Текст книги "Воспоминания о школе"
Автор книги: Джованни Моска
Жанр:
Психология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
VII. Бегун в пальто
Ронкони был не ребенком, он был душой. Черные глаза на бледном худом личике казались огромными и все время о чем-то спрашивали. Часто о таких вещах, о которых я просто ничего не мог сказать.
– Синьор учитель, а где находится небо?… Нет, не то, которое мы видим, не голубое: это воздух, я знаю. Я про то, на котором живут ангелы и куда попадают все, кто на земле были хорошими…
На такие вопросы никто не может ответить, даже учитель, который, казалось бы, должен знать все.
– Я у бабушки уже спрашивал, но она тоже не знает.
Бабушка Ронкони была щуплой старушкой, укутанной в длинную темную шаль. Она каждый день забирала внука из школы, но только потому, что очень его любила, чтобы взять его личико в свои сморщенные руки и поцеловать его в лоб, а вовсе не для того, чтобы проводить его домой. Это скорее он провожал ее, подставив под ее руку худенькое плечо. Так они и уходили вдвоем. Я смотрел им вслед, и при виде маленького Ронкони и его бабушки, которая давно стала меньше его, у меня сжималось сердце. Я думал о том самом небе, которое было так близко от них обоих.
Еще бабушка Ронкони была доброй и грустной и носила одну из тех черных шляпок с бархатной ленточкой, завязывающейся под подбородком, какие носят почти все старушки. Разговаривая со мной, она всегда поглаживала мне руку:
– Синьор учитель, мой внук слишком много учится, всё читает и читает, ему это вредно… Вы ему скажите, что нужно побольше играть, веселиться, как все остальные мальчики…
– Я ему всегда об этом говорю, синьора. Я специально посадил его рядом с Мартинелли, потому что тот – самый веселый и озорной мальчик в классе. Ну скажи мне, Ронкони, теперь, весной, мы будем гулять? Я вас всех отведу на поляну, мы разобьемся на команды и будем играть в футбол. Я встану в ворота, а ты будешь центральным нападающим. Со мной-то, с твоим учителем, ты будешь играть в футбол?
Я навсегда запомню это личико, и эту улыбку, и голову, чуть наклоненную к правому плечу, на которое бабушка опиралась рукой – совсем легонько, ведь рука ее почти ничего не весила. В классе он всегда смотрел на меня и с жадностью вбирал каждое слово, надеясь узнать что-нибудь новое – что-нибудь, чего он еще не знал. Очень часто, я видел, ему хотелось задать мне какой-нибудь вопрос. Но тут же, слегка мотнув головой, он опускал почти уже поднятую руку, видимо, понимая, что если я и смог бы на него ответить, то все остальные все равно ничего бы не поняли. А я не мог вести урок для него одного. Наоборот, мне нужно было постоянно следить за тем, чтобы говорить очень простым языком о самых несложных вещах – чтобы всем, даже Криппе, было всё понятно.
Криппа был здоровым рослым парнем с сильно волосатыми ногами, который сидел в четвертом классе столько лет, что никто уже не мог вспомнить, сколько, и непонятно было, что же он делал: то ли спал, то ли не спал. Веки у него от природы были всегда опущены, как железные ставни в витринах магазинов после восьми тридцати, прикрыты, но не слишком низко. Ровно настолько, чтобы покупатели поняли, что магазин закрыт, а оставшиеся внутри продавцы не должны были бы вылезать из магазина на четвереньках со связкой ключей в зубах. В конце года я все-таки перевел его в среднюю школу – не только потому, что считал необходимым освободить будущие четвертые классы от такого странного ученика, но и чтобы старость не застала его в начальной школе.
Однажды Ронкони – в школе в этот день намечался марш-парад с бегом – пришел в класс одетым как старичок. Бабушка проводила его до двери, умоляя меня не разрешать ему снимать пальто: «Он может простыть, синьор учитель… Ветер еще холодный».
– Бегун в пальто! – тут же со смехом прокомментировал Мартинелли. Сам он был одет почти по-солдатски и сгорал от нетерпения покрасоваться перед директором в строю.
– У меня рубашка вообще на голое тело, – говорил он всем.
Что касается Криппы, то стук барабанов, доносившийся со школьного двора, бодрил его, но как только барабаны умолкали, он снова впадал в дремоту.
Но тут трубач протрубил так громко, что Криппа буквально подпрыгнул на месте.
– Все по местам! Все по местам!
Когда мы подошли, во дворе уже выстроились несколько колонн (в каждой колонне – тридцать с небольшим человек, целый класс), готовых промаршировать перед директором. Директор, толстая краснощекая дама, возвышалась над всеми нами, стоя на чем-то вроде помоста. Ее окружал штаб из учительниц, изо всех сил старающихся принять суровый и торжественный вид, но слишком уж сложно им было не поддаться искушению пошептаться друг с другом – от этого не откажется ни одна учительница на свете.
Я тоже построил своих в колонну. Рядом с Мартинелли, вместе со всеми, в нетерпении переминавшимися на месте, мечтающими о флагах, об атаке, о сияющей пыли героических битв, гордо, прямо, с горящими глазами, с сердцем, бьющимся в ритм с барабанами, стоял Ронкони в своем пальто. Слишком большой для его маленькой головы берет съезжал на глаза, так что виден был один только рот и крошечный острый подбородок.
– Не так, не так, Ронкони, выпрями голову, не наклоняй ее вправо…
Он смотрел на меня, высоко задирая голову, потому что иначе берет сползал на глаза, и как будто говорил: «Ты ведь понимаешь, что я не справлюсь. Мне бы так хотелось быть таким, как Мартинелли, – ходить в рубашке на голое тело, с распахнутым воротом, но я не могу… И директор сейчас меня увидит и прогонит, потому что на парад не ходят в пальто…»
Прозвучала команда: «Напр-ра-во!» – и колонны замаршировали перед директрисой: гравий на дорожках во дворе захрустел под ногами восьмисот мальчишек, напоминавших восемьсот солдат. Только один из них никак не походил на солдата в этом своем пальтишке, с торчащими из рукавов худенькими запястьями и с проступающими на них тоненькими синими жилками.
«Вот сейчас, – подумал я, – она его увидит и прогонит…»
– Бегом марш! – прогремела директриса, которая могла приказать бежать, но не дай Бог, если бы кто-нибудь рискнул приказать то же самое ей…
– Это чей мальчик в пальто?
– Мой, синьора.
Я взял Ронкони за руку и отвел его в сторонку.
– Постой здесь, хорошо? Когда бег закончится, я тебя заберу. Не в тени только – на солнце постой. Ты вспотел?
– Синьор учитель, я вас так люблю. Как бабушку.
– Я тоже тебя люблю, Ронкони. Мы с тобой будем гулять, долго-долго, и потихоньку ты тоже станешь сильным – таким как все, как Мартинелли, и сможешь носить рюкзак. А потом мы пригласим на парад твою бабушку. «Посмотрите на вашего внука, – скажем мы ей, – как он марширует вместе со всеми. Кто, он устал? Да какое там устал! Для него рюкзак – все равно что перышко…»
В ответ Ронкони лишь грустно улыбнулся. Он все еще держал мою руку, поэтому мне пришлось сказать: «Отпусти-ка меня», – и бегом догонять свою колонну, которая как раз проходила мимо директрисы. Мартинелли, оказавшись напротив, чуть не прожег ее глазами, широко раскрытыми и сияющими как звезды; и даже Криппе удалось каким-то непостижимым образом поднять веки, которые, впрочем, тут же упали на место, как только синьора директор осталась позади. В том, что в этот момент он снова заснул, не было никаких сомнений: после команды «Стой!» он не остановился, как все остальные, а продолжил гордо шагать по направлению к стене.
Директриса одобряюще похлопала меня по плечу, как старый генерал – командира полка.
– Но, – сказала она, – вот тот мальчик пусть лучше не участвует больше в парадах.
Я попрощался с ней и вернулся к Ронкони, но промолчал о ее словах.
– Что сказала синьора директор?
– Нам пора в класс, Ронкони.
Уроков в тот день больше не было: разве можно было заставить их усидеть на месте – тридцать пять мальчишек, взбудораженных звуками барабанов и горна? Разве можно было успокоить Мартинелли, которого похвалила сама синьора директор, – лучшего участника парада?! Пока они галдели, я тихо поговорил с Ронкони, пытаясь убедить его, что ему не нужно так много читать и заниматься.
– Не стоит тебе думать обо всех этих вещах. Даже взрослые об этом не думают. Даже я не думаю, хоть я и учитель. Я по твоим сочинениям вижу, что тебе очень одиноко… тебе нужен друг, Ронкони. Чтобы проводить с ним время, играть… Мартинелли, например. Почему ты не играешь с Мартинелли?
– Мартинелли вообще ни о чем не думает, синьор учитель. Да и потом, он со мной играть не хочет, говорит, что я ненормальный…
– Мартинелли, поди-ка сюда. Почему ты не играешь с Ронкони?
– Потому что он ненормальный, синьор учитель. Он и дома занимается все время.
Мартинелли смотрит на меня возмущенно.
– Я не хочу стать таким же. Он мне такие вещи говорит, которых я вообще не понимаю. Вот недавно, в саду – мы там цветы рвали, чтобы потом букетов из них наделать и вам принести, – он сорвал один цветок всего, малюсенький такой, и сказал, что это все равно, что много цветов.
С этими словами он чуть ли не со страхом взглянул на Ронкони и вернулся за свою парту, чтобы продолжить прерванный разговор про войну, время от времени показывая, как надо целиться во врагов из ружья.
– Ронкони, сейчас весна, и тебе обязательно нужно побольше гулять.
– Синьор учитель, я весной себя хуже чувствую.
Тут в дверь постучали, и в ней показался вахтер:
– Завтра утром, в десять, придет с проверкой синьор инспектор.
Отважные герои разом притихли.
– Матерь Божья, – произнес, воздев руки к небу, Леонарди, маленький мальчик в очках, – пусть он меня не спросит, и я обещаю тебе, что не буду есть черешню целую неделю!
– Пускай приходит! – закричал Мартинелли, но я посмотрел на него так, что он тут же запнулся и опустил глаза.
Он понял, что означал мой взгляд.
«Ты, Мартинелли, завтра не придешь. Ты завтра, ровно в десять, когда сюда явится инспектор, будешь ходить по саду и собирать для меня огромный букет цветов…
Везет тебе, ты-то можешь это себе позволить… А мне нужно будет сидеть здесь, показывать инспектору журнал, отчитываться по пройденной программе…
– Синьор учитель, – скажет он, – вы укладываетесь в программу? Вы уже проходили чередование в корне глаголов?
– Разумеется, синьор инспектор, – отвечу я и бессовестно солгу. – Мы прошли все неправильные глаголы, так что если вы хотите спросить моих ребят…»
Да уж, для учителя, пожалуй, нет момента ужаснее, чем этот: может быть, инспектор, удовлетворенный ответом, никого не будет спрашивать, и тогда мое остановившееся сердце снова начнет биться, как вчерашние барабаны во дворе, но он может и сказать:
– Что ж, послушаем-ка вот того маленького мальчика в очках, с первого ряда. Тебя как зовут, мальчик?
– Леонарди Альберто.
– Молодец. Ты что-нибудь можешь мне сказать о чередовании?
– Нет, синьор инспектор, мы такого еще не проходили…
И тогда мне наступит конец. Инспектор нахмурит брови и уйдет, не сказав ни слова, а через какое-то, короткое, думаю, время, вахтер постучит в дверь и, просунув в щель нос, скажет не без ехидства:
– Синьор учитель, вас вызывают к директору.
Дело в том, что чередование я еще даже не начинал объяснять. Я вообще был далеко не самым прилежным учителем, который день за днем идет точно по программе, отнюдь: я то объяснял что-нибудь из грамматики, то разговаривал о цветах, а иногда рассказывал о Фурио Камилло, спасшем Рим от галлов, примчавшись верхом на белом коне как раз в тот момент, когда ненавистный враг Рима, Бренно, возгласил: «Смерть побежденным!» И мои мальчишки начинали аплодировать и расспрашивали о белом коне Камилло:
– Синьор учитель, а он был большой? А бегал очень быстро?
– Быстрее ветра, – отвечал я, – быстрее ветра.
И тоже рисовал в воображении этого коня. Кто знает, может, именно на таком коне Камилло и освободил Рим.
Я смотрел на Ронкони, тот улыбался, глядя на меня, и тогда я стеснялся немного своих страстных речей: я казался себе перед ним мальчишкой и опускал глаза под его взглядом.
– Ребята, – сказал я как можно более серьезным тоном, стараясь казаться спокойным и невозмутимым, – завтра утром придет синьор инспектор и, возможно, спросит у вас чередование в корне глаголов… Я согласен, что вы совершенно не обязаны этого знать, потому что я вам этого еще не объяснял… Но давайте попробуем, может, вы все-таки что-нибудь знаете? Вот ты, Леонарди, если, например, тебе синьор инспектор скажет завтра: «Леонарди, проспрягай мне глагол „будить“», – что ты ему скажешь? Ну, давай просто представим…
– Я будю, – начал Леонарди с самым что ни на есть серьезным видом, – ты будишь, он будит…
На следующее утро все, кроме Мартинелли, ждали прихода инспектора.
В полной тишине. У меня не хватало духа произнести ни слова.
Ронкони был еще бледнее обычного, под глазами у него были синяки, голова еще больше наклонена вправо. Казалось, он прекрасно понимал, как мне страшно, и хотел подбодрить меня взглядом: «Не бойтесь, синьор учитель, увидите – всё обойдется!»
Криппа, как всегда, спал: чтобы разбудить его, нужны были бы трубы и барабаны, визита инспектора явно не было достаточно. Инспектор вошел в класс ровно в десять. Я показал ему журнал, подробно доложил о пройденной программе, задал пару вопросов своим ученикам, на которые они, разумеется, ответили не раздумывая, и все шло очень даже хорошо.
У некоторых на лицах уже начали появляться улыбки, лица стали менее бледными, Леонарди с его «будю» я посадил на самую последнюю парту, приказав не высовываться, и он начал уже потихоньку из-за нее выглядывать, поблескивая очками.
И тут, в последний момент, когда я уже был уверен, что он вот-вот распрощается и уйдет восвояси, инспектор, кашлянув, спросил:
– А как насчет чередования? Вы же его, конечно, уже проходили?
– Конечно, синьор инспектор, я не отстаю от программы.
– Прекрасно, прекрасно, ну что ж, вы хотите сами проверить кого-нибудь из учеников, или я проверю?
– Как хотите, синьор инспектор, мне все равно.
– Тогда давайте вы.
Я обвел взглядом класс и среди всех объятых ужасом физиономий увидел маленькую, спокойную и улыбающуюся мордашку Ронкони.
Темные круги под его глазами означали: «Я готовился всю ночь, синьор учитель. Эти неправильные глаголы я все назубок знаю, спрашивайте, можно даже самые сложные…»
Он все проспрягал правильно, и даже инспектор, очень довольный, задал ему пару вопросов.
– Молодец, молодец, Ронкони. И вы тоже молодец, синьор учитель. А вы, ребята, должны слушаться вашего учителя и гордиться им: такой молодой, а преподает уже не хуже старых учителей. Представляю, синьор учитель, как непросто вам пришлось, чтобы заставить их так хорошо выучить неправильные глаголы.
– Синьор учитель уже целых три месяца нам их объясняет, – раздался тоненький голосок Ронкони.
– Все остальные тоже, разумеется, так же хорошо знают глаголы, как и Ронкони…
– Разумеется, синьор инспектор, если вы хотите проверить…
– Нет, нет, хватит. Вы действительно молодец, синьор учитель. Мое почтение. До свидания, ребята, и поберегите своего учителя, он изо всех сил старается воспитать из вас порядочных людей…
Он вышел, преисполненный энтузиазма, оставив после себя тишину, которая, казалось, не закончится никогда. Я смотрел на Ронкони, и мне так много хотелось сказать ему, но я не мог…
Эх, если бы Мартинелли был в классе, он бы понял, что Ронкони совсем не ненормальный…
– Ронкони, – спросил я, – ты устал?
– Как обычно, синьор учитель…
У ворот школы ко мне подошла его бабушка:
– Он всю ночь просидел над книгами, синьор учитель. Скажите ему, умоляю, чтобы он так много не учился… Какая такая нужда ему была всю ночь сидеть?
– Ронкони, ты завтра оставайся дома. Я тебя сам навещу, после уроков.
– Синьор учитель, я завтра приду, я, пока смогу, приду.
– Не говори так, не говори… – вздыхая, причитала бабушка, и они снова ушли вместе: она – облокотившись на его худенькое плечо, легко-легко, почти невесомо, а он – все равно сгибаясь под ее весом.
Еще несколько дней внимательные глаза Ронкони смотрели на меня в классе. Но в то утро, когда, проверяя присутствующих, я назвал фамилию Ронкони и не услышал в ответ его тоненький голосок: «Здесь, синьор учитель!» – я понял, что в школу он больше не придет. Ребята тоже это поняли.
– Синьор учитель, те цветы, что я вам принес… – начал было Мартинелли…
– Я отнесу их Ронкони, хорошо. Я пойду к нему после уроков.
Ронкони лежал в небольшой кроватке. Бабушка подошла ко мне поближе:
– Он меня опять про небо спрашивал, синьор учитель.
– Ронкони…
Его руки лежали поверх одеяла, легкие, как пушинки.
– Синьор учитель, не суждено мне носить рюкзак. Вы скажите Мартинелли…
– Он просил тебе передать вот эти цветы…
–.. что я его люблю, хоть он и считает меня сумасшедшим. Скажите, пусть он бегает, пусть собирает много цветов, и марширует перед директором, и слишком сильно не учится. И пусть вспоминает меня иногда… А я все неправильные глаголы знаю, синьор учитель: я бужу, ты будишь, он будит…
Бабушка беззвучно плакала в углу, чтобы ее не услышали.
Но Ронкони, похоже, не боялся.
– Ну, пока, Ронкони, выздоравливай. Я завтра к тебя зайду…
И на следующий день ранним утром, перед школой, я снова пришел.
В класс я вошел с небольшим опозданием – мальчишки уже сидели на своих местах. Они поняли всё без слов. Мартинелли, каждое утро приносивший охапку цветов, в этот раз принес всего один цветок. Он положил его на пустое место рядом с собой.
– Он не был ненормальным, синьор учитель. Букет цветов или один только – это одно и то же.
Прошли месяцы, и наступил конец учебного года.
И вот он, последний день школы – день, когда раздают табели и медали.
– Мартинелли! Переведен.
Он, конечно, не знает, что я перевел его отнюдь не за учебу и хорошее поведение, а за тот цветок, что он положил на пустой стул.
– Криппа! Переведен.
Он спит, так что не узнает об этом.
– Леонарди, в октябре итальянский, не забудь: я будю, ты будишь… А теперь медали. Серебряная медаль самому лучшему ученику, тому, кто больше всего ее заслуживает… Я тут кое-кого пригласил, ребята…
Я открыл дверь и позвал щуплую старушку.
– Вы не против, если серебряную медаль мы отдадим бабушке Ронкони? Возьмите, синьора, мы все очень любили вашего внука…
– А теперь, ребята, выходим. До свидания, до свидания, увидимся в октябре! В пятом ты будешь капитаном команды, Мартинелли.
Класс опустел. Остался один только спящий Криппа.
VIII. Весна во дворе
Зима еще не закончилась. Шарфы и пальто все еще в ходу. Руки по утрам мерзнут, поэтому нужно хорошенько потереть их друг о дружку и подышать на них, прежде чем взять ручку и написать «Рим, 28 февраля 1933 года. Диктант». Зато в глазах у ребят появилось что-то новое, чего вчера не было. Даже Джордани, самый внимательный, у которого руки всегда там, где нужно, глаза не разбегаются и ушки на макушке – чтобы не пропустить ни единого слова учителя, тот самый Джордани, который всегда отвечает пинком, если сосед по парте его отвлекает, даже он сегодня смеется и поглядывает в сторону окна, словно ждет чего-то. Я окликаю его, но он не слышит. Мартинелли – тот, понятное дело, не может усидеть на месте: встает, подходит к мусорной корзине, чтобы выкинуть туда какую-то бумажку, возвращается за парту, снова встает, чтобы снова что-то выбросить. Корзина – вообще заразная штука: тут же начинается бесконечное паломничество к ней, беспрерывное хождение по классу. Кто только что выстрелил из рогатки в географическую карту и пробил дырку на месте Греции? Что там за шуршание доносится с парт второгодников? И все, буквально все смотрят в окно, которое выходит во двор…
– Рим, 28 февраля 1933 года. Написали?
Какое там! Попробуй заставь их писать сегодня утром. Сегодня перья тупятся, тетради пачкаются. Леонарди не может писать, потому что Манили ударил его по руке, Марьянеччи вообще расплакался, и почему – непонятно: его-то никто не бил.
– Марьянеччи, ну что с тобой?
Он и сам не знает. Как и вечно серьезный Джордани не знает, почему его все время тянет хихикать, и ему стыдно, потому что он очень воспитанный мальчик, из хорошей семьи. Он хмурит брови и пытается придать себе сосредоточенный вид, но глаза-то продолжают смеяться…
– Эй, ребята, да что сегодня такое происходит, в конце концов?
Всё ведь как обычно, ничего не изменилось: из окна видны все тот же кусок серого неба и дерево с голыми черными ветками. Но все почему-то смотрят на улицу. Учитель распахивает окно, выглядывает, смотрит вниз – ничего, никого: гравий, лужи, высокие серые стены с одинаковыми окнами в них, в каждом из окон по классу с учителем или учительницей, в каждом – ученики: та же форма, те же слова и замечания, те же проблемы, годами. Нет, абсолютно ничего нового. Чего же они ждут, мальчишки? И все же – это видно по глазам – кто-то должен прийти оттуда, со двора, и постучать в окно. Я выглядываю в коридор – и там всё как всегда: длиннющая вешалка, груда пальтишек, накидок, красных шарфов, две-три шубки (детей богатых родителей). А что в карманах? Свистки, пуговицы, гайки, какие-то крышки, крошки пирожных, съеденных давным-давно, причем крошек этих становится все меньше и меньше, потому что иногда, как вспомнишь о том пирожном, даже крошка кажется вкусной…
В коридоре холодно. Мимо проходит маэстро Пальяни, старый учитель, закутанный в шарф по самые глаза.
– Эта зима, – шепчет он хриплым голосом, – никогда не закончится.
И дышит на кончики пальцев, торчащие из обрезанных черных перчаток.
В самом конце коридора на стуле спит дежурный. Ничего нового: дежурный всегда спит, а маэстро Пальяни жалуется на зиму, которая никак не заканчивается. Всё как обычно.
В директорской горит свет. Значит, директриса сидит у себя в тепле рядом с печкой. Иногда я думаю, как хорошо, наверное, быть директором: сидеть за красивым письменным столом с серебряным пером и серебряной чернильницей – подарком от учителей. (Маэстро Пальяни дал на подарок только пять лир. Говорят, что он скупой до безобразия и что в банке у него куча денег. Бедный Пальяни, может, у него и наберется тысяча лир, отложенных по грошу за тридцать лет учительства. Может, он думает: «Вот поживу на них, когда выйду на пенсию!» Он всегда мерзнет. Зима ведь никогда не заканчивается.) Рядом с пером и чернильницей стоят большие настольные часы, их держат в руках две бронзовые женщины. Ровное тиканье этих часов – одно из самых страшных впечатлений всех ребят, которых хотя бы раз вызывали к директору. Оно подчеркивает ужас нескончаемой тишины, которая предшествует тяжелому разговору. Посередине стола лежит директорская печать – та самая волшебная печать, чье прикосновение делает действительными справки, аттестаты, дипломы, та печать, до которой имеет право дотронуться только директриса.
Может, все дело в этой печати. Да, только из-за нее, наверное, я хотел бы стать директором: чтобы с силой нажимать на нее в конце года девятьсот раз подряд. Судя по шуму, доносящемуся из директорской, в конце года школа больше напоминает почтовое отделение.
С того места, где я стою, виден только свет из директорской, который проникает и в переднюю, где секретарь готовит на завтра списки учеников. Все школьные секретари пишут одинаково: фамилии учителей – готическим шрифтом, имена – курсивом, и иногда какая-нибудь начальная буква выведена красными чернилами.
В детстве вас наверняка хотя бы раз награждали какой-нибудь медалью. И вы, конечно же, очень гордились этой наградой. Теперь, много лет спустя, она лежит где-нибудь в дальнем ящике стола. Случись вам, роясь в ящике, наткнуться на эту медаль, она не тронет вас так, как большая буква «Н», старательно выведенная красными чернилами на дипломе, прилагаемом к медали. Вверху этого диплома написано: «Награждается за отличную учебу», или что-то в этом роде. Эту букву «Н» выводил ваш старый школьный секретарь, которого сейчас, скорее всего, уже нет на свете. В каждой школе есть такой вот секретарь, который выводит букву «Н» тем же почерком, с такими же изгибами, теми же красными чернилами…
Я возвращаюсь в класс. Без меня брожение усилилось. Значит, есть сегодня в воздухе что-то такое, чего не замечаю ни я, ни маэстро Пальяни, ни секретарь, зато замечают мальчишки.
Нужно на них прикрикнуть, строго посмотреть на Джордани, запретить им подходить к мусорной корзине и еще раз повторить:
– Рим, 28 февраля 1933 года. Диктант. Пишите.
Я беру книгу, листаю ее, но не нахожу там ничего пригодного для диктанта. Ни одного законченного по содержанию, но не слишком длинного отрывка. Кроме того, нужно, чтобы в нем была какая-нибудь сложная грамматика.
Что делать? Диктовать привычное: «Прощайте, горы и долины…»? Или: «Не слышно было даже дуновения ветерка – поверхность озера была ровной и гладкой…»? Нет, это совсем не подходит для учеников начальных классов.
И я начинаю придумывать на ходу, как частенько делаю:
– Пишите: «Окно моего класса».
Я продиктовал заголовок и прохожу между рядами. Да уж! А я еще стараюсь подобрать для них грамматически сложные фразы! Манили написал: «Окно маиво класса». А ведь Манили всегда хорошо пишет диктанты. Это, конечно, по невнимательности. Мартинелли смотрит на меня и улыбается. Я не улыбаюсь ему в ответ, потому что понимаю – в воздухе витает что-то, о чем я не догадываюсь.
Я чувствую себя стариком с замерзшими в перчатках пальцами, как маэстро Пальяни. Я так и вижу себя через двадцать лет: проходящим через холодный темный коридор, с натянутым на самые глаза шарфом. И слышу свой хриплый голос: «Эта зима никогда не закончится…»
В общем, я диктую то, что вижу: «Из окна моего класса видно только кусок серого неба и верхушку дерева с высохшими ветками…»
– Мартинелли, что я продиктовал?
Мартинелли встает, покрасневший и смущенный:
– Из окна моего класса видно только кусок серого неба…
– А дальше?
– И всё. Я только досюда дописал.
– …и верхушку дерева с высохшими ветками…
Мартинелли пишет против воли.
– Зима еще не закончилась. В прошлом году в это время на ветвях деревьев уже набухали почки. А в этом году весна еще далеко… Мартинелли, ты написал?
Он написал: «Не закочилась, на витвях, исчо». Но написал.
– Продолжаем: «.. весна еще далеко». Двоеточие. Вы поставили двоеточие? «…Еще далеко: ни одного цветущего дерева, ни одного куста, на котором раскрылись бы первые листочки…»
– Синьор учитель…
Мартинелли поднимает руку. Ему нужно выйти.
– Ты закончил писать?
– Нет еще.
– Выйдешь, когда закончишь.
Он смотрит на меня с удивлением.
– Иди, – говорю я ему, жалея, что на минуту превратился в старого злого безнадежного учителя.
Я бы диктовал дальше, но боюсь, что продолжу диктовать глупости.
– Ладно, достаточно. Посмотрим ошибки.
Я с ужасом понимаю, что радуюсь их ошибкам, радуюсь возможности поставить плохие оценки. Я оставляю в ящике красный карандаш, которым отмечают негрубые ошибки. И беру только синий. Мальчишки таращат на меня глаза: «Всегда был таким добрым…»
И вот уже Манили начинает плакать – я поставил ему тройку.
Джордани тоже весь в слезах – и он получил трояк. Те глаза, что недавно смеялись, сейчас полны слез. В полной тишине слезы падают вниз и расплываются на красной обложке тетради, тоже становясь красными.
Мартинелли все еще не вернулся.
Я ставлю еще несколько троек, пару четверок с минусами, заставляю расплакаться еще пару ребят, потом посылаю за Мартинелли. Его нигде нет.
– Ну я с ним разберусь, пусть только вернется! Дайте-ка мне сюда его тетрадь.
И я вывожу под недописанным диктантом огромную двойку, на полстраницы.
Учителей тоже иногда неплохо бы ставить в угол.
Я сам выхожу искать Мартинелли. Спрашиваю у дежурного. Он его не видел. Ну, ясно, спал, как всегда. В первый раз в жизни я, никогда и словом не обидевший обслуживающий персонал, говорю дежурному такое, что он подпрыгивает на месте. Потом спускаюсь по лестнице и спрашиваю у вахтера.
Двери школы закрываются на время уроков – Мартинелли никак не мог выйти. Я возвращаюсь наверх, обшариваю все помещения, навстречу мне идет директор, я говорю ей, что пропал ученик. Директрисы не могут жить без расследований. Она заходит в класс, восстанавливает цепь событий, велит позвать дежурного и вахтера и заключает, что Мартинелли не мог выйти за территорию школы. Маэстро Пальяни, с натянутым на глаза шарфом, знаком показывает ребятам, чтобы они делали вид, что его не замечают, но сложенными кончиками пальцев и кивком головы спрашивает у них: «Кто пропал?»
Дело усложняется. Скоро уже о нем будет знать вся школа: учителя начнут выглядывать в коридор, но не слишком смело, опасаясь встретить директора, а мальчишки воспользуются моментом, примутся запускать бумажные самолетики и устроят войну линейками.
Конечно, во всем виноват я – я же разрешил Мартинелли выйти. И директор есть директор, но ведь она еще и женщина: она волнуется, как волновалась бы за своего внука, если бы тот потерялся. Только мальчишки спокойны, все как один. У Джордани на физиономии слезы давно обсохли, и он снова хихикает.
– Ты знаешь, куда подевался Мартинелли?
– Он во дворе, синьор учитель.
Мигом вниз по лестнице – я и директриса. Она, конечно же, добежит гораздо позже, а я уже там – осматриваюсь вокруг и вижу Мартинелли: он стоит с невозмутимым видом и неотрывно на что-то смотрит.
Я подхожу поближе: он рассматривает маленькое деревце, растущее в каменной вазе, и осторожно гладит первые зеленые листочки.
– А вы говорили, что весна еще далеко, синьор учитель.
А вот и запыхавшаяся директриса. Сложно будет ей все объяснить.
– Это я во всем виноват, синьора.
Я рассказываю ей про диктант, про серое небо в окне, про голые ветви деревьев. Потом беру за руку Мартинелли и возвращаюсь с ним в класс. Я снова стал добрым, но в душе мне стыдно за все эти двойки и тройки:
– Мартинелли, – говорю я, – ты знал про это дерево в саду?
– Мы все знали, синьор учитель. Мы сегодня перед уроками его заметили. И ждали, когда и на большом дереве листочки распустятся. Десять ластиков тому, кто увидит первый листок.
Так вот почему они смотрели на окно: они ждали весну, которая должна была прийти на школьный двор, показаться на дереве. Та самая весна, которая, оказывается, уже пришла, но ни я, ни старик Пальяни об этом не подозревали. Ни директриса, сидящая у печки в своем кабинете, ни спящий дежурный, ни секретарь, занятый выписыванием буквы «Н» в дипломе красными чернилами, – никто из нас об этом не подозревал.
– Ну что, чем все закончилось? – спрашивает, всунувшись в дверной проем, маэстро Пальяни.
– Пришла.
– Кто?
– Весна!
Бедный Пальяни чуть не бегом бежит от моей двери, возмущенный:
– Ох уж мне эти молодые учителя!
А мы всем классом – потому что и я снова стал мальчишкой и мне стыдно, что полчаса назад я был вредным и злым учителем, – устраиваемся у окна, чтобы дерево было лучше видно. Интересно же, кому достанутся десять ластиков.