уловить сигналы, необычные позывные, которые могли бы означать радиосвязь с другими галактиками. Известно ли мне, что это значит? И я сказала: «Да». Моему терпению приходил конец в ожидании, когда он уляжется в постель. Мне не нравилось, что он сжимал мою руку своими костлявыми, сильными, как клещи, пальцами. Я сказала: «Да, может быть». Но он продолжал, пуская слюну, что в науке нет работы важнее, чем поиск другого интеллекта во Вселенной, что наше время истекает, и мы должны знать, что не одиноки. И я ответила: «Да, профессор. О, да», – пытаясь развеселить старого человека, помогая ему увлечься. Только он все говорил, как много лет потерял, копаясь в чужих данных, как он нашел прямой подход, используя свои собственные силы, безо всяких устройств. Однажды ночью в прошлом году он принял ясный и четкий сигнал: точка, тире, точка, точка, тире, точка, точка, точка, тире, точка, точка, точка, точка, тире, точка, точка, точка, точка, точка, тире, точка, откуда-то из Гиад, в созвездии Тельца, с расстояния нескольких биллионов световых лет. Несомненно радиосвязь, а не шум. Но не успел он записать сигнал, как вмешалась статика. Всегда, когда он слышал сигналы из других галактик, их прерывала статика – жуткий шум и звон у него в голове. Я сказала: «Да, профессор, это действительно ужасно, но, может, лучше принять лекарство? Постараться заснуть?» А он сказал, что я могла бы отнести этот материал в газету, это была бы история века, можно помочь всему человечеству, если захотеть. Наконец я оторвала мою руку от его пальцев, не люблю, когда ко мне прикасаются, спросив старого дурака, словно он шутил со мной, а не ныл, как дитя, что, да, профессор, коли на других планетах есть жизнь, как показывают в кино, то не думает ли он, что она нам враждебна, может, они прилетят на Землю и всех нас слопают? А он только взглянул на меня, моргая, и сказал, заикаясь, что… если еще где-то есть разумная жизнь, то это подтвердит нашу надежду. А я спросила, помогая ему лечь и поправляя подушки, про какую надежду он говорил? И он ответил: надежду Человечества… что оно не одиноко. А я сказала с легкой усмешкой, что некоторые из нас не так уж и одиноки.

И выключила свет.

* * *

Думаю, что в эту ночь этим все бы и кончилось. Только спать я легла позже и уже готова была заснуть, когда словно скользишь над ущельем. Сон – чувство, которое ценишь больше всего, больше секса, даже любви, потому что без секса и любви прожить можно, полжизни я прожила без них, но без сна я жить не могу. В комнате профессора раздался сильный шум. Я выскочила из кровати, схватила халат и помчалась, надеясь, что у него не новый приступ. Я включила свет, и странная сцена – профессор Эвалд в пижаме съежился в углу за кроватью, он перевернул рядом стоящий алюминиевый штатив, спрятал от меня голову и кричит:

– Ты смерть, да! Ты смерть! Уходи! Я хочу домой!

А я просто стояла, задыхаясь, но делая вид, что не замечаю его, хотя сама была сильно взволнована. Стараясь сохранить спокойствие, я, как должно, стала завязывать пояс халата. Приходится учиться вести себя с ними, как с детьми, словно это игра в прятки. А старик смотрел на меня сквозь пальцы, всхлипывая и умоляя:

– Нет! Нет! Ты смерть! Нет! Я хочу домой!

Поэтому пришлось сделать вид, что удивлена, увидев его в углу, потом взбить подушки и сказать:

– Профессор, вы дома.

Проклятые обитатели дома Блай

В жизни она была девушкой скромной, благоразумной и нормальной, отец которой был бедным деревенским приходским священником в Глингдене. А теперь больно сознавать себя в этом удивительно новом облике, как объект ужаса, если не отвращения. Физического отвращения, если бы вы только ее увидели. Духовного отвращения, если бы подумали о ней. Приговоренная к вечному отмыванию своего мраморного тела от нечистот Азовского моря, в особенности интимных мест, обреченная с фанатичной тщательностью выскребать радужных жучков из все еще блестящих, упрямо вьющихся черных волос, которые ее любовник назвал «шотландским завитком», чтобы польстить ей: ибо правда, произнесенная вовремя, тоже бывает приятной. И не только любовник, дворецкий хозяина, но и сам хозяин откровенно ей льстил: «Я вам доверяю! Со всей ответственностью!»

С ней, двадцатиоднолетней мисс Джесел, беседует хозяин на Харлей-стрит. Она одета в единственное приличное платьице из хлопчатобумажной саржи. Как горит ее лицо, как влажны глаза, как обмирает она от робости, встретившись с любовью. Удар, который был не менее ощутим, чем шлепок рукой по ягодице. А позже в Доме Блай, онемевший от любви или ее гримасы, дворецкий хозяина, Питер Квинт, рассмеялся (не грубо, действительно ласково, но все же рассмеялся) при виде ее покорной наготы, мурашек, покрывших ее тело, изумительных опушенных туманно-темных глаз, ослепших от девичьего стыда. О, смешно! Теперь Джесел, как смело она себя называет, вынуждена кусать губы, чтобы не завыть от смеха, точно зверь, при этих воспоминаниях. Чтобы не сорваться, здесь в катакомбах, приходится вообразить цепь, прикованную к ошейнику, а то можно упасть на все четыре и помчаться за добычей (испуганной мышью, судя по тонкому писку и шуму торопливых лапок).

Катакомбы! Так пренебрежительно и обидно называют они это влажное, прохладное, темное место, пахнущее старинным камнем и сладковато-кислой гнилью, куда привел их Переход. Фактически, на самом деле место их убежища представляет собой неромантический угол заброшенного погреба в подвале огромного уродливого Дома Блай.

По ночам, конечно, они вольны странствовать. Если вынужденность их положения (она, страстная Джесел, более восприимчива, чем он, холодный устрашающий Квинт) становится невыносимой, они идут на риск тайных вылазок, даже днем. Но по ночам! Ах! Ночи! Вседозволенность, экстравагантность! Ветреными ночами, освещенный лунным светом, Квинт догоняет голую Джесел на центральной лужайке Блая. Похотливый смех вырывается из его горла, он тоже полуголый, согнувшийся, как обезьяна. Джесел, похоже, преследует добычу, когда наконец он настигает ее на берегу заросшего пруда. Ему приходится заглянуть в ее изящную, но дьявольски сильную пасть, разжать ее, чтобы вытащить оттуда хромое, окровавленное, еще живое пушистое существо (крольчонок? Джесел все равно).

Наблюдают ли дети из дома? Прижаты ли к стеклу их маленькие, бледные, любопытные личики. Что такого видят малыши Флора и Майлз, чего проклятые влюбленные не могут видеть сами?

* * *

В моменты просветления Джесел рассуждает: как такое возможно, что девушкой, живя в суровой семье приходского священника на границе Шотландии, она не могла есть хлеб, который обмакнули в жир, мясная подливка была ей противна, потому что она напоминала о крови. Со здоровым аппетитом она ела только овощи, фрукты и крупы. Но теперь, спустя едва год, в катакомбах Дома Блай она испытывает экстаз от хруста нежных костей, ничто так не сладко ей, как теплая, обильная, еще пульсирующая кровь. Ее душа кричит: «Да! Да! Вот так! Только бы это никогда не кончалось!» – в ужасе понимая, что ее вечный голод, если не будет удовлетворен, то может исчезнуть.

При жизни она была набожной, пугливой христианкой, девственницей до кончиков пальцев.

После смерти, стоит ли стыдиться слов она – вурдалак.

* * *

Потому что в ярости самоотвращения и самоотречения она посмела лишить себя жизни. Не в этом ли причина проклятья? Или может оттого, что, покончив со своей жизнью в илистом пруду, который дети называют Азовским морем, она унесла жизнь призрачного существа в своей утробе.

Семя Квинта, посаженное страстно и глубоко, несущее с собой испепеляющий огонь осознания, печали, боли, гнева, непокорности, душевной тошноты.

Но Джесел не видела другого пути. Невенчаная мать, опороченная девственница, образ бесчестия, жалости, стыда – другого пути не было.

Действительно, в этом приличном христианском мире, символом которого был огромный, уродливый Дом Блай, другого пути не было.

Маленькая Флора, которой было всего семь лет, когда умерла ее гувернантка, сходила с ума от горя. До сих пор она скорбит по своей мисс Джесел!

«Я тоже люблю тебя, дорогая Флора». Джесел хочется, чтобы ее слова тихо пролетели в сон ребенка: «Пожалуйста, прости меня за то, что не нашла другого пути».

Прощают ли дети? Конечно. Всегда.

Когда они малы и невинны.

Осиротевшие дети, в особенности такие, как маленькие Флора и Майлз.

* * *

Еще более, чем Джесел, изменился от грубого потрясения Перехода огневолосый и бородатый дворецкий хозяина, Питер Квинт, «этот гончий пес», как до сих пор зовет его миссис Гроуз, тряся своими праведными щеками.

В старые, добрые, веселые, безрассудные времена, в холостяцкие дни распутной и затянувшейся юности. Квинт гроша бы не дал за совесть. Высокий, гибкий, мускулистый, рыжий, со светящейся белой кожей, он был по-своему неотразим в слабых женских глазах. В жилетах, твидовых пиджаках с хозяйского плеча, в брюках для верховой езды и сверкающих кожаных сапогах, он умел найти подход, бесчисленное множество приемов в отношениях с женской половиной прислуги Блая. (Даже миссис Гроуз, как верили многие. Да, даже миссис Гроуз, которая теперь ненавидит его ненавистью, вряд ли ослабевшей после его смерти.) Ходили слухи или грубое бахвальство, что дети, рожденные то у одной, то у другой замужней женщины из прислуги Блая, были на самом деле от Квинта, независимо от того, украшены они предательскими рыжими волосами, или нет. Да еще, что в деревне и по округе таких тоже немало.

А разве сам хозяин, оживленный выпивкой, не любил пооткровенничать с Квинтом, как мужчина с мужчиной: «Квинт, мой дружище, ты должен справляться за меня, а?» – и чуть ли не толкал своего дворецкого в бок.

В такие моменты смышленый Квинт понимал, что аристократ может изобразить пренебрежение к своему положению в обществе и попытаться заставить другого забыть свое место, поэтому он сохранял строгие приличия, соответственно, держась прямо, высоко подняв голову, и тихо говорил: «Да, сэр. Если соблаговолите объяснить мне, как это делать, то я в вашем распоряжении, сэр».

Но хозяин только смеялся, издавая звук загребаемого сырого гравия.

А теперь какой он неожиданный, по-своему какой извращенный! Квинт находит себя существенно отрезвленным после смены его судьбы. Его смерть, в отличие от смерти Джесел, не была преднамеренной. Он оступился в пьяном виде, упал с отвесного каменистого склона на полпути между Черным Дубом (дуб в деревне Блай) и Домом Блай в жуткий предрассветный час, вскоре после похорон Джесел. Возможно, это было не случайно.

В катакомбах, где время, казалось, остановилось, о смерти Квинта говорят часто. Джесел рассуждает:

– Знаешь, тебе не следовало этого делать. Никто от тебя этого не ожидал.

Квинт отвечает, раздраженно пожав плечами:

– Мне не нужно, чтобы ждали от меня, я сам от себя жду.

– Значит, ты меня любишь? – Этот частый вопрос всякий раз задается с трепетом.

– Похоже, что мы оба прокляты любовью друг к другу, – говорит Квинт бесцветным, равнодушным тоном, почесывая обросший подбородок (до чего же неровно пострижена борода, когда-то его мужская гордость). – И ты знаешь, черт их побери, к маленьким Флоре и Майлзу.

– О, не говори так грубо. Они все, что у нас есть.

– Но ты прекрасно знаешь, что их у нас «нет». Они все еще – Квинт колеблется, сердито нахмурившись, – они еще не Перешли.

Сверкающие глаза Джесел смотрят на него с могильной печалью.

– Да, как ты сказал… еще нет.

* * *

Маленькие Флора и Майлз! Живые дети не союза влюбленных, но их страсти.

Квинт не хотел бы назвать это так. Но его привязанность к ним, как и к Джесел, равносильна благословленной (некоторые сказали бы проклятой) любви человека к его семье.

Джесел, страстная и безрассудная теперь, в жизни красневшая от застенчивости («нервный» порыв, который иногда поражал ее) говорит открыто:

– Флора – моя душа, и я не оставлю ее. Нет. Милого маленького Майлза тоже!

После Перехода, после смерти, тревог, похорон и тайных разговоров, которые скрывались от детей. Флора и Майлз прятали свою скорбь. Лишенные возможности говорить об умерших «развратных грешниках» – именно так называли покойную пару в окрестностях Блая – они вынуждены были созерцать мисс Джесел и Питера Квинта, если была такая возможность, издалека, в своих снах.

Несчастные дети теперь в возрасте восьми и десяти лет, осиротели несколько лет тому назад, когда их родители умерли от таинственной тропической болезни в Индии. Их дядя – опекун, хозяин Дома Блай, владелец роскошной холостяцкой берлоги на Харлей-стрит в Лондоне – всегда заявлял, что он очень, очень любит своих племянников и на самом деле очень к ним привязан, озабочен их благополучием, образованием, «моральным христианским обликом». Когда он о них говорит, даже просветляются его налитые кровью глаза.

Во время собеседования с хозяином Блая на Харлей-стрит в городе трепетная двадцатиоднолетная ясноокая мисс Джесел сжимала на коленях пальцы так, что побелели их суставы. Она бедная дочь священника, получившая образование в школе гувернанток в Норфолке, никогда в жизни не была в таком обществе! Джентльменском и вообще мужском, в обществе настоящего аристократа, такого родовитого и в то же время способного несколько игриво вести простую беседу. По молодости, совершенно доверяя человеку, социально стоящему выше ее, она не посчитала странным, что хозяин бегло упомянул о ее обязанностях гувернантки и о самих сиротах, но несколько раз повторил, загадочно улыбаясь, что «главной обязанностью» ее назначения является то, что она не должна никогда, ни при каких обстоятельствах беспокоить его проблемами.

В каком-то головокружительном оцепенении мисс Джесел услышала себя хихикающей и спрашивающей едва слышно:

– Ни при каких обстоятельствах, сэр?

А хозяин, высокомерно улыбаясь, ответил:

– Я вам доверяю, да! С полной ответственностью.

На этом собеседование, занявшее едва ли полчаса, завершилось.

Малышка Флора стала любимицей мисс Джесел, ее ангелом. Просто необыкновенный – писала восторженная молодая женщина домой в Глингден – самый красивый, самый очаровательный ребенок, какого она когда-либо встречала. Со светлыми кудрями, словно шелк, с голубыми глазами в обрамлении пушистых ресниц и нежным, мелодичным голосом. Застенчивая от природы – о, трагически застенчивая – словно покинутая родителями и едва терпевшая дядю, Флора не осознавала своей человеческой ценности. Когда впервые мисс Джесел, представленная ей домоуправительницей миссис Гроуз, взглянула на девочку, ребенок откровенно сжался под изучающим взглядом женщины.

– Ну, здравствуй, Флора! Я мисс Джесел, я буду твоим другом, – сказала мисс Джесел. Она тоже была застенчива, но в этой ситуации смотрела на идеального ребенка с таким восторгом, что Флора, должно быть, увидела перед собой свою молодую потерянную маму. Да, наконец-то!

В течение нескольких счастливых дней мисс Джесел и маленькая Флора стали неразлучными подругами.

Вместе они гуляли на зеленых берегах пруда – «Азовского моря», как мило называла его Флора. Вместе ходили они, взявшись за руки в белых перчатках в церковь, что находилась в миле от дома. Ели всегда вместе. Украшенная рюшами кроватка Флоры стояла в углу комнаты мисс Джесел.

В темноте, стоя на голых пресвитерских коленях у своей кровати, мисс Джесел истово молилась: «Дорогой Господи, клянусь посвятить жизнь этому ребенку… Я сделаю больше, гораздо больше, чем онупомянул в моих обязанностях».

Нет необходимости объяснять, кто был олимпийский Он в обращении мисс Джесел к вездесущему Богу.

В счастливом забвении проходили дни и недели. Молодая гувернантка из Глингдена, с бледным, довольно узким, по-своему привлекательным, но некрасивым личиком и жгучими темными глазами, давно оставившая фантазии, считая их языческими прихотями, теперь отдалась на волю мечтаний о малышке Флоре, и о хозяине, и, да, о себе самой (потому что в то время маленький Майлз был в школе). Новая семья, самая обыкновенная семья, почему бы и нет? Как всякая гувернантка Англии, мисс Джесел с жадностью прочитала свою Джейн Эйр. [8]8
  Джейн Эйр – героиня романа Шарлотты Бронте (англ. писательница). – Прим. ред.


[Закрыть]

Это были благословенные дни, предшествовавшие Питеру Квинту.

* * *

Малыш Майлз, такой же ангельски благовоспитанный мальчик, как его безупречная сестра, был в Блае на попечении Питера Квинта, дворецкого дяди. Наиболее придирчивые, в особенности миссис Гроуз, считали ситуацию совершенно небезопасной: коварный Квинт изображал в Блае и его окрестностях джентльмена, лихого парня (если вам нравятся такие), одетого с хозяйского плеча, но происходящего из невежественной провинции в Мидланде, без образования и воспитания. Он был лакеем по сути – «гончим псом», как окрестила его миссис Гроуз.

У него была репутация дамского угодника. За тем исключением, конечно, как было остроумно замечено, что его дамы дамами вовсе не были.

Изредка, в непредсказуемые выходные хозяин приезжал на поезде в Блай – «в свое убежище» – с видом человека, действительно ищущего убежища (От любовных неудач? Проигранных долгов?), что было неожиданно даже для его дворецкого. Он уделял мало внимания жеманной мисс Джесел, которую, к ее разочарованию, он постоянно называл другими именами. Он почти не обращал внимания на малышку Флору, сияющую надеждой, как ангел, и наряженную в наипрелестнейшее розовое платье. Он ввел в правило, беседовать с глазу на глаз с Питером Квинтом, неожиданно затрагивая вопрос о своем племяннике Майлзе, находящемся в Итоне.

– Понимаете, Квинт, я хочу, чтобы этот мальчик моего бедного, дорогого, глупого брата был мальчиком, а не… Ну вы понимаете? – Здесь он хмуро замолчал. – Не как немальчик. Понимаете? – Лицо хозяина побагровело от неловкости и некоего сдерживаемого гнева.

Дипломатичный Квинт вежливо промямлил:

– Да, сэр. Конечно.

– Эти мальчики из школы – известное дело! Всякое такое… – Снова пауза, выражение неприязни, нервное поглаживание усов. – Причуды. Лучше не говорить вслух. Но вы знаете, о чем я.

Квинт, не имевший чести посещать никакой школы, не говоря уже о привилегированной, в которой учился Майлз, не был уверен, что знал наверняка, но догадывался. Тем не менее человек джентльмена колебался, поглаживая свой бородатый подбородок.

Видя неуверенность Квинта, истолковав ее как изящно выраженное отвращение, хозяин поспешно продолжил:

– Позвольте выразиться следующим образом, Квинт: хотелось бы, чтобы те, за кого я отвечаю, придерживались приличных стандартов христианского поведения. Вы понимаете? Объяснять тут нечего, но это очень важно.

– Конечно, сэр.

– Мой племянник, кровь от крови моей, рожденный, чтобы унаследовать мое имя, продолжатель великого рода, должен, и непременно, жениться, произвести детей, которые продолжили бы род… – снова пауза и какое-то неприятное движение губ, словно сама перспектива была отвратна, – до бесконечности. Вы понимаете?

Квинт невнятно сказал что-то в знак согласия.

– Дегенераты погубят Англию, если мы не остановим их в колыбели.

– В колыбели, сэр?

– Ибо, вы знаете, Квинт, только между нами, как мужчина с мужчиной: я лучше увижу бедного маленького извращенца мертвым, чем немужчиной.

Здесь Квинт настолько забылся, что испытующе уставился на хозяина Блая. Но глаза джентльмена были налиты кровью, с туманным, мутным оттенком, который был малопроницаем.

Разговор закончился внезапно. Квинт поклонился хозяину и удалился, думая: «Мой Бог! Высшее общество еще более жестоко, чем я полагал».

Тем не менее маленький Майлз, кровь от крови хозяина, рожденный не только, чтобы продолжить уважаемый английский род, но и унаследовать приличное состояние, был ребенком, жаждущим любви, – с нежным характером, иногда немного шаловливый, но всегда солнечно-очаровательный мальчик с нежной кожей, как у сестры, но с медово-коричневыми волосами и такими же глазами, хрупкий, склонный к сердечной тахикардии и удушьям, неустанно веселый в присутствии посторонних (в одиночестве Майлз был задумчив и скрытен, несомненно он скорбел по своим родителям, которых, в отличие от Флоры, он едва помнил. Когда они умерли, ему было пять лет). Несмотря на то что он был смышлен и способен, Майлз не любил школу, или, вернее, своих более грубых соучеников в Итоне. Но он редко жаловался. И в присутствии Питера Квинта, или любого другого взрослого мужчины, авторитета, решимость ребенка не жаловаться особенно ощущалась.

С самого начала, к удивлению Квинта, Майлз привязался к нему. Мальчик с детской откровенностью обнимал и целовал его, и даже, когда удавалось, забирался к нему на колени. Такая неконтролируемая демонстрация своих чувств одновременно смущала дворецкого и льстила ему. Квинт пытался отстранять Майлза, смеясь, краснея, протестуя.

– Твой дядя не одобрил бы такого поведения, Майлз! На самом деле, дядя сказал бы, что это «не по-мужски».

Но Майлз настаивал, Майлз был тверд. Если его отталкивали с силой, он плакал. У него была привычка бросаться к Квинту, если некоторое время они не виделись, и, обхватив за бедра, прятать в нем свое разрумянившееся лицо, как котенок или щенок, слепо тыкающийся в поиске материнского соска.

Майлз умолял:

– Ты же знаешь, Квинт, что дядя меня не любит. Я только хочу, чтобы меня любили.

Жалея ребенка, Квинт неуклюже ласкал его, наклонялся поцеловать в темечко, потом отталкивал нервным движением.

– Майлз, дорогой друг, это действительно не то, что нам нужно, – смеялся он.

Но Майлз, тоже смеясь, крепко обнимал его, задыхаясь, не смущаясь, умоляя:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю