Текст книги "Последняя глава (Книга 1)"
Автор книги: Джон Голсуорси
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
Голсуорси Джон
Последняя глава (Книга 1)
Джон Голсуорси
Последняя глава
Книга первая
Девушка ждет (Пер. Е. Голышевой и Б. Изакова )
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Епископ Портсминстерский угасал с каждой минутой; к умирающему вызвали всех четырех его племянников и обеих племянниц, одну из них – с мужем. Думали, что он не протянет до утра.
Тот, кого в шестидесятых годах приятели в Харроу {Закрытая мужская школа.} и Кембридже звали "Франтиком" Черрелом (как произносилась его фамилия Чаруэл), кто был потом преподобным Касбертом Черрелом в двух лондонских приходах, каноником Черрелом на вершине своей ораторской славы, а последние восемнадцать лет Касбертом Портсминстерским, – так и остался холостяком. Он прожил восемьдесят два года и пятьдесят пять из них – приняв духовный сан довольно поздно – представлял господа бога в самых разных уголках земли. Именно это, да еще умение с двадцатишестилетнего возраста подавлять свои природные склонности, придало его лицу сдержанное достоинство, которого не нарушила даже близость смерти. Он относился к ней с иронией – судя по чуть поднятой брови и по словам, еле слышно сказанным сиделке:
– Завтра вы наконец выспитесь как следует. Я буду точен – ведь облачения мне надевать не придется.
Он умел носить облачение лучше всех в епархии, выделялся лицом и осанкой, сохранив до конца привычки заправского денди, которыми и заслужил свою кличку "Франтика"... а теперь он лежал не шевелясь, с аккуратно причесанными седыми волосами и слегка пожелтевшим лицом. Он так долго был епископом, что никто уже не мог сказать наверняка, как он относится к смерти, да, пожалуй, и ко всему остальному, кроме, быть может, требника, малейшие изменения в котором он решительно отвергал. Он и от природы был сдержан, а жизнь со всем ее церемониалом и условностями и вовсе отучила его проявлять свои чувства, – так вышивка и драгоценные камни скрывают ткань ризы.
Он лежал в комнате с распахнутыми створчатыми окнами, в монашески строгой комнате дома шестнадцатого века, построенного возле собора, и даже свежий сентябрьский ветер не мог изгнать отсюда запах веков. Несколько цинний в старинной вазе на подоконнике были единственным красочным пятном, и сиделка заметила, что, когда у епископа открыты глаза, он, не отрываясь, смотрит на цветы. Около шести часов" ему сообщили, что съехалась вся семья его давно умершего старшего брата.
– Устройте их поудобнее, – сказал он. – Я бы хотел повидать Адриана.
Когда через час епископ снова открыл глаза, он увидел у своей постели племянника Адриана. Несколько минут умирающий разглядывал его худое, смуглое лицо с бородкой, изрезанное морщинами и увенчанное седеющими волосами, разглядывал с удивлением, словно племянник оказался старше, чем он ожидал. Потом, чуть подняв брови, он проговорил слабым голосом, все с той же насмешливой ноткой:
– Дорогой Адриан! Рад тебя видеть! Подвинься поближе. Вот так. Сил у меня мало, но я хочу, чтобы все они пошли тебе на пользу; хотя ты, может, скажешь, что во вред. Я могу говорить с тобой прямо или молчать. Ты не священник, поэтому и я буду говорить как человек светский, – когда-то я им был, а может, так и остался. Я слышал, что ты питаешь склонность, или, как говорится, влюблен в одну даму, которая не может выйти за тебя замуж... Правда?
На добром морщинистом лице племянника мелькнула тревога.
– Правда, дядя Касберт. Мне очень жаль, если я тебя огорчаю.
– А склонность у вас взаимная? Племянник пожал плечами.
– Со времен моей молодости, дорогой Адриан, свет изменил свои взгляды на многое, но брак все еще окружен неким ореолом. Впрочем, это дело твоей совести, и я не к тому веду... Дай мне воды.
Отпив глоток, он продолжал слабеющим голосом:
– После смерти вашего отца я был для всех вас in loco parentis {Вместо отца (лат.).} и хранителем семейных традиций. Хочу тебе напомнить: род наш старинный и славный. У старых семей только и осталось теперь, что врожденное чувство долга, а людям зрелым и с известным положением, как у тебя, не простят того, что простят человеку молодому. Мне было бы грустно покинуть этот мир, сознавая, что имя наше будет упоминаться в печати или станет пищей для сплетен. Извини, если я вторгся в твою личную жизнь, и разреши мне со всеми вами проститься. Лучше, если ты сам передашь остальным мое благословение, хотя боюсь, оно немногого стоит. Прощай, дорогой мой, прощай!
Голос упал до шепота. Умирающий закрыл глаза; Адриан постоял с минуту сгорбившись, глядя на его точеное восковое лицо, потом на цыпочках подошел к двери, тихонько открыл ее и вышел.
Вернулась сиделка. Губы епископа шевелились, брови слегка подергивались, но он заговорил еще только один раз:
– Будьте добры, позаботьтесь, чтобы голова у меня лежала прямо и рот был закрыт. Простите, что я говорю о таких мелочах, но мне не хочется произвести отталкивающее впечатление.
Адриан спустился в длинную, обшитую панелями комнату, где дожидались родственники.
– Кончается. Он шлет вам всем свое благословение. "Сэр Конвей откашлялся, Хилери сжал Адриану руку.
Лайонел отошел к окну. Змили Монт вынула крошечный платочек и протянула другую руку сэру Лоренсу. Одна Уилмет спросила:
– А как он выглядит?
– Как призрак воина на щите.
Сэр Конвей снова откашлялся.
– Хороший был старик! – тихо сказал сэр Лоренс.
– Да, – со вздохом произнес Адриан. Так они молча сидели и стояли, смирясь с неудобствами этого дома, где витала смерть. Принесли чай, но, словно по молчаливому уговору, никто до него не дотронулся. И вдруг зазвонил колокол. Все семеро подняли головы. Где-то в пространстве взоры их встретились, скрестились, словно они во что-то вглядывались, хотя там ничего не было.
Кто-то вполголоса сказал с порога:
– Теперь, если хотите, можно с ним проститься. Сэр Конвей, самый старший из всех, пошел за духовником епископа; остальные двинулись за ним.
Белый, прямой и строгий лежал епископ на своей узкой кровати, придвинутой изголовьем к стене, как раз против створчатых окон, и был он как-то еще высокомернее, чем прежде. В смерти он, казалось, стал даже красивее, чем при жизни. Никто из присутствующих, в том числе и его духовник, тоже глядевший на него в эту минуту, не знал – действительно ли Касберт Портсминстерский был человеком верующим, не говоря, конечно, о вере в земную славу церкви, которой он так преданно служил. Теперь они смотрели на него с самыми различными чувствами, какие вызывает смерть у людей разного склада, но все они испытывали одно общее ощущение – чисто эстетическое удовольствие при виде такого незабываемого величия.
Конвей – генерал сэр Конвей Черрел – видел много смертей на своем веку. Сейчас он стоял, скрестив опущенные руки, как когда-то в Сандхерсте {Офицерское училище.} по команде "вольно". Лицо его со впалыми висками, тонкими губами и тонким носом выглядело чересчур аскетическим для солдата; глубокие морщины сбегали по обветренным, щекам от скул до волевого подбородка, темные глаза глядели пристально, над верхней губой топорщились короткие усы с проседью; он был, пожалуй, самым спокойным из всех восьмерых, а стоявший рядом долговязый Адриан – самым беспокойным. Сэр Лоренс Монт держал под руку свою жену Эмили, и его худое, нервное лицо словно говорило: "Какое прекрасное зрелище... Не плачь, дорогая".
Хилери и Лайонел стояли по обе стороны Уилмет; на их длинных, узких и решительных лицах, морщинистому Хилери и гладком – у Лайонела, застыло выражение какого-то грустного недоумения, словно и тот и другой ожидали, что глаза покойника вот-вот откроются. Высокая, худощавая Уилмет раскраснелась и сжала губы. Духовник стоял с опущенной головой, губы его шевелились, точно он шептал про себя молитву. Так они простояли минуты три, потом с подавленным вздохом потянулись к двери и разошлись по своим комнатам.
Когда они встретились снова за ужином, помыслы и разговоры их вернулись к делам житейским. Дядя Касберт ни с одним из них не был особенно близок, хоть и считался признанным главой семьи. Обсудили вопрос, похоронить ли его рядом с предками на фамильном кладбище в Кондафорде или здесь, в соборе. Вероятно, это должно было решить его завещание. Все, за исключением генерала и Лайонела, назначенных душеприказчиками, в тот же вечер вернулись в Лондон.
Прочитав завещание, – оно оказалось коротким, ведь умершему почти нечего было завещать – оба брата помолчали. Наконец генерал сказал:
– Я хочу с тобой посоветоваться. Насчет моего мальчика, Хьюберта. Ты читал, как на него накинулись в палате перед роспуском на каникулы?
Скупой на слова Лайонел – его вот-вот должны были назначить судьей кивнул.
– Я читал, что был сделан запрос, но не знаю, что говорит об этом сам Хьюберт.
– Могу тебе рассказать. Возмутительная история. Конечно, он мальчик вспыльчивый, но чист, как стеклышко. На его слово можно положиться. И вот что я тебе скажу: будь я на его месте, я, наверно, поступил бы точно так же.
Лайонел кивнул.
– Что, собственно, случилось?
– Ты же знаешь, он пошел на войну добровольцем прямо из школы, хотя его возраст еще не призывали, год прослужил в авиации; был ранен, вернулся в строй, а после войны остался в армии. Служил в Месопотамии, потом в Египте и Индии. Подцепил тропическую малярию и в октябре прошлого года получил отпуск по болезни на целый год – до первого октября. Врачи рекомендовали ему попутешествовать. Хьюберт получил разрешение и отправился через Панамский канал в Лиму. Там он встретил американского профессора Халлорсена, того, что не так давно побывал в Англии и прочитал тут несколько лекций, кажется, о каких-то редкостных ископаемых в Боливии, – Халлорсен как раз снаряжал туда новую экспедицию. Когда Хьюберт попал в Лиму, экспедиция собиралась в путь, и Халлорсену нужен был начальник транспорта. Хьюберт уже чувствовал себя хорошо и ухватился за эту возможность. Не выносит безделья. Халлорсен взял его – это было в декабре – и вскоре оставил начальником лагеря, одного с целой бандой индейцев, погонщиков мулов. Хьюберт был там единственным белым; к тому же его отчаянно трепала лихорадка. По его словам, эти индейцы – сущие черти; никакого понятия о дисциплине, и жестоко обращаются с животными. Хьюберт с ними не поладил, – я же говорю, что он мальчик вспыльчивый и очень любит животных. Индейцы все больше отбивались от рук; наконец один, которого Хьюберту пришлось отхлестать за скверное обращение с мулами и подстрекательство к мятежу, напал на него с ножом. К счастью, у Хьюберта был под рукой револьвер, и он его застрелил. Вся шайка, кроме трех человек, разбежалась; мулов они угнали. Не забудь, мальчик оставался там один почти три месяца, без всякой помощи, не получая никаких известий от Халлорсена. Но, хоть и еле живой, он кое-как продержался там с оставшимися людьми. Наконец вернулся Халлорсен и, вместо того чтобы посочувствовать ему, на него накинулся. Хьюберта это взорвало, он тоже в долгу не остался и сразу же взял да уехал. Вернулся домой и живет сейчас с нами, в Кондафорде. Малярия у него, к счастью, прошла, но он и сейчас еще никак не поправится. А теперь этот тип, Халлорсен, разругал его в своей книге, свалил всю вину за провал экспедиции на него, обвинил в самодурстве и неумении обращаться с людьми, назвал необузданным аристократом, словом, наговорил всякого вздора – сейчас ведь это модно. Ну вот, один член парламента из военных к этому привязался и сделал запрос. От социалистов ничего хорошего и не ждешь, но когда военный обвиняет тебя в поведении, недостойном английского офицера, это уже никуда не годится. Халлорсен сейчас в Америке. Никто не может привлечь его к ответственности, и к тому же у Хьюберта нет свидетелей. Похоже, что вся эта история может испортить ему карьеру.
Длинное лицо Лайонела Черрела еще больше вытянулось.
– Он обращался в генеральный штаб?
– Да, ходил туда в среду. Встретили его холодно. Модная демагогия насчет самодурства знати их очень пугает. И все-таки там, в штабе, по-моему, могут помочь, если дело не пойдет дальше. Но разве это возможно? Хьюберта публично ошельмовали в этой книге, а в парламенте обвинили в уголовщине, в поведении, недостойном офицера и джентльмена. Проглотить такое оскорбление он не может, а в то же время... что ему делать?
Лайонел, куривший трубку, глубоко затянулся.
– Знаешь что, – сказал он, – лучше ему не обращать на все это внимания.
Генерал сжал кулак.
– Черт возьми, Лайонел, ты это серьезно?
– Но он ведь признает, что бил погонщиков, а потом и застрелил одного из них. У людей не такое уж богатое воображение, – они его не поймут. До них дойдет только одно: в гражданской экспедиции он застрелил человека, а других избил. Никто и не подумает ему посочувствовать.
– Значит, ты всерьез советуешь ему проглотить обиду?
– По совести – нет, но с точки зрения житейской...
– Господи! Куда идет Англия? И что бы сказал дядя Франтик? Он так гордился честью нашей семьи.
– Я горжусь ею тоже. Но разве Хьюберт с ними справится?
Наступило молчание.
– Это обвинение марает честь мундира, а руки у Хьюберта связаны, заговорил генерал. – Он может бороться, только выйдя в отставку, но ведь душой и телом он военный. Скверная история... Кстати, Лоренс говорил со мной об Адриане. Диана Ферз – урожденная Диана Монтджой, правда?
– Да, троюродная сестра Лоренса... И очень хорошенькая женщина. Ты ее видел?
– Видел, еще девушкой. Она сейчас замужем?
– Вдова при живом муже... двое детей, а супруг в сумасшедшем доме.
– Весело. И неизлечим?
Лайонел кивнул.
– Говорят. Впрочем, никогда нельзя сказать наверняка.
– Господи!
– Вот именно. Она бедна, а Адриан еще беднее. Она его старая любовь, еще с юности. Если Адриан наделает глупостей, его выгонят с работы.
– Ты хочешь сказать – если он с ней сойдется? Но ему уже пятьдесят!
– Седина в голову... Больно уж хороша. Сестры Монтджой всегда этим славились... Как ты думаешь, он тебя послушается?
Генерал мотнул головой.
– Скорее он послушается Хилери.
– Бедняга Адриан... ведь он редкий человек! Поговорю с Хилери, но он всегда так занят.
Генерал поднялся.
– Пойду спать. У нас в усадьбе не так пахнет плесенью, а ведь Кондафорд построен куда раньше.
– Здесь слишком много дерева. Спокойной ночи.
Братья пожали друг другу руки и, взяв каждый по свече, разошлись по своим комнатам.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Усадьба Кондафорд еще в 1217 году перешла во владение Черрелов – их имя писалось тогда Керуэл, а иногда и Керуал, в зависимости от прихоти писца; до них усадьбой владело семейство де Канфор (отсюда и ее название). История перехода имения в руки новых владельцев была овеяна романтикой: тот Керуэл, которому оно досталось благодаря женитьбе на одной из де Канфор, покорил сердце своей дамы тем, что спас ее от дикого кабана. Он был безземельным дворянином; его отец, француз из Гюйенны, перебрался в Англию после крестового похода Ричарда Львиное Сердце; она же была наследницей владетельных де Канфоров. Кабана увековечили в фамильном гербе; кое-кто подозревал, что скорее кабан в гербе породил легенду, чем легенда – кабана. Как бы то ни было, знатоки каменной кладки подтверждали, что часть дома была построена еще в двенадцатом веке. Когда-то его окружал ров, но при королеве Анне некий Черрел, одержимый страстью к новшествам – то ли ему показалось, что настал золотой век, то ли его просто раздражали комары, – осушил ров, и теперь от него не осталось и следа.
Покойный сэр Конвей, старший брат епископа, получивший титул в 1901 году, когда его назначили в Испанию, служил по дипломатической части. Поэтому при нем имение пришло в упадок. Он умер в 1904 году за границей, но упадок имения продолжался и при его старшем сыне, нынешнем сэре Конвее: находясь на военной службе, он до конца войны {Имеется в виду первая мировая война 1914-1918 годов.} лишь изредка наезжал в Кондафорд. Теперь, когда он жил здесь безвыездно, сознание, что его предки обосновались тут еще во времена Вильгельма Завоевателя, подсказывало ему, что надо привести родовое гнездо вГЛАВА ТРЕТЬЯ
Хьюберт Черрел, за которым шел спаниель, пересекал с ружьем в руке старые серые плиты террасы. Он был худощав и строен, чуть выше среднего роста, с небольшой головой, обветренным лицом, не по возрасту изборожденным морщинами, и темными усиками над тонким нервным ртом; на висках уже пробивалась седина. Над впалыми загорелыми щеками выдавались скулы, широко расставленные карие глаза глядели зорко и беспокойно, над прямым тонким носом срослись брови. Он как бы повторял своего отца в молодости. Человек действия, вынужденный вести созерцательный образ жизни, чувствует себя не в своей тарелке; и с тех пор, как его бывший начальник выступил с нападками на него, Хьюберт не переставал злиться: он считал, что вел себя правильно или что его, во всяком случае, вынудили так действовать обстоятельства. Он раздражался еще и потому, что его воспитание и характер не позволяли ему жаловаться открыто. Солдат по призванию, а не по случайности, он видел, что его военная карьера под угрозой, его имя офицера и дворянина запятнано, а он не может отплатить своим обидчикам. Голова его, казалось Хьюберту, зажата как в тисках, и каждый, кому не лень, может нанести ему удар, – мысль невыносимая для человека с его характером. Оставив на террасе ружье и собаку, он вошел в гостиную и сразу почувствовал, что говорили о нем. Теперь ему то и дело приходилось наталкиваться на такие разговоры, – ведь в этой семье неприятности каждого волновали всех остальных. Взяв из рук матери чашку чаю, он объявил, что птицы дичают все больше – ведь леса так поредели, – после чего воцарилось молчание.
– Ну, пойду просмотрю почту, – сказал генерал и ушел вместе с женой.
Оставшись наедине с братом, Динни решилась поговорить с ним начистоту.
– Хьюберт, надо что-то предпринять.
– Не волнуйся, сестренка; история, конечно, скверная, но что поделаешь?
– Ты бы мог сам написать, как было дело, – ведь ты вел дневник. Я бы напечатала его на машинке, а Майкл найдет тебе издателя, он всех знает. Нельзя же сидеть сложа руки.
– Терпеть не могу выставлять свои чувства напоказ; а тут без этого не обойдешься.
Динни нахмурила брови.
– А я не желаю, чтобы этот янки сваливал на тебя вину за свою неудачу. Тут затронута честь армии.
– Даже так? Я поехал туда как частное лицо.
– Почему бы не опубликовать твой дневник?
– От этого лучше не станет. Ты его не читала.
– Мы могли бы кое-что вычеркнуть, кое-что приукрасить, и все такое. Понимаешь, папа принимает это так близко к сердцу!
– Тебе стоит его прочитать. Но там полно всяких излияний. Наедине с собой не стесняешься.
– Ты можешь выбросить оттуда все что угодно.
– Большое тебе спасибо, Динни.
Динни погладила его рукав.
– Что за человек этот Халлорсен?
– Откровенно говоря, он человек неплохой: дьявольски вынослив, ничего не боится, никогда не выходит из себя, но для него важнее всего в жизни собственная персона. Неудач у него быть не может, а уж если они случаются, отдуваться должен другой. По его словам, экспедицию подвел транспорт, ну, а транспортом ведал я. Но будь на моем месте сам архангел Гавриил, – и он бы ничего не сделал. Халлорсен ошибся в расчетах и не желает в этом сознаться. Обо всем этом написано в дневнике.
– А это ты видел? – Она показала ему газетную вырезку и прочитала вслух: – "Как стало известно, капитан Черрел, кавалер ордена "За особые заслуги", возбуждает дело против профессора Халлорсена, чтобы реабилитировать себя в связи с обвинениями, выдвинутыми Халлорсеном в книге о его боливийской экспедиции; в своей книге Халлорсен приписывает капитану Черрелу, не оправдавшему его доверия в трудную минуту, ответственность за провал экспедиции". Видишь, кто-то хочет натравить вас друг на друга.
– Где это напечатано?
– В "Ивнинг сан".
– "Возбуждает дело!" – с горечью воскликнул Хьюберт. – Какое дело? У меня нет никаких доказательств; уж об этом-то он позаботился, когда оставил меня– с этой шайкой туземцев.
– Значит, у нас одна надежда – дневник.
– Сейчас принесу тебе эту чертовщину.
Весь вечер Динни просидела у окна, читая "эту чертовщину". Полная луна плыла за старыми вязами; кругом стояла могильная тишина. Лишь где-то на холме одиноко позвякивал какой-то колокольчик да одинокий цветок магнолии белел у самого окна. Все казалось каким-то призрачным, и Динни то и дело прерывала чтение, чтобы поглядеть на это волшебство. Десять тысяч полных лун проплыло тут с тех пор, как ее предки получили этот клочок земли; вокруг царил нерушимый покой, а со страниц дневника на нее веяло мучительным одиночеством. Жестокими словами говорилось там о жестоких делах: белый, брошенный среди дикарей; он любил животных, а кругом животные подыхали от голода, и люди не знали к ним жалости. Глядя на эту холодную, застывшую красоту за окном, она испытывала стыд и отчаяние.
"Эта подлая скотина Кастро снова пырял мулов ножом. Несчастные твари совсем отощали и еле тянут. Предупредил его в последний раз. Если это повторится, он отведает хлыста... Опять лихорадка".
"Кастро досталось сегодня как следует – дюжина ударов; посмотрим, уймется он теперь или нет. Никак не могу поладить с этими скотами; в них нет ничего человеческого. Эх, хоть бы денек провести в Кондафорде верхом, позабыть здешние болота и несчастных мулов, от которых остались кожа да кости..."
"Отстегал еще одного из этих скотов – чудовищно обращаются с мулами, будь они трижды прокляты!.. Снова приступ..."
"Чистейший ад! Утром они взбунтовались. Устроили мне засаду. К счастью, меня предупредил Мануэль – славный парень. И все-таки Кастро едва не проткнул мне глотку ножом. Здорово поранил мне левую руку. Я его пристрелил. Может, теперь они поостерегутся. От Халлорсена никаких вестей. Долго еще собирается он держать меня в этом чертовом логове? Рука горит, как в огне..."
"Ну теперь уж мне крышка: пока я спал, эти черти угнали в темноте мулов и скрылись. Остались только Мануэль и еще двое. Мы долго за ними гнались; нашли двух павших мулов, и только; мерзавцы разбежались кто куда; ищи ветра в поле. Вернулся в лагерь чуть живой... Бог знает, выберемся ли мы отсюда когда-нибудь. Рука страшно ноет, надеюсь, это не заражение крови..."
"Думал двинуться сегодня пешком. Сложил груду камней и оставил записку для Халлорсена – описал ему все на случай, если он в конце концов пришлет за мной; потом передумал. Останусь здесь, пока он не вернется или пока мы все тут не подохнем, что куда более вероятно..."
Так и шла эта мучительная повесть до самого конца. Динни отложила неразборчивые, пожелтевшие записи и облокотилась на подоконник. Тишина и холодный свет за окном отрезвили ее. Пыл ее охладел. Хьюберт прав. Зачем выставлять напоказ душу? Нет! Только не это. Личные связи – другое дело, к ним придется прибегнуть; и уж тут-то она для него постарается!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Адриан Черрел был одним из тех любителей деревенской жизни, что постоянно живут в городе. Работа удерживала его в Лондоне, где он опекал целую коллекцию останков доисторического человека. Он задумчиво взирал на челюсть из Новой Гвинеи, получившую восторженные отзывы в печати, и говорил себе: "Очередная шумиха! Просто низший тип Homo sapiens {Мыслящий человек (лат.).}", – когда швейцар доложил:
– Вас спрашивает молодая дама, сэр, – кажется, мисс Черрел.
– Пусть войдет, Джеймс, – сказал он и подумал: "Динни? Как ее сюда занесло?"
– А! Динни! Канробер утверждает, что это челюсть яванского питекантропа, Моклей – эоантропа, а Элдон П. Бэрбенк – австралопитека. А я говорю – sapiens: взгляни на коренной зуб.
– Вижу, дядя Адриан.
– Совсем как у человека. У этого типа болели зубы. Зубная боль признак высокоразвитой культуры. Недаром росписи Альтамиры были найдены в пещерах кроманьонской эпохи. Этот парень, безусловно, Homo sapiens.
– Зубная боль – признак культуры? Забавно! Я приехала в город поговорить с дядей Хилери и дядей Лоренсом, но подумала, – если сначала мы с тобой пообедаем, я буду чувствовать себя увереннее.
– Ну тогда пойдем в кафе "Болгария", – сказал Адриан.
– Почему?
– Потому что там пока еще хорошо кормят. Это новый ресторан, там пропагандируют все болгарское, и мы сможем пообедать вкусно и дешево. Хочешь попудрить нос?
– Хочу.
– Тогда иди вон туда.
Дожидаясь племянницы, Адриан стоял, поглаживая козлиную бородку, и прикидывал, что можно заказать на восемнадцать шиллингов шесть пенсов; он был государственным служащим без собственных средств, и у него редко оказывалось в кармане больше одного фунта стерлингов.
– Дядя Адриан, – спросила Динни, когда они сидели за глазуньей по-болгарски, – что ты знаешь о профессоре Халлорсене?
– Это тот, который собирался открыть в Боливии первые очаги цивилизации?
– Да, и взял с собой Хьюберта.
– А! Но, кажется, бросил его где-то по дороге.
– Ты с ним знаком?
– Да. Я познакомился с ним в тысяча девятьсот двадцатом году, мы вместе поднимались на Малого Грешника в Доломитах.
– Он тебе понравился?
– Нет.
– Почему?
– Видишь ли, он был вызывающе молод, обогнал меня и первым взобрался на вершину... Он чем-то напоминал мне бейсбол. Ты видела когда-нибудь, как играют в бейсбол?
– Нет.
– А я однажды видел, в Вашингтоне. Они поносят противника, чтобы его расстроить. Обзывают сосунком, ловкачом и президентом Вильсоном, – словом, всем, что только в голову придет, – как раз, когда он собирается ударить по мячу. Такой уж у них обычай. Лишь бы выиграть, любой ценой.
– А ты сам разве не думаешь, что главное – выиграть, любой ценой?
– Кто же в этом признается?
– Но ведь все мы ничем не гнушаемся, если нет выхода?
– Да, так бывает даже в политике.
– А ты бы пытался выиграть любой ценой?
– Наверно.
– Нет, ты бы не стал. А вот я – да.
– Ты очень любезна, детка, но откуда вдруг такое самоуничижение?
– Я сейчас кровожадна, как комар: жажду крови недругов Хьюберта. Вчера я читала его дневник.
– Женщина еще не утратила веры в свое божественное всемогущество, задумчиво произнес Адриан.
– Думаешь, нам это угрожает?
– Нет, как бы вы ни старались, вам никогда не удастся уничтожить веру мужчин в то, что они вами командуют.
– Как лучше всего уничтожить такого человека, как Халлорсен?
– Либо дубинкой, либо выставив его на посмешище.
– Наверно, то, что он придумал насчет боливийской цивилизации, чепуха?
– Полная чепуха. Там нашли странных каменных истуканов, происхождение которых еще не известно, однако его теория, по-моему, не выдерживает никакой критики. Но позволь, дорогая, ведь Хьюберт тоже принимал во всем этом участие.
– Наука Хьюберта не касалась, он там ведал транспортом. – Динни пустила в ход испытанное оружие: она улыбнулась. – А что если поднять на смех Халлорсена за его выдумку. У тебя это так чудно получится, дядя!
– Ах ты, лиса!
– А разве не долг серьезного ученого – высмеивать всякие бредни?
– Будь Халлорсен англичанином – возможно; но он американец, и с этим надо считаться.
– Почему? Ведь наука не знает границ.
– В теории. На практике многое приходится спускать: американцы так обидчивы. Помнишь, как они недавно взъелись на Дарвина? Если бы мы их тогда высмеяли – дошло бы, чего доброго, и до войны.
– Но ведь большинство американцев сами над этим смеялись.
– Да, но другим они этого не позволяют. Хочешь суфле "София"?
Некоторое время они молча ели, с удовольствием поглядывая друг на друга. Динни думала: "Как я люблю его морщинки, да и бородка у него просто прелесть". Адриан думал: "Хорошо, что нос у нее чуть-чуть вздернутый. Прелестные у меня все-таки племянницы и племянники". Наконец Динни сказала:
– Значит, дядя, ты постараешься придумать, как нам проучить этого человека за все его подлости по. отношению к Хьюберту?
– Где он сейчас?
– Хьюберт говорит – в Штатах.
– А тебе не кажется, что кумовство – это порок?
– И несправедливость тоже, а своя кровь – не вода.
– Это вино, – с гримасой сказал Адриан, – куда жиже воды. Зачем тебе нужен Хилери?
– Хочу выпросить у него рекомендательное письмо к лорду Саксендену.
– Зачем?
– Отец говорит, он важная птица.
– Значит, решила пустить в ход протекцию?
Динни кивнула.
– У порядочных и совестливых людей это не получается.
Ее брови дрогнули, она широко улыбнулась, показав очень белые и очень ровные зубы.
– А я себя ни к тем, ни к другим и не причисляю.
– Посмотрим. А пока, возьми болгарскую папиросу, – действительно первоклассная пропаганда.
Динни взяла папиросу и, глубоко затянувшись, спросила:
– Ты видел дядю Франтика?
– Да. Очень достойно ушел из мира. Я бы сказал – парадно. Зря он связался с церковью; дядя Франтик был прирожденный дипломат.
– Я видела его только два раза. Но неужели и он не смог бы добиться того, чего хотел, при помощи протекции, не потеряв при этом достоинства?
– Ну, он-то действовал иначе – умелым подходом и личным обаянием.
– Учтивостью?
– Да, он был учтив, как вельможа, таких сейчас уже не встретишь.
– Ну, дядя, мне пора; пожелай мне поменьше совестливости и побольше нахальства.
– А я вернусь к челюсти из Новой Гвинеи, которой надеюсь повергнуть в прах моих ученых собратьев, – сказал Адриан. – Если я смогу помочь Хьюберту, не вступая в сделку с совестью, я ему помогу. Во всяком случае, я об этом подумаю. Передай ему привет. До свидания, дорогая!
Они расстались, и Адриан вернулся в музей. Взяв снова в руки челюсть из Новой Гвинеи, он стал размышлять о совсем другой челюсти. Он уже достиг того возраста, когда кровь человека сдержанного, привыкшего к размеренной жизни, течет ровно, и его "увлечение" Дианой Ферз, которое захватило его давно, еще до ее рокового замужества, приобрело некий альтруистический оттенок. Ее счастье было для него дороже своего собственного. В его постоянных думах о ней забота о том, "что лучше для нее", всегда занимала первое место. Он так давно только мечтал о ней, что ни о какой навязчивости с его стороны не могло быть и речи, да к тому же навязчивость была совсем не в его характере. Но ее овальное, обычно грустное, лицо с темными глазами, прелестным ртом и носом, то и дело заслоняло очертания челюстей, тазобедренных костей и прочих интересных образчиков его коллекции. Диана Ферз жила со своими двумя детьми в маленьком домике в районе Челси на средства мужа, который вот уже четыре года находился в частной клинике для умалишенных без всякой надежды на выздоровление. Ей было около сорока; она пережила страшные дни прежде чем Ферз окончательно потерял рассудок. В своих воззрениях и привычках Адриан был несколько старомоден; антропология научила его тому, что история человечества развивается по определенным законам; он принимал жизнь с чуть-чуть насмешливым фатализмом. Он не принадлежал к тем людям, которые хотят переделать жизнь, да и трагическое замужество дамы его сердца не позволяло ему и мечтать о брачном венце. Горячо желая ей счастья, он не знал, как ей помочь. Теперь у нее есть хотя бы покой, а заодно и средства того, с кем судьба обошлась так жестоко. К тому же муж Дианы внушал Адриану нечто вроде суеверного страха, какой первобытные люди испытывают перед несчастными, потерявшими разум. Ферз был славным парнем до той поры, пока болезнь не нарушила его душевного равновесия. Но перед этим он уже два года вел себя так, что это можно было объяснить только помрачением рассудка. Он был одним из "богом обиженных", и его беспомощность обязывала других относиться к нему с предельной щепетильностью.