Текст книги "Живой роскошный ад"
Автор книги: Джон Хорнор Джейкобс
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
На следующее утро Око и его мировоззрение стали мне существенно понятнее.
Я проснулась в его постели рядом с Клаудией; голова раскалывалась. Постель оказалась отличной – даже прикасаться к простыням было наслаждением. Из моего нового положения марокканская плитка выглядела одновременно более и менее приятной на вид. Я встала и пошла искать кофе. Клаудия – которая этой ночью оказалась и страстной, и отзывчивой по очереди и одновременно, но большего выразить с какой-либо ясностью я не смогу, ибо мои воспоминания об этой ночи, хотя блестящи и полны удовольствия, остаются смутными и матовыми – и не пошевелилась.
Банку дешёвого кофе и кофеварку долго искать не пришлось; достав их из шкафа, я принялась варить. Голова так и трещала, а с бара на меня укоризненно смотрела наполовину опустошённая бутылка текилы. Я убрала её в бар. Найдя в холодильнике одинокое яйцо, а в окаймлённой инеем морозилке – дешёвые пончики, я выложила их на кухонный стол, но поняла, что разогревать хлеб или делать яичницу не в силах.
Корчась от боли, я дождалась, пока кофе сварится, налила себе кружку, вернулась к холодильнику и понюхала сливки – казалось, они ещё достаточно свежие. Я на это надеялась. Налив в чашку сливок, пока кофе не приобрёл нужный цвет, я с трудом вышла на балкон и, пытаясь справиться с противоречивыми чувствами восторга и страха от того, что Клаудия по-прежнему здесь и со мной, стала глядеть на море и тучи, угрожающе ползущие по небу.
Я почти чувствовала, как Око смеётся надо мной с другого конца земли. Пошёл дождь.
Прошёл час, пока я смотрела на море и дождь над ним и слушала слабый храп Клаудии. Наконец я оделась, нашла зонт и ушла. В продуктовом поблизости я купила масло, яйца, свежий хлеб, молоко, хамон, пасту, рис – словом, всего, ради чего стоит жить; на рынке – розмарин, тмин, чеснок, лук, салат, капусту, помидоры, креветки с усами-антеннами, сияющую макрель, а также перевязанные бечёвкой букеты крокусов и нарциссов.
Когда я вернулась в квартиру Авенданьо, Клаудия по-прежнему спала. Цветы я поставила в банки и кувшины, найденные в шкафах, а еду положила в холодильник. Под книжными шкафами обнаружились виниловые пластинки и проигрыватель для них: Око, по-видимому, предпочитал джаз и классическую музыку. Включив на низкой громкости волнующий альбом Шарля Трене, я принялась готовить завтрак.
Проснувшись, Клаудия робко меня поприветствовала; я уже понимала, что робость – едва ли часть её существа. Наконец она меня поцеловала, и мы отвлеклись, пока не стало понятно, что для этого будет сколько угодно времени. Наши желудки работали на своей волне.
Я подала Клаудии поджаренный хлеб с маслом, яйца с ветчиной и дольки помидора с базиликом и оливковым маслом, и она с энтузиазмом набросилась на еду. Слушая громогласное пение Трене, мы болтали про университет и про то, как трудно быть винтиками в огромной машине тривиума и квадривиума. Поскольку в этом я обладала большим опытом, чем она, я предложила Клаудии несколько советов по навигации среди потоков преподавательского и административного состава; но что-то в ней напоминало мне об Оке. Клаудия оказалась настолько убеждена в собственной важности и собственных знаниях, что советовать ей что-либо оказалось невозможно. Я вздохнула – ну что ж, пусть сама разбирается.
Клаудия встала, налила себе ещё кофе и, взяв с личной полки Авенданьо один из его сборников, отошла от обеденного стола (я на скорую руку переставила пишмашинки и отодвинула бумаги, чтобы мы могли позавтракать) и села в потёртое и набитое до предела кресло рядом с проигрывателем. Я принялась просматривать бумаги Ока на столе, а она зажгла сигарету и стала листать тоненькую книгу, потом сказала:
– Он мне нравится! У него прямо-таки стояк на власть.
– Он славный старичок, но поэзия его меня не вдохновляет, – ответила я. Наши отношения начались слишком недавно, и ещё оставались хрупкими, поэтому мне не хотелось спорить, но лгать, чтобы угодить Клаудии, я тоже не собиралась. – Она такая мелкая. Такое впечатление, что половина стихотворений – оды его члену.
– Послушай, – Клаудия не обратила внимания на меня. В руках она держала «Тёмные тучи над Сантаверде». – Стихотворение называется «Мы под огромным небом». Вот как начинается: «Холодно. На тебе свитер. Смотрим, как облака плывут над бесплодной равниной – ржавой, безжизненной Атакамой. Все, кроме нас, её покинули. Я спрашиваю: Ты голодна? У нас есть ягнёнок. Нет, говоришь ты, трогаешь свой плоский живот, потом – свои волосы». По крайней мере, он умеет изображать подтекст, – Клаудия стала листать страницы.
Погасив сигарету, она встала и заглянула в холодильник:
– Ты купила томатный сок?
Этот вопрос меня кольнул. Она ни за что не сказала спасибо – ни за завтрак, ни за свидание, ни за занятия любовью. Не то чтобы мне нужны комплименты, но неблагодарность Клаудии была слишком велика. Я сказала:
– Думаю, тебе пора идти. Мне надо работать.
Она потрясённо обернулась ко мне, но я, не обращая внимания, взяла рукопись «Внизу, позади, под, между».
– Ладно, – сказала Клаудия, исчезла в спальне Ока и вышла уже с сумочкой и надевая серьги.
– Увидимся в университете, – с этими словами она бесцеремонно исчезла.
Я вздохнула, чувствуя, как с плеч свалилась огромная тяжесть. Да, Сартр был прав: ад – это другие. Итак, я держала в руках тайную рукопись Авенданьо.
Открыв, я начала читать.
Авенданьо
В то время я спал со студенткой-активисткой – кажется, её звали Алехандра Льямос; впрочем, это было слишком давно: в данную конкретную дыру утекло, как говорится, слишком много воды. Подозреваю, я намеренно вытеснил все воспоминания о студентке и о наших с ней отношениях, да и был с ней не ради её имени. Её волосы, её силуэт в свете солнца и ламп я помню; её облик неясен, но вкус её кожи, остуженной холодным морским воздухом, до сих пор обжигает мой язык. Я помню вкус и ощущение её тела в 69-й позиции, слабо припоминаю её (скромные) груди, как припоминает мальчик груди его мамы из младенчества, припоминаю тембр её голоса, когда она повышала его в гневе. Она напоминала мне о Нивии, моей жене. Бывшей жене. Поэтому, наверно, я и обращался с ней так плохо. Был бы я не Авенданьо, а человеком моральным, я стыдился бы признаваться в этом, но что есть, то есть. Однако имя… уверен, её звали Алехандра Льямос. В любом случае, буду так её называть.
Не думайте обо мне плохо – сами всё увидите.
Я мог бы сказать, именно наши с ней отношения привели людей Видаля к нашим дверям – именно так говорят. Но это неверно – «видалистас» рано или поздно за мной пришли бы. Потому что Павес был моим другом и покровителем – другом и покровителем всех поэтов и писателей. Мои симпатии склонялись на левую сторону, но я никогда не обратился в веру социалистов целиком. Однако они, так или иначе, хотя бы уважали печатное слово и знали, что поэты, писатели, журналисты составляют ткань коммерции и культуры. Моя ошибка состояла в том, что я слишком горячо восхвалял Павеса в своих редакторских статьях в «Ла-Сирене» и «Ла-Тромпете». Павес обладал достаточной силой, чтобы терпеть инакомыслие, хотя мы с ним по-разному видели дорогу простого человека к эмансипации. Я чтил искусство и образование; Павес, пусть и поддерживал то и другое, больше интересовался промышленностью и коллективным усилием народа, объединённого против интересов богачей. Теперь, все эти годы спустя, я знаю: именно это привлекло внимание Никсона и, ещё хуже, Киссинджера, их слуг с деньгами и влиянием. Вонь коммунизма вызвала у них отвращение, и по гигантским невидимым артериями в воздухе побежал их яд. Они сговорились низвергнуть мою родину.
За мной пришли бы рано или поздно.
Потому что я открываю двери, сам не зная почему.
Открываю двери, не понимая возможных последствий.
Издатель только что заплатил мне за последнюю книгу, и я на лето снял домик в Санто-Исодоро, на южном побережье Махеры близ Чили, в маленькой рыбацкой деревушке под названием Назаре у одноимённой реки. С ноября по апрель – все летние месяцы, когда климат умеренный – я собирался писать роман, который планировал. Великий роман Авенданьо! Проза, горячая, словно бычья кровь, так, что в ночном воздухе идёт пар! Мой аргентинский издатель был в восторге, моя любовница – счастлива, пусть и скучала по другим студентам, которым проповедовала марксизм и Евангелие по Че Геваре. Без этих сорвиголов она чувствовала себя не в своей тарелке.
Я был опьянён… но слова ко мне не шли.
Что-то меня отвлекло – и это что-то оказалось либо слишком лёгким, либо слишком любопытным, чтобы его упустить. Анхель Илабака, которого я сменил на посту председателя кафедры истории и литературы Католического университета Сантаверде, неожиданно умер. Поскольку он считал меня своим протеже, то завещал мне львиную долю своих книг, многие из которых были редкими и очень старыми. Вдова профессора со слезами привезла их мне в Сантаверде, и я, взяв книги, торжественно пообещал не дать его наследию пропасть. Вдова не знала, что делать, и попросила, если найду что-нибудь ценное, принести это её детям, и я сказал, что так и сделаю.
Коробки с книгами проследовали за мной на юг, на побережье, где я по ночам, вместо того чтобы писать, читал и составлял их реестр. Днём мы с Алехандрой спали допоздна, ели сардины, пили богатые сухие аргентинские вина и курили марихуану, купленную в Сантаверде перед трёхдневной поездкой в машине на юг.
А потом я снова читал.
– Он любил Неруду, – сказала Алехандра на вторую ночь в Назаре, перебирая книги в коробке.
– Кто не любит Неруду? Он – наше сокровище, отец всех нас.
– Он – марионетка империалистов, – фыркнула она, пожав плечами.
– Он – величайший из голосов Южной Америки!
– Для Чили – может быть, но не для всех.
Закрыв коробку, она села рядом со мной и снова зажгла частично выкуренную прежде самокрутку. Жить с Алехандрой – всё равно что с большой кошкой: сейчас она ласковая и игривая, а в следующую секунду кусается и царапается. Она передала мне самокрутку, я вдохнул дым и задержал его в лёгких как можно дольше. Алехандра извлекла книгу из коробки, в которой я только что рылся:
– Томас Лаго, – она открыла её, пролистала, отбросила и достала другую: – Никанор Парра – всегда его любила, – снова отбросила. – «Волхв», «Дюна», «Космикомические истории», «Вишнёвый сад», «Смерть Артемио Круса», – каждая из книг отлетала, падая на вершину растущей кучи. – Странно – на этой нет названия. И на этой, – она распахнула первую книгу и поморщилась от запаха плесени: – Даже не прочтёшь. «Малый ключ»? Что за бред.
Она взяла второй том так, будто держала крысоловку с грызуном внутри, и открыла с выражением чистейшего отвращения:
– Бла-бла-бла… «Эйбон», – отбросив книгу ко всем остальным, Алехандра вытерла руки о бёдра. – Куча гнилой целлюлозы.
– Смотри, – сказал я, вынув толстое портфолио в кожаном переплёте. Алехандра открыла и захихикала: – Наконец что-то интересное.
Внутри скрывались чёрно-белые порнографические фото – судя по разным размерам, проявленные на дому: мужчины имеют женщин, женщины – женщин, мужчины – мужчин; кровопускание, глотание телесных выделений, содомия; мужчины и женщины здесь перемещались между богом и дьяволом. Длинный ряд фотографий изображал гермафродита, совокупляющегося со всем и всеми подряд. С эстетической точки зрения все фото отличались плохой композицией и освещением, не считая тех, где были запечатлены половые органы и семя на лице и груди. Судя по потёртостям, эти карточки пользовались большой любовью и вниманием.
– Твоя репутация тебя опережает, – сказала Алехандра, кладя руку мне на пах и потирая. – Поэтому он, наверно, тебе книги и оставил.
– Скорее всего. Знал, что я уж точно не буду шокирован. И не стану открывать рта в университете.
– Иногда рот можно открыть… – Алехандра приблизила рот к моему уху.
– Погляди-ка, – я поднял одно из фото.
– Что это? Книга? Совсем не возбуждает.
– Похоже, рукопись. Много страниц. – Я стал перебирать – в папке оказалось пятнадцать-двадцать фотографий размером примерно двадцать на двадцать пять. На каждой – относительно хорошо освещённая страница рукописи, судя по рябой бумаге или пергаменту, очень старой.
– Она на латинском и греческом. Зачем прятать это в папке с порнографией?
– Или он очень хотел, чтобы её нашли, или совсем не хотел, – рука Алехандры продолжала своё дело. – Я предпочитаю трахаться.
После занятий любовью той же ночью я стал пить вино и рассматривать фото рукописи, и теперь меня не отвлекали. В кармане внутри кожаного портфолио скрывались страницы, отпечатанные Анхелем Илабакой на машинке в приготовлениях к переводу рукописи – примечания к латинским словам с их определениями. Он, как и я, не знал греческого, но записки упоминали трёх специалистов, которые могли бы помочь перевести рукопись на испанский.
Записки оказались очень короткими – свою работу Анхель начал второпях, а вёл спустя рукава и недолго. Я нашёл свои очки, вернулся к фото, поднёс очки к глянцевой поверхности первой фотографии, используя линзу как самодельную лупу, и стал переписывать латинский текст для последующего перевода. Я работал допоздна, пока перед ослабшими глазами всё не начало расплываться. Тогда я лёг в постель рядом с Алехандрой. За оштукатуренными стенами что-то мягко шептал Атлантический океан.
Чтобы переписать весь оригинал, ушло несколько дней. Покончив с этим, я с огромным наслаждением принялся перепечатывать черновую рукопись на «Ундервуде», а потом начал переводить. Моя юность прошла много лет назад; тогда уроки латыни, полученные от католических священников, ещё оставались свежи, как и полученные от них же побои. Римские улицы и античность казались, были совсем рядом, склонения глаголов легко приходили на ум. Однажды в молодости я перевёл на испанский все «Метаморфозы» Овидия за одно горячечное лето, слушая голос тени, эхом доносящийся из-за пропасти тысячелетий. Это было моим первым поэтическим опытом.
Но я ведь Авенданьо – неисправимый поэт, влюблённый в тайну языка! Я не собираюсь оставаться простым переводчиком поэзии – я стану её господином! Я возьму штурмом небеса и сяду на трон самого Овидия!
Я был развит не по годам и так молод.
Это было тогда. Теперь же мой роман не двигался с места, зато рукопись давала некоторое удовлетворение. Иллюзию прогресса, ради которого я поехал по другой тропе, словно тележка, застрявшая в грязи. Не обращая внимания на написанное Илабакой, я начал заново – я сделаю это целиком и полностью сам. Судя по заметкам покойника и фотографиям, рукопись называлась «Opusculus Noctis». Я перевёл это на испанский как «Маленький ночной труд».
Придумав название, я засмеялся, вспомнив «Маленькую ночную серенаду».
Не знаю, что за блок стоял у меня в голове и почему из-за него я сосредоточился на рукописи, а не на романе. Если бы я точно знал, что заставляет меня действовать и не действовать, то испытал бы существенно меньше бед в жизни – но я загадка даже для самого себя.
Шли недели. Днём я спал или пил, а ночами сидел в кабинете, уткнувшись носом в бумаги. Наконец Алехандра вышла из себя:
– Ты не в себе и воняешь. Поехали в Буэнос-Айрес. Или в Кастуэру. Куда-нибудь, где есть ночной клуб и кафе. Мне надоело тебе готовить.
Вечер только начал опускаться, и тени стали вытягиваться к морю. Она стояла в дверях кабинета, свет бил из-за её спины, и я видел только контуры тела Алехандры под крестьянским платьем, но не её лицо.
– Уверен, ты можешь заполучить любого мужчину, который тебе приглянется, – я указал на дверь. – Даже умеющего готовить.
Она весьма красноречиво выругалась и заявила:
– О да, я легко найду другого. А ты только и делаешь, что пялишься на свои фото и манускрипт и бухаешь вусмерть. Я боюсь за твою печень.
– Каждую ночь её выклёвывают, и каждое утро, стоит мне проснуться, она снова цела, – ответил я. Должно быть, на меня действовал Овидий.
Мы с Алехандрой ссорились, трахались и снова ссорились. Она становилась всё более и более недовольной, и это настроение переменилось, лишь когда приехала её сестра: тогда они погрузили вещи Алехандры в «фольксваген» и оставили меня с моей работой, о чём я совсем не сожалел. Я пил слишком много рома, скотча и вина, ел слишком много тортилий, сыра и жирной баранины и набирал вес, точно лорд Байрон на побережье. Океан был в нескольких шагах от чёрного входа дома, но я спал плохо и, когда Морфей покидал меня совершенно, спускался и заходил в волны, надеясь, что старое лекарство – соль и пена – смоют тень, нависшую надо мной и наполнявшую мою голову жуткими, мрачными образами. Но мысли никуда не исчезали.
Иногда на этом бескрайнем и беззвёздном берегу я чувствовал себя покинутым, и казалось, что моря вот-вот поднимутся или небо треснет, раздуется, изрыгнёт царство бога, и оно нас затопит. По ночам, даже когда в доме было пусто, я слышал шёпоты. Мы жили на самом юге, но погода поменялась, и на две недели яркие осенние деньки сменились мрачными и дождливыми. Я купил ещё один шерстяной свитер и кальсоны под брюки, но по-прежнему плавал в море в поисках старого лекарства да тормошил свой перевод, как терьер тормошит какую-нибудь найденную в лесу падаль.
Чем больше я читал и переводил «Маленький ночной труд», тем более беспокойно мне становилось. Я регулярно ходил в деревню и пил пиво в сервесерии[3]3
Пивной (исп.)
[Закрыть] со старыми рыбаками, вернувшимися домой из моря. Говоря о погоде, они обсуждали размер волн, как будто груди женщины – какие пышные, какие роскошные! Санто-Исодоро – тонкая полоска земли, продуваемая ветрами, где, чтобы увидеть настоящие деревья и прочую растительность, нужно удалиться от побережья на километры. Это биологическое однообразие нашло отражение и в местном населении, зато они прекрасно чувствовали ветер и погоду. Когда небо становилось тёмным, рыбаки говорили: «El mar sueña que es el cielo», морю снится, будто оно – небо. Я тут же решил, что эта фраза станет заглавием романа, который я определённо не писал.
Целыми днями я расшифровывал по частям «Маленький ночной труд», снова и снова возвращаясь к фотографиям. Эта задача была не из лёгких, что пробудило во мне неотвратимо-упорную решимость. В моём воображении наконец-то оформилось требуемое художественное ви́дение, и я решил, что, если хорошо потружусь, мне удастся воплотить его в реальность.
Я стремился, чтобы перевод сопровождал и дополнял иллюстрации, иногда напоминавшие какое-то гнусное зашифрованное послание: то мужчина в поле с тридцатью монетами, то люди с волчьими лицами вокруг трупа, а из его естественного отверстия вылезает человек в короне и с мечом. Где-то – человек с отрубленной рукой, где-то – огромный змий с яркими, умными глазами, всё его тело – сплав человеческих частей. Иллюстрации выполнены грубо, примитивно – но так выразительно! – напоминая скорее наскальную живопись в пещере Ласко, чем миниатюры на пожелтевшем пергаменте. По ночам во сне я видел себя с настоящей книгой – рукописью «Маленького ночного труда» – в руках и листал страницы. В ноздрях стоял щедрый аромат бумаги, а перед глазами – рисунки злобного, но гениального ребёнка. На каждом фото корявые латинские строчки толпились вокруг тёмных прядей ужаса. Игнорируя греческий, каракули почерка и брызги чернил, оставленных при письме и гравировании, я всматривался в иллюстрации: препарированная птица зависла в небе, плывя посреди, кажется, пиявок; труп с пустыми глазами поднимался из земли и укоряюще указывал пальцем в сторону маленького дома на горе; женщина в короне и с фиалом в руке смотрела на иссохший младенческий труп в колыбельке; солдаты держали копья, а над ними нависала чёрная туча с устрашающим звериным хвостом. Наскальная живопись в стиле брутализма; но как же близко перевод был к поэзии! Я начал воображать, как возьму и опубликую эти отрывки под заглавием «Морю снится, будто оно небо», раз уж свой роман я навсегда забросил, и эта идея заняла постоянное место в моём разуме. Тогда я начал настоящую работу. Как не просто перевести это с латыни, но возвысить древние слова до настоящего искусства?
И сам же ответил на свой вопрос: через гордость. Через эго. «Ночной труд» станет искусством, пройдя через портал, которым является поэт – я; и мой гений преобразит его. Я зажегся, воспылал, наэлектризовался.
Фотографии обернулись словами, слова – стихотворениями, а стихотворения – обрамлениями для составляющих моей души. За «Вернувшимся мертвецом» и «Отсечённой рукой» последовало «Отмщения и элементы присвоения вновь». Пройдя через меня, латинские каракули стали окном в человеческий опыт.
Один отрывок – тот, что ближе всего стоял к толпе солдат и туче с устрашающим хвостом, – превратился в стихотворение «О миазмах солдат и маяке жестокости». Вот оно:
Солдаты приходят, не зная,
в мантии безымянных:
бесконечные блудодеи, разрушители рая.
От кончиков их копий до эфесов их мечей,
от их недобрых намерений до жестоких мыслей
поднимается сильный запах.
Кровь взывает ко крови,
зло требует зла;
болью и жертвоприношением
мы привлекаем взор незримых глаз:
за звёздами шевелится титан.
Убийство и
кровопускание —
такой сладкий, манящий аромат.
Боль становится фимиамом,
жертва – маяком.
А маяк – дверью.
Неплохо. Я почистил его, убрал повторы, прояснил неясные мысли и сделал более привлекательным для духа Махеры. Теперь это было моим единственным занятием – о романе к тому моменту я забыл совершенно. Я был полон сил и предвкушал будущее, свой новый сборник стихов и успех, который он обретёт.
Если бы только не кошмары.
Алехандра вернулась из Кастуэры, попрощалась со своей сестрой Офелией и убедила отложить работу. Теперь, немного продвинувшись вперёд, я снова мог передохнуть. Наш бесконечный цикл ссор и лихорадочных занятий любовью возобновился, я катал Алехандру в ялике Перона и долго гулял с ней по пляжу. Старый рыбак из сервесерии, которого все звали Бальо, пригласил нас на новогоднее пиршество на пляже – множество местных, молодых и старых, соберутся, чтобы пить, плясать и жарить асадо[4]4
Асадо – популярное блюдо в Аргентине, Боливии, Чили, Колумбии, Эквадоре, Парагвае, Перу, Уругвае и Венесуэле. Мясо жарят на гриле или открытом огне.
[Закрыть]; мы с готовностью согласились.
У костра музыканты бренчали на гитарах, мы с Алехандрой держались за руки рядом, и смеющиеся гости подливали нам в бокалы вина. Солнце село, искры от горящего дерева плыли вверх, в небеса; на шестах горели факелы и светильники, и в их дрожащем жёлтом свете целовались смеющиеся молодые мужчины и женщины. Когда Бальо, будто ни в чём не бывало, вывел вперёд свинью, приставил ей к голове пистолет и выстрелил, никто вокруг меня не удивился. Свинья, издав гулкий звук, повалилась, музыка замолчала, собравшиеся издали радостный клич, бросаясь вперёд, хватая животное за ноги и укладывая застывшее тело в новую позу.
– Чтоб её прибить, пугача мало, – сказал мне Бальо, ухмыляясь и демонстрируя зияющие дыры в ряду зубов. Лица всей ликующей толпы, особенно если глядеть снизу, в свете факелов и костра выглядели демонически; что касается Бальо, его рот казался чёрным, глаза – лужами нефти, а улыбка – кровожадной. – Но, слава Матери Марии, не визжала.
Он извлёк из ниоткуда нож и перерезал свинье горло, зарываясь руками в челюсти. Из раны хлынули неестественно красные потоки крови, которую местные жительницы с орехово-коричневой кожей стали собирать в жестянку. Подняв тело свиньи, её под песню Бальо «Noches de luna» бросили в костёр на несколько секунд, опаляя, потом вынули, вернули на место и начали скрести деревянными рейками, удаляя щетину. Тут пришло время Бальо показать своё владение ножом по-настоящему. Бело-голубые витки внутренностей, выпавшие на землю, сложили в большое деревянное ведро, чтобы промыть в прибое. Печень, желудок и сердце достались Бальо. Лёгкие, похожие на розовую птицу-утопленницу, не хотел никто, и тогда Бальо зашёл далеко в море с ножом в одной руке и лёгкими в другой, забросил их как можно дальше и смыл кровь с ножа и рук солёной водой, а лунный свет, рассеянный по волнам океана, подсвечивал его спину.
Алехандра жадно наблюдала, не боясь ничего. Промокший до нитки Бальо вернулся к опустошённому телу свиньи. Он ухмылялся, и алчное выражение его лица отражалось на лицах мужчин и женщин вокруг. Мне стало не по себе: в туше свиньи, разложенной на прибрежных камнях и гальке, зияла блестящая, влажная, красная полость, от которой я не мог отвести глаз. Из этой полости в мир людей червем выползала жуткая фигура – человеческий облик, залитый кровью, корона, меч…
– Ты в порядке? – Алехандра положила прохладную ладонь мне на предплечье.
Очнувшись от своих грёз, я увёл её прочь, оставив Бальо посреди резни, и пошёл искать выпивку покрепче. Съесть хоть кусочек асадо, приготовленного на том празднике, я не смог бы.
Перевод снова взывал ко мне, зрея в подсознании, но теперь пришло нежелание отвечать на зов. Моим якорем стала Алехандра – да, теперь я уверен: её звали Алехандра Льямос. Стоило закрыть глаза, как перед взором вставали мои руки, а в них – манускрипт «Ночного труда». В моих мыслях припевом, грегорианским эхом повторялись латинские фразы, так похожие на испанский язык. Просто читая непереведённые слова, я чувствовал, что приближаюсь к их смыслу; но каждый раз, когда мои думы начинали блуждать вдали, среди древней поэзии, Алехандра била меня по щеке – или опускалась на колени и расстёгивала мой ремень. Иногда мы целые дни проводили на рыбацком ялике Перона, пили ром, забрасывали лески, увенчанные металлом, и вопили от радости, когда удавалось вытащить серебристых рыб, бьющихся в агонии. Я отрастил бороду (тогда в ней впервые показалась седина), съел столько макрели, сколько сам весил, и каждую ночь падал в постель в облаке запахов солнца, моря и рыбы. Но теперь я даже днём видел подвижные тени, и сколько бы ни окунался в волны и пену, сколько бы времени ни проводил у моря, прогнать их было невозможно. Я пытался изнурять себя физически – долго ходил пешком, сотни раз отжимался и приседал, но сон не приходил.
Мои мысли начинали туманиться, и, хуже всего, я не знал, что происходило в Сантаверде.
С тех пор я пытался собрать головоломку и определить, как они меня нашли, хотя я был очень далеко, в Санто-Исодоро: через мою помощницу по хозяйству? Через издателя, помогавшего с арендой дома в Эстансия-лас-Виолетас?
В конечном итоге это не имеет значения.
Однажды вечером, когда небо помрачнело и тени становились все длиннее, нас нашла четвёрка, похожая (как мне показалось) на американских солдат из фильмов «Поле битвы» и «Тора! Тора! Тора!». Я так и представил, как один из них, напоминающий Ван Джонсона, постоянно взбивает украденные яйца внутри своей каски, чтобы они не свернулись. Но эти солдаты окликнули меня по-испански:
– Авенданьо! – сказали они за дверью. Какой-то прохожий на улице дрожащим голосом ответил, что меня тут нет, я уплыл в открытое море рыбачить. Но я, будучи глупцом, не хотел, чтобы за меня кто-то лгал: я не был трусом, и после кошмаров, терзавших меня, ни один солдат не мог меня испугать.
– Вот я, – произнёс я, распахнув дверь. – Что вам нужно?
Солдаты от такой наглости переглянулись между собой, и один из них ударил меня в лицо прикладом винтовки – настолько быстро, что я только и успел заметить, как что-то двигается и увеличивается в моём поле зрения. По лицу расплылась боль, и я испытал странное ощущение падения. Оно странно, потому что падение – это всегда свобода невесомости, которую оттеняет жестокое напоминание об ограничении – гравитации; это низвержение Люцифера в миниатюре. Солдаты заорали что-то, но я не помню что. Помню только, как Алехандра кричала, а меня тащили к грохочущему грузовику, воняющему дизельным топливом. Потом я лишился чувств, и не знаю, каким ужасам они подвергли Алехандру. Я больше никогда её не видел, по крайней мере наяву.
Когда я преобразился – когда обрёл дар большего зрения – я не вернулся, не стал искать её, не стал бороться за неё – Алехандру Льямос. Да, уверен, её звали так.
Всё-таки я был – и остаюсь – трусом.