355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Максвелл Кутзее » Железный век » Текст книги (страница 4)
Железный век
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 02:44

Текст книги "Железный век"


Автор книги: Джон Максвелл Кутзее



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

Субботний вечер только начинался, но уже потихоньку стали поступать жертвы несчастных случаев. Человек в белых туфлях и помятом черном костюме все время сплевывал кровь в плевательницу. На носилках юноша, до пояса обнаженный, в расстегнутых брюках, прижимал к животу скомканную намокшую тряпку. Кровь на полу, кровь на скамьях. Что была наша ничтожная горсточка криви рядом с этим черным потоком. Изобильная кровью страна. Муж Флоренс в желтом клеенчатом фартуке и сапогах бродит по щиколотку в крови. Опрокинутые на спину быки с перерезанным горлом испускают напоследок фонтан крови, подобно китам. Сухая земля впитывает кровь тех, кто на ней существует. Страна, которая выпивает реки крови и всё никак не насытится.

– Дайте я, – сказала я ассенизатору.

Он отодвинулся. Опустившись на колени, я приподняла намокшую синюю куртку. Кровь бежала по лицу мальчика непрерывным ровным потоком. Я прихватила большими и указательными пальцами края разошедшейся плоти и сжала их, как могла. Пес Веркюэля опять сунулся к нам.

– Уберите собаку, – бросила я. Ассенизатор пнул его ногой. Пес взвизгнул и отскочил в сторону. Но где сам Веркюэль? Или он и впрямь ни на что не годен?

– Идите еще раз позвоните, – велела я ассенизатору.

Пока я изо всех сил сжимала пальцы, мне удавалось сдерживать кровотечение. Но стоило мне чуть ослабить зажим, кровь снова шла безостановочно. Просто кровь и ничего больше, такая же, как у нас с тобой. А вместе с тем я впервые видела, какой алой и какой черной бывает кровь. Возможно, дело тут было в коже – молодой еще, нежной, густо-темной, – по которой она струилась; но даже у меня на руках она казалась темнее и вместе с тем ярче обычной крови. Зачарованная, испуганная, я не могла оторвать от нее взгляда, я буквально оцепенела. И все же я никогда—всей глубиной своего существа – никогда не поддалась бы этому оцепенению, не позволила бы себе расслабиться и отстраниться. Почему? – спрашиваю я теперь себя. И отвечаю: потому что кровь – это драгоценность, дороже золота и бриллиантов. Потому что кровь едина: состав жизни, розданный нам – каждому в его отдельном существовании, но изначально неделимый; мы получаем его взаймы, владеем им сообща; он доверен нам, и мы обязаны его сохранить; кажется, что он живет в нас, но это только кажется, ибо в действительности мы в нем живем.

Море крови, собранной воедино: не это ли ждет нас в конце времен? Кровь всех – ало-черное Байкальское море под холодным голубым небом Сибири, окруженное ледяными утесами, – густая, вязкая, она лижет снежно-белые берега. Кровь человечества, возвращенная к себе самой. Кровь как существо. Но всего ли человечества? Нет: в Кару под палящим солнцем сделана запруда и обнесена колючей проволокой – то кровь африканеров и их данников, неподвижная, застойная.

Кровь – священная, проклятая. И ты, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, каждый месяц истекающая кровью в чужую землю.

Вот уже двадцать лет, как прекратились мои кровотечения. Пожирающая меня болезнь суха, бескровна, нетороплива и холодна; ее хозяин – Сатурн. Есть в ней нечто такое, о чем невозможно помыслить. Забеременеть этими наростами, этими холодными, отвратительными опухолями; вынашивать и вынашивать их выводок дольше любого определенного природой срока, не имея ни сил носить их, ни возможности утолить их голод: дети внутри меня, которым надо все больше и больше пищи, которые не растут, а разбухают, вооруженные зубами, когтями, вечно холодные и алчущие. И сухие, сухие: я чувствую, как они ворочаются в моем высохшем теле, не вытягиваясь и брыкаясь, как человеческие дети, а меняя положение в поисках нового места, в которое можно впиться. Как яички насекомых в теле хозяина, ставшие червями и безжалостно поедающие его. Мои яички, выросшие внутри меня. Мои, меня: как страшно писать это, тем не менее это правда. Мои дети и твои сестры, дочь моя жизнь. Ужасно, когда материнство оборачивается пародией на себя! Старуха с липкими от крови пальцами, припавшая к мальчику: зловещий образ, если вдуматься. Я слишком долго жила. Уничтожение огнем – единственная достойная смерть, которая мне осталась. Шагнуть в огонь и вспыхнуть как пакля и почувствовать, как эти тайные соучастники тоже съежатся и вскрикнут в последний миг своими непривычными тоненькими голосами; сгореть без остатка, чтобы избавить мир от своего присутствия, чтобы в нем опять стало чисто. Эти чудовищные наросты – знак, что человек пережил себя. Так и с этой страной: пора уже ей сгореть, пора уже кончиться и дать дорогу тому, что вырастет потом на пепелище.

К тому времени, как приехала «скорая помощь», я совсем закоченела и не могла сама подняться. Когда я разжала слипшиеся пальцы, зияющая рана снова открылась.

– Он потерял много крови, – сказала я.

– Рана не серьезная, – бросил врач «скорой». Он поднял мальчику веки. – Контужен, – сказал он. – Как это произошло?

Беки, без брюк, сидел на кровати, опустив руки в таз с водой; Флоренс стояла на коленях и забинтовывала ему ногу.

– Почему вы предоставили мне одной за ним ухаживать? Вы что же, не могли остаться и помочь?

Я знала, что говорю раздраженным тоном, но хоть тут-то я была права.

– Мы не хотим иметь дела с полицией, – сказала Флоренс.

– Речь не об этом. Вы оставили меня одну ухаживать за приятелем вашего сына. Почему я должна это делать? Он мне никто.

– Где он? – спросил Беки.

– Его повезли в больницу, в Вудсток. Он контужен.

– Что значит «контужен»?

– Он без сознания. Ударился головой. Ты знаешь, почему вы налетели на грузовик?

– Они нас толкнули.

– Правильно, они вас толкнули. Я это видела. Счастье еще, что вы оба остались живы. Я собираюсь подать жалобу.

Беки с матерью переглянулись.

– Мы не хотим иметь дела с полицией, – повторила Флоренс. – На полицию бесполезно жаловаться. – Она снова взглянула на сына, словно проверяя, одобряет ли он ее слова.

– Если не жаловаться, они будут и дальше делать все что хотят. Даже если вы ничего не добьетесь, все равно нельзя это так оставлять. Я имею в виду не только полицию. Вообще всех, кто у власти. Они должны знать, что вы их не боитесь. Это очень важно. Они же могли убить тебя, Беки! Что они имеют против тебя? Что вы со своим товарищем задумали?

Флоренс завязала бинт и что-то тихонько ему сказала. Он вынул руки из таза, и я почувствовала запах антисептического средства.

– Больно? – спросила я.

Он протянул руки ладонями вверх. Кровь продолжала сочиться в тех местах, где кожа была содрана до мяса. Раны, полученные в бою? Должна ли я смотреть на них как на боевые раны, раны чести? Мы вместе рассматривали кровоточащие ладони. Мне показалось, что он сдерживает слезы. Ребенок, просто ребенок, который хотел покататься на велосипеде.

– А твой товарищ? – спросила я. – Разве не надо предупредить его родителей?

– Я могу позвонить, – сказала Флоренс. Она долго громко разговаривала с кем-то по телефону. Я разобрала только «Вудсток».

Через несколько часов позвонили из автомата; какая-то женщина спросила Флоренс.

– В той больнице его нет, – доложила Флоренс.

– Это была его мать? – спросила я.

– Нет, бабушка. Я позвонила в больницу.

– У вас, вероятно, нет его имени. Когда его привезли, он был без сознания,

– сказала я.

– Такой пациент не поступал, – сказал мужчина.

– С ужасной раной поперек лба.

– Не поступал, – повторил он.

– Они заодно с полицией, – сказал Беки. – Они все заодно – «скорая», врачи, полиция.

– Ерунда, – сказала я.

– Никто больше не доверяет «скорой». Они все время связываются по рации с полицейскими.

– Ерунда.

Он улыбнулся по-своему обаятельной улыбкой; ему доставляло удовольствие поучать меня, объяснять мне, что такое настоящая жизнь.

– Это правда, – сказал он. – Спросите кого угодно.

– Почему тебя преследует полиция?

– Не меня. Они всех преследуют. Я ничего не сделал. Если они видят школьников, они начинают за ними гоняться. А мы ничего не сделали, просто мы не хотим ходить в школу. Они думают запугать нас своим террором. Они террористы.

– Почему вы не ходите в школу?

– А зачем? Школы нужны для того, чтобы приспособить нас к системе апартеида.

Я покачала головой и обернулась к Флоренс. Она слегка улыбалась и даже не позаботилась скрыть свою улыбку. Ее сын положил меня на обе лопатки. Что ж, тем лучше.

– Быть может, я слишком стара, – сказала я ей, – но не могу поверить, что вы хотите, чтобы ваш сын слонялся по улицам, ожидая конца апартеида. Апартеид умрет не завтра. Мальчик просто губит свою жизнь.

– А что важнее, – с вызовом спросил Беки, уже чуя за собой победу, – покончить с апартеидом или чтобы мы ходили в школу?

– Одно с другим не связано, – ответила я устало. Но была ли я права? Если это не связано, то что? – Я могу отвезти вас в Вудсток, – предложила я. – Только поедем сейчас.

Когда Флоренс поняла, что Веркюэль отправится с нами, она попыталась протестовать. Но я настояла на своем.

– Он нужен мне на тот случай, если машина забарахлит, – сказала я.

Итак, мы отправились в Вудсток. Веркюэль сидел рядом со мной, и пахло от него еще хуже, чем обычно, словно это был запах самой отверженности. Флоренс с Беки на заднем сиденье молчали всю дорогу. Машина с усилием одолела небольшой подъем у самой больницы; на этот раз у меня хватило ума развернуть ее в направлении спуска.

– Говорю вам, тут нет такого человека, – заявил регистратор. – Если вы мне не верите, идите сами посмотрите в палатах.

Как ни была я утомлена, я все же потащилась за Флоренс и Беки по мужским палатам. Был тихий час; за окнами на деревьях тихо ворковали голуби. Но никакого темнокожего мальчика с забинтованной головой – одни белые в пижамах, бессмысленно смотревшие в потолок, в то время как из репродуктора лилась умиротворяющая музыка. Мои тайные братья, подумала я: вот где мне положено находиться.

– Если он не здесь, то куда еще его могли отвезти? – спросила я в регистратуре.

– Поищите в Гроте-Схюр. Стоянка в Гроте-Схюр была забита. Полчаса мы простояли на въезде, не выключая мотора; Флоренс с сыном тихонько разговаривали, Веркюэль смотрел перед собой ничего не выражающим взглядом, я зевала. Как неторопливый выходной в Южной Африке, подумала я, как поездка куда-то всей семьей. Можно сыграть в слова, чтобы убить время, но эта троица вряд ли согласится. Игра в слова – это из того прошлого, по которому я одна могу испытывать ностальгию. Тогда мы, представители среднего, обеспеченного класса, отправлялись по воскресеньям на загородные прогулки, переезжали с одного места на другое, любовались видами и заканчивали день чаем с булочками и земляничным вареньем где-нибудь в кофейне, расположенной так, чтобы из окон был виден закат над морем.

Одно место освободилось, мы заехали на стоянку.

– Я подожду здесь, – сказал Веркюэль.

– Куда могли поместить контуженого человека? – спросила я у служащего. В поисках палаты S-5 мы прошли длинными шумными коридорами, потом втиснулись в лифт вместе с четырьмя мусульманками в чадрах, которые держали подносы с едой. Стесняясь своих забинтованных рук, Беки прятал их за спину. Мы обошли палату S-5 и палату S-6 – ни одного мальчика. Флоренс остановила какую-то сестру.

– Посмотрите в новом корпусе, – посоветовала та. Совсем обессилевшая, я покачала головой.

– Больше не могу, – сказала я. – Вы с Беки идите, а я буду ждать вас в машине.

Я и вправду устала; бедро у меня болело, сердце колотилось, во рту был неприятный привкус. Но не только это. Мне пришлось увидеть слишком много больных людей сразу, и это подавляло меня – подавляло и уничижало. Черные и белые, мужчины и женщины, они бродили по коридорам, ревниво наблюдая друг за другом, разглядывая меня, когда я к ним приближалась, безошибочно распознавая идущий от меня запах смерти. «Самозванка! – казалось, шептали они, желая схватить меня за руку, потянуть за собой. – Ты думаешь, что можешь приходить и уходить когда угодно. Или ты не знаешь правил? Это жилище теней, дом скорби, через который надлежит пройти, прежде чем умереть. Это вынесенный всем приговор: до казни—тюремное заключение». Сторожевые псы, расхаживающие по коридорам, следя, чтобы никто из обреченных не ускользнул обратно – туда, где свет и воздух и царство милости в вышине. Это место зовется Аид, и я в нем – беглая тень. Выйдя наружу, я содрогнулась.

В молчании мы сидели вдвоем – Веркюэль и я, как сварливые супруги, слишком долго живущие вместе, между которыми давно все переговорено. Мне показалось даже, что я начинаю привыкать к запаху. Не так ли и с Южной Африкой? Не любя ее, я приучила себя к ее дурному запаху. Брак – это судьба. Мы становимся теми, с кем вступаем в брак. Вступив в брак с Южной Африкой, становимся южно-африканцами – уродливыми, угрюмыми, апатичными; единственный признак жизни в нас – когда нам перечат, мы показываем клыки. Южная Африка – старая злая собака, которая улеглась на пороге и не спешит умирать. И кто дал стране такое скучное название! Будем надеяться, что его сменят, когда все начнется заново.

Мимо прошла стайка медсестер, они весело смеялись—очевидно, был конец смены. А я лишаю себя их заботы, подумала я. Каким облегчением было бы – прямо сейчас отдаться в их руки! Лечь в чистую постель, почувствовать на своем теле легкие пальцы, уйти от боли, уйти в беспомощность – что меня от этого удерживает? Горло мне сжал спазм, я почувствовала, как вскипают слезы, и отвернулась. Проходящий ливень, сказала я себе, капризы погоды. Но, по правде говоря, я плачу все легче и легче, все меньше и меньше стыдясь этого. Я знала женщину (ничего, что я говорю с тобой о таких вещах?), которой очень легко было испытать наслаждение, оргазм. Она говорила, что содрогания проходят по ее телу, словно рябь по воде. Интересно, думала я, что должен чувствовать человек, живущий в таком теле? Стать как вода: это ли называют блаженством? Так вот, эти внезапные ливни, эта способности переходить в жидкое состояние – в некотором роде ответ. Слезы не скорби, но печали. Легкая, мимолетная грусть: синева, но не глубокая – скорее, светлая синева высокого неба в холодный зимний день. Пустяк, легкое возмущение на поверхности водоема, которое я чем дальше, тем меньше считаю нужным скрывать.

Я утерла глаза, высморкалась.

– Не обращайте на меня внимания, – сказала я Веркюэлю. – Я плачу без причины. Спасибо, что вы со мной поехали.

– Зачем я вам нужен, не понимаю, – сказал он.

– Тяжело все время быть одной. Вот и всё. Я не искала вас, просто вы оказались рядом, – значит, так и должно быть. Вы появились. Это все равно, что родить ребенка. Ребенка не выбирают, он появляется, и всё.

Глядя в сторону, он медленно улыбнулся сведущей улыбкой.

– И кроме того, – сказала я, – вы толкаете машину. Без машины я никуда не смогла бы выбраться.

– Проще купить новый аккумулятор.

– Мне не нужен новый аккумулятор. Как вы не понимаете. Неужели это нужно объяснять? Это старая машина. Она принадлежит к тому миру, от которого почти ничего не осталось. Все-таки она пока на ходу. Я держусь за все, что имеет отношение к этому миру и что еще работает. Нравится мне оно или нет—не имеет значения. Дело в том, что я сама принадлежу к этому миру, а, слава богу, не к теперешнему. В теперешнем мире вы не можете быть уверены, что тронетесь с места, когда захотите. В моем мире вы просто включаете зажигание. Если машина не заводится, вы используете заводную ручку. Если и это не помогает, вы просите кого-нибудь толкнуть вас. Если машина и после этого не заводится, вы едете, куда вам надо, на велосипеде, или идете пешком, или сидите дома. Так обстоит дело в моем мире. Мне хорошо в нем, потому что он мне понятен. И я не вижу, почему я должна меняться.

Веркюэль молчал.

– А если вы скажете, что я просто ископаемое, – продолжала я, – то посмотрели бы лучше на себя. Вы уже поняли, что думают современные дети о пьянстве и безделье, leeglopery. Пусть это послужит вам уроком. В Южной Африке, какой она станет в будущем, работать придется каждому, и вам в том числе. Нравится вам это или нет, но советую приготовиться заранее. Над стоянкой сгущалась темнота. Куда запропастилась Флоренс? Я чувствовала изнуряющую боль в спине. Мне давно уже пора было принять пилюли.

Я подумала о пустом доме, о долгих ночных часах, которые меня ожидают. Опять легко подступили слезы.

Я заговорила:

– Я рассказывала вам о дочери, той, что в Америке. Она для меня всё. Я не сказала ей правду – всю правду о своем состоянии. Она знает, что я заболела, что перенесла операцию, и считает, что операция прошла успешно и я поправляюсь. Когда ночами я лежу в постели и вглядываюсь в черную дыру, куда неудержимо падаю, меня спасает только мысль о ней. Я говорю себе: ты дала этому миру ребенка, ты вырастила из нее женщину, ты позаботилась о том, чтобы она начала новую жизнь. Все это я сделала, и никто этого у меня не отнимет. Эта мысль – как столп, за который я держусь, когда меня треплют бури. Есть одна маленькая хитрость, к которой я иногда прибегаю, чтобы успокоиться. Я говорю себе: сейчас тут два часа ночи, в этой части света, значит, там, на ее стороне, шесть вечера. Представь себе: шесть часов вечера. А теперь представь все остальное. Она только что пришла с работы. Вот она вешает пальто. Вот открывает холодильник и достает пакет с замороженной фасолью. Вот высыпает фасоль в кастрюлю. Берет две луковицы и начинает резать их. Представь себе фасоль и луковицы. Представь тот мир, в котором она все это делает, его звуки и запахи. Представь летний вечер в Северной Америке, с занавеской от комаров на двери, звуки детских голосов, доносящиеся с улицы. Представь свою дочь в ее доме, в ее жизни, с луковицей в руке, в стране, где она может спокойно жить и умереть. Время идет одинаково и в той стране, и в этой, и во всем остальном мире. Представь себе, как оно идет. Здесь становится светлее, там темнее. Она ложится спать; вот она задремала рядом с мужем в их супружеской постели, в их спокойной стране. Я представляю ее тело – неподвижное, живое, успокоенное, спасенное. Я жажду обнять ее. Мне хочется сказать ей: «Я так тебе благодарна» – от всего сердца. И еще мне хочется сказать, но этого я не говорю: «Помоги мне!» Вы понимаете? Понимаете?

Дверь в машине была открыта. Веркюэль сидел откинувшись, одна нога на земле. Я услышала, как он глубоко вздохнул. Наверняка он ожидает Флоренс как избавления. До чего утомительны эти исповеди, эти жалобы, эти требования!

– Потому что есть одна вещь, которую никогда нельзя просить у ребенка, – продолжала я, – это чтобы он обнял, утешил, спас. Любовь, утешение можно только давать, но не требовать. И это еще один закон, железный закон. Когда старый человек начинает клянчить любовь, в этом есть что-то мерзкое. Противоестественное: словно отец или мать хотят влезть в постель к своему ребенку. Но как все-таки трудно оторваться от связи с живыми, от тех прикосновений, что соединяют всех живущих в одно целое! Словно пароход, который уносит из гавани: канаты натягиваются, дергаются, наконец они порваны. Отправиться в последнее путешествие. Оставить позади тех, кто тебе дорог. Как все это грустно, как грустно! Когда мимо нас прошли сейчас эти сестры, я уже готова была вылезти из машины и сдаться, отправиться снова в больницу, чтобы их руки раздели меня, уложили в постель, ухаживали за мной. Именно их руки для меня сейчас превыше всего. Их прикосновения. Иначе зачем мы их нанимаем – этих девушек, этих детей, – как не ради того, чтоб их проворные, ласковые руки прикасались к нашему постаревшему телу, которое уже невозможно полюбить? Зачем даем им в руки светильники и называем ангелами? Потому что они входят к нам посреди ночи, чтобы сказать: пора? Возможно. Но и потому еще, что они протягивают нам руку, восстанавливая разорванную связь.

– Скажите все это вашей дочери, – спокойно заметил Веркюэль. – Она приедет к вам.

– Нет.

– Просто возьмите и скажите. Позвоните ей в Америку. Скажите, что она вам нужна.

– Нет.

– Тогда не говорите потом, когда будет поздно. Она вам не простит.

Этот упрек был как пощечина.

– Вы не понимаете, – сказала я. – Вызывать сюда дочь совсем не входит в мои планы. Мне ужасно не хватает ее, это правда, но она мне здесь не нужна.

Надо отдать ему должное, его не удалось сбить с толку всей этой чепухой.

– Тогда выбирайте – говорить или не говорить.

– Можете быть уверены, что не скажу, – солгала я. В моем голосе появилось что-то новое, какая-то неподвластная мне нота. – Вы забываете, что это не нормальная страна, куда можно приехать и откуда можно уехать по желанию.

Он явно не собирался мне помогать.

– Дочь не вернется, пока здесь не изменится положение вещей. Она дала клятву не возвращаться в Южную Африку – такую, какой мы с вами ее знаем. Она ни за что не станет обращаться за разрешением на въезд к этим – не знаю, как и назвать их, – к этим людям. Она говорит, что вернется только тогда, когда все они будут висеть на фонарях вниз головой. Тогда она вернется, чтобы швырять в них камнями и танцевать на улицах.

Веркюэль широко ухмыльнулся, показав зубы. Желтые лошадиные зубы. Старая лошадь.

– Вы не верите мне, – сказала я, – но, может быть, однажды вам случится ее встретить, и тогда вы сами убедитесь. Она железный человек. И я не буду просить ее нарушить клятву.

– Вы тоже железный человек, – сказал он мне.

Некоторое время мы сидели молча. Что-то сломалось во мне.

– Что-то во мне сломалось, когда вы это сказали, – вырвалось у меня, и я не знала, что говорить дальше. – Если бы я была из железа, я бы так легко не сломалась.

Четверо женщин, с которыми мы ехали в лифте, пересекли площадку в сопровождении маленького человека в синем костюме и белой шапочке. Он посадил их в машину, и они отъехали. – Что такого сделала ваша дочь, что ей пришлось уехать? – спросил Веркюэль.

– Ничего. Просто она была сыта всем этим по горло. Она уехала и не вернулась. Начала новую жизнь. Вышла замуж, завела детей. Самое разумное, что можно сделать.

– Но она не забыла.

– Нет, она не забыла. Хотя откуда мне знать? Может быть, в конце концов все забывается. Мне трудно это представить, но, возможно, так оно и есть. Она всегда говорит: «Я уроженка Африки, Южной Африки». Я слышала, как она употребляет это выражение в разговоре. Этому должно быть какое-то продолжение, но она никогда не договаривает. Поэтому оно всегда повисает в воздухе. «Я уроженка Южной Африки, и ноги моей там больше не будет». «Я уроженка Южной Африки и когда-нибудь вернусь туда». Которая из этих двойняшек?

– Значит, она в изгнании.

– Это не она, а я в изгнании. Он понемногу учился со мной разговаривать. Учился поддерживать беседу. Мне захотелось остановиться и сказать: «Как я рада!» Какое это облегчение после долгого молчания; на глаза навернулись слезы.

– Не знаю, есть ли у вас дети. Впрочем, я не знаю даже, чувствует ли мужчина то же самое. Но когда из вашего тела появляется на свет ребенок, вы отдаете ему свою жизнь. Особенно если это первый ребенок, первенец. Ваша жизнь уже не с вами, она уже вам не принадлежит, она отошла к ребенку. Поэтому на самом деле мы не умираем: просто передаем жизнь дальше; ту жизнь, что какое-то время была в нас и останется после нас. Я только оболочка, понимаете, оболочка, из которой вышел мой ребенок. Что будет со мной, не имеет значения. Все, что происходит со старыми людьми, не имеет значения. И все-таки – я говорю слова, которые вы вряд ли поймете, но неважно, – все– таки страшно, когда оказываешься на самом краю жизни. Пусть всего лишь легкое касание – только бы меня не отпускали.

Показались Флоренс с сыном и скорым шагом пересекли автостоянку.

– Вам надо было уехать к ней, – сказал Веркюэль.

Я улыбнулась:

– Не могу позволить себе такой роскоши. Только американцам разрешено умирать в Америке. Флоренс резко открыла дверь и забралась на заднее сиденье. Когда она садилась, машину качнуло.

– Вы его нашли? – спросила я.

– Да, – ответила она. Лицо у нее было мрачнее тучи.

Беки сел с ней рядом.

– Ну и?..

– Да, мы нашли его, он в этой больнице, – сказала Флоренс.

– С ним все в порядке?

– Да, с ним все в порядке.

– Отлично, – бросила я. – Спасибо, что поставили меня в известность.

Всю дорогу мы молчали. Только дома Флоренс наконец выговорилась:

– Там, в больнице, они положили его со стариками. Это ужасно. Один из них сумасшедший, он все время кричит и ругается, и сестры боятся к нему подходить. Как они могли положить туда ребенка! Там же не больные, там люди, которые дожидаются смерти.

«Дожидаются смерти» – эти слова не шли у меня из головы. Я хотела что-нибудь съесть, но не могла. Когда я нашла Веркюэля в дровяном сарае, он при свече возился со своим ботинком.

– Я возвращаюсь в больницу, – сказала я. – Поедете со мной?

Палата, о которой говорила Флоренс, находилась в дальнем конце здания, и, чтобы в нее попасть, нужно было спуститься в подвальный этаж, пройти через кухню и снова подняться наверх.

Все оказалось правдой. Наголо обритый человек, тощий как скелет, сидел в кровати и, ударяя ладонями по ляжкам, распевал во весь голос. Широкая черная перевязь охватывала тело, прикрепляя его к кровати. Что он пел? Если это и был язык, то мне неизвестный. Я стояла в дверях, не в силах войти внутрь, трепеща от страха, что сейчас он обратит в мою сторону взгляд, перестанет петь и укажет на меня своей иссохшей черной рукой.

– Белая горячка, – сказал Веркюэль. – У него белая горячка.

– Нет, кое-что похуже – прошептала я.

Веркюэль взял меня за локоть и ввел в палату. Посередине был длинный стол, на котором громоздились подносы. Кто– то кашлял с таким звуком, словно легкие у него были полны молока.

– В углу, – сказал Веркюэль.

Он не узнал нас, да и я с трудим узнала мальчика, от чьей крови слипались мои пальцы. На голове у него была повязка, лицо опухло, левая рука была прибинтована к груди. Он лежал в голубой больничной пижаме.

– Не говори ничего, – сказала я. – Мы просто пришли узнать, все ли с тобой в порядке.

Он открыл раздувшиеся губы и снова их сомкнул.

– Ты меня вспомнил? Я та женщина, у которой работает мать Беки. Сегодня утром я все видела, все, что произошло. Ты скоро поправишься. Я принесла тебе фруктов. – Я положила фрукты на тумбочку: сперва яблоко, затем грушу.

На его лице ничего не отразилось.

Он мне не нравился. Он мне и сейчас не нравится. Я заглядываю в своё сердце и не могу найти там никаких к нему чувств. Есть люди, сразу же располагающие к себе, а есть такие, к которым мы с самого начала холодны. Только и всего. Этот мальчик не похож на Беки. Он лишен обаяния. В нем есть какая-то тупость, намеренная, упрямая. Один из тех мальчиков, у которых слишком рано грубеет голос, которые к двенадцати годам оставляют детство позади и становятся жестокими, всезнающими. Упрощенные люди; упрощенные во всех отношениях: быстрее, проворнее, выносливее, чем настоящие; лишенные чувства юмора, беззастенчивые, невинные. Пока он лежал на мостовой, пока я думала, что он умирает, я делала для него все что могла. Но, сказать по правде, я бы лучше потратила силы на кого-то другого.

Помню, как я выхаживала старого рыжего кота, который не мог открыть рот из-за нарыва. Когда я подобрала его, он был слишком слаб, чтобы сопротивляться. Я поила его молоком через трубочку, давала ему антибиотики. Когда он достаточно окреп, я его выпустила, но продолжала оставлять ему еду. Целый год он время от времени появлялся возле дома; целый год еда исчезала. Потом он куда-то пропал. И все это время он видел во мне врага. Даже совсем ослабевший, он напрягался, съеживался, сопротивлялся у меня в руках. Та же стена отчуждения вокруг этого мальчика. Хотя глаза его были открыты, он не видел меня и не слышал, что я говорю.

Я повернулась к Веркюэлю.

– Идем? – сказала я.

Затем, повинуясь внезапному порыву, даже больше – сознательным усилием не дав себе подавить этот порыв, коснулась руки мальчика – той, что была свободна.

Это было не пожатие и не ласка—мимолетное касание; мои пальцы на секунду задержались на тыльной стороне его руки. Но я почувствовала, как он напрягся, почувствовала мгновенную яростную отдачу.

«За твою мать, которой здесь нет», – подумала я про себя. А вслух произнесла:

– Не суди поспешно.

Не суди поспешно: что я хотела этим сказать? А если я и сама не понимаю, то кто поймет? Уж конечно не он. Хотя его непонимание наверняка еще глубже. Мои слова слетали с него как сухие листья, едва я успевала их произнести. Слова женщины – следовательно, заслуживающие презрения; старой женщины – следовательно, вдвойне заслуживающие презрения; а помимо всего прочего, еще и белой.

Я, белая. Что я представляю себе, когда думаю о белых? Стадо овец, которое толчется под палящим солнцем на пыльной равнине. Я слышу топот копыт, слышу невнятный звук, в котором ухо постепенно различает один и тот же блеющий вопль: «Я! Я! Я!», повторяемый с тысячью разных модуляций. А посреди стада лениво расхаживают красноглазые, клыкастые, кровожадные, не желающие меняться старые буры, рыча: «Смерть! Смерть!» И я – пусть даже себе во вред – избегаю, подобно ему, прикосновения белых людей; возможно, и я бы отпрянула, коснись моей руки старая женщина, – если бы эта женщина не была я сама. Я сделала еще одну попытку.

– До того как выйти на пенсию, – сказала я, – я преподавала в университете.

Веркюэль внимательно слушал, стоя с другой стороны кровати. Но я обращалась не к нему.

– Если бы ты прослушал мой курс, посвященный Фукидиду, – продолжала я, – ты бы лучше понял, что бывает с человечеством в период войн. С тем человечеством, среди которого мы родились, к которому принадлежим.

Глаза у мальчика были какие-то затуманенные: матовые белки, тусклые темные зрачки, будто отпечатанные типографской краской. Но даже если ему дали сильное обезболивающее, он наверняка понимал, что я стою перед ним, понимал, кто я такая, понимал, что я обращаюсь к нему. Понимал, но не слушал, как не слушал никогда своих учителей, а лишь сидел в классе, обратившись в камень, недостижимый для слов, ожидая, когда прозвенит звонок, отбывая положенное время.

– Фукидид писал о том, как люди создали законы и стали им следовать. Руководствуясь этими законами, они уничтожали врагов, всех без изъятия. Большинство тех, кто подвергся уничтожению, наверняка чувствовали, что происходит какая-то ужасная ошибка, что этот закон к ним не относится. Когда им перерезали глотки, последнее слово их было: «Я!..» Попытка протестовать. «Я» есть исключение.

Были ли они исключением? Дело в том, что, когда у нас есть время высказаться, мы все заявляем о себе как об исключении. Каждый заслуживает отдельного рассмотрения. Права быть выслушанным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю