Текст книги "Буллет-Парк"
Автор книги: Джон Чивер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
XII
Я рос у бабушки в Ашбернеме и учился в местной школе. Лет до десяти или одиннадцати я ел на кухне, потом меня стали сажать вместе со взрослыми за большой стол. Почти каждый день у нас бывали гости. Я был в том возрасте, когда разговор взрослых кажется невыносимо скучным, и это, вероятно, было написано у меня на лице. Бабушка решила прочитать мне нотацию. «Теперь, раз ты уже достаточно большой, чтобы сидеть за общим столом, – говорила она, – я считаю себя вправе требовать, чтобы ты принимал участие в разговоре. По вечерам люди собираются за столом не только для того, чтобы пообедать, но и затем, чтобы обменяться мнениями, впечатлениями, новостями. Ведь каждый день чему-нибудь нас учит, правда? Каждый день нам удается увидеть что-нибудь новое, интересное. Наверное, и ты в течение дня узнаешь или замечаешь что-нибудь такое, что может оказаться интересным мне и моим гостям. Я хочу, чтобы ты участвовал в общем разговоре».
Я попросил было, чтобы меня перевели обратно на кухню, но бабушка пропустила мою просьбу мимо ушей. Я сильно робел, когда на другой день вышел к столу. За столом лилась оживленная беседа. И тут вдруг бабушка улыбкой дала мне знак внести свою лепту в общий разговор. Единственное, что мне в тот день запомнилось, это как какая-то дама воровала ноготки в публичном парке, когда я шел из школы домой. Заслышав мои шаги, она спрятала цветы под пальто. А когда я прошел мимо, принялась опять их срывать.
– Я видел даму в парке, – сказал я. – Она воровала ноготки.
– Это все, что ты видел сегодня? – спросила бабушка.
– Еще я видел, как играют в баскетбол.
Взрослые снова заговорили, но я понял, что провалился и что мне следует заранее готовиться. Мы проходили в то время древнюю историю, и я стал каждую ночь зубрить по две-три странички из учебника.
– Из всех греческих государств, что тянулись от берегов Черного моря до западных берегов Средиземного, – начал я на другой день, – ни одно не могло состязаться с Афинами. Заслуга же в этом принадлежала Периклу...
В следующий вечер я потчевал общество Солоном, а на третий – афинской конституцией. К концу недели бабушка добродушно сказала:
– Пожалуй, тебе лучше пока прислушиваться к тому, что говорят другие.
Бабушка была богата и жила в достатке всю жизнь. Это была довольно грузная и некрасивая женщина, но оттого что ей никогда не доводилось заботиться о деньгах, она до самой старости сохранила необычайно свежий цвет лица. Счастливое стечение обстоятельств, благодаря которому она никогда не знала нужды, избавило ее от одного из самых главных источников тревоги. Мы с ней отлично ладили, хоть порою я изрядно ей досаждал. Однажды – мне было лет двенадцать и я еще ходил в местную школу – бабушка ждала к обеду английского герцога по фамилии Пенрайт. Титулы ее волновали, и почему-то ее волнение по поводу приезда лорда Пенрайта меня злило. Узнав, что к столу подадут устриц, я отправился в город и купил огромную поддельную жемчужину. Я велел бабушкиной горничной Ольге вложить эту жемчужину в одну из устриц и, когда она будет подавать на стол, подсунуть ее на тарелку лорду Пенрайту. За столом собралось человек двенадцать. Все оживленно беседовали, как вдруг лорд Пенрайт воскликнул: «Вот так штука!» или «Ну и ну!» – словом, что-то в этом роде. И взяв пальцами жемчужину, показал ее всему столу. Я выбрал самую большую жемчужину в галантерейном магазине, при свете свечей она казалась перлом, не имеющим цены.
– Вон какое мне привалило счастье, – сказал лорд.
– Хм, – откликнулась бабушка. Лицо ее, обычно такое живое и ласковое, приняло недовольное выражение.
– Я дам ее оправить ювелиру и подарю жене, – сказал лорд.
– Но ведь это моя жемчужина, – возразила бабушка. Мой дом. Мои устрицы. Следовательно, и жемчужина моя.
– Я об этом не подумал, – сказал лорд и со вздохом передал жемчужину бабушке.
Как только бабушка взяла жемчужину в руки, она поняла ее происхождение и сказала мне через стол:
– Ступай отсюда.
Я пообедал на кухне и поднялся к себе. Бабушка никогда не заговаривала со мной о жемчужине, но что-то в наших отношениях надломилось безвозвратно. В сентябре меня отправили в школу-интернат.
XIII
Когда я учился в старшем классе, бабушка умерла, и мне некуда было деваться на рождество. Насколько я помню, в друзьях у меня недостатка не было, но – то ли меня в тот год никто к себе не пригласил, то ли я сам от приглашений отказывался, но так или иначе, когда все из моего дортуара разъехались на каникулы, я остался один. Я чувствовал себя страшно заброшенным и с горечью думал о своей незаконнорожденности. У всех моих товарищей было по крайней мере по одному родителю, между тем как у меня не было ни одного. Почему бы, подумал я, отцу не угостить меня кружкой пива по случаю рождественских каникул? Больше ведь мне ничего от него не надо. Я знал, что он женат и что живет в Бостоне, и вот я взял и полетел в Бостон. Разыскав его фамилию в телефонном справочнике, я поехал в Дедем, пригород, где он жил. Я хотел лишь попросить его угостить меня кружкой пива, вот и все. Я позвонил и был очень удивлен, когда дверь мне открыла чрезвычайно некрасивая седая дама с желтым лицом и длинными зубами. Несмотря на непритязательную наружность, она обладала своим, особым шармом. Было в ней что-то доброе, умное. Большой рот с тонкими губами показался мне необычайно красивым. Я сказал, что меня зовут Поль Хэммер и что я хочу видеть мистера Тейлора. По-моему, она поняла, кто я такой. Она сказала, что он в городе.
– Он поехал туда еще в среду, на какую-то вечеринку, – сказала она. – А когда он ездит на вечеринки, он обычно застревает в городе на несколько дней. Он останавливается в «Ритце».
В голосе миссис Тейлор не было скорбных ноток. Быть может, она была рада отдохнуть от моего отца. Я поблагодарил ее и поехал в «Ритц». Портье подтвердил, что мистер Тейлор зарегистрирован в гостинице, но, когда я набрал номер его телефона, никто не отозвался на звонок. Я поднялся на лифте и позвонил в дверь. Никто не отзывался и на этот раз, но дверь не была заперта, и я вошел.
О том, что здесь накануне имела место попойка, сомневаться не приходилось. В дальней комнате, в спальне, на одной из двух неубранных постелей, хранивших следы любовного марафона, лежал отец и спал мертвецким сном. Он был совершенно наг, если не считать ожерелья – семнадцать пробок от бутылок с шампанским, – которое кто-то из участников попойки нацепил ему на шею, вероятно, уже после того, как он выбыл из игры. Хотя ему было уже за пятьдесят, тяжелая атлетика сыграла благотворную роль, и человеку близорукому он показался бы гораздо моложе своих лет. Он был необычайно гибок и строен, и в этой не соответствующей возрасту гибкости и стройности было что-то даже неприличное. Распластанный на постели, сраженный могучими силами алкоголя, он напоминал какого-нибудь Икара или Ганимеда с убогой выцветшей и засиженной мухами фрески в старомодном второразрядном итальянском ресторанчике. Вряд ли он проснулся бы, даже если бы я громко закричал ему прямо в ухо. Ему и в самом деле нужно было отоспаться, и я не стал его будить. Настолько у меня хватило великодушия. У меня хватило великодушия даже на большее. Это был мой отец, автор – или во всяком случае соавтор – моего сердца, легких, печени и мозга, мог ли я себе позволить какую-нибудь вольность с тем, кто являлся моим творцом? Он был в моей власти – я мог убить его, надругаться над ним или простить. Скрепя сердце я его простил. Следующим пунктом был Китцбюхель. Если отец не угостил меня пивом, то, может, мне удастся выпросить чашку чаю у матери.
Мы привыкли говорить о путешествии через моря и континенты, как если бы речь шла о чем-то простом и естественном. «Затем мистер Икс, – читаем мы, – проследовал из Бостона в Китцбюхель». Но как это далеко от правды! Я купил билет на Лондон. Самолет запаздывал с вылетом, я успел выпить пять стаканчиков мартини и в пьяном отупении пересек Атлантический океан. В Лондон мы прибыли на рассвете, и я обнаружил, что потерял чемодан. Я проболтался в аэропорту до трех пополудни и, когда чемодан нашли, поехал на такси в гостиницу «Дорчестер». Там я безуспешно пытался поспать, затем пошел в кино, после чего нализался в пивной. У меня были билеты на ранний самолет во Франкфурт-на-Майне, но над Лондоном навис густой туман, и, когда я добрался до аэродрома, оказалось, что не дают вылета. Каждые полчаса пассажирам объявляли, что туман вскоре рассеется. Я съел завтрак, который агентство предоставляло пассажирам бесплатно. Затем ленч. А в три часа объявили, что аэропорт закрывается до следующего дня. Я вернулся в «Дорчестер», там свободных номеров не оказалось, попытал счастья в других гостиницах и в конце концов очутился в меблированных комнатах на Паркман-сквер. Большую часть ночи я не мог уснуть из-за доносившихся из соседнего номера разнообразных шумов, которые предпочитаю не описывать. Утром все еще стоял туман, но появилась кое-какая надежда, что погода исправится. Я вернулся на аэродром. Там я выпил чашку сквернейшего кофе и выдаваемый за апельсиновый сок стакан воды, подцвеченной чем-то оранжевым, который возымел столь гальваническое действие на мой кишечник, что мне пришлось тотчас ринуться в туалет. Через пятнадцать минут я оттуда услышал, как объявляют посадку на мой самолет. Я натянул брюки, понесся через весь аэродром и едва поспел на франкфуртский самолет. Внутренности мои продолжали бунтовать, и всю дорогу от Лондона до Франкфурта я провел в туалете. Световые надписи на трех языках приглашали меня вернуться на свое место, но что я мог? Во Франкфурте, где я пересаживался на самолет, летящий в Инсбрук, было очень холодно. В Инсбруке я сел на альпийский самолетик и к четырем часам пополудни прибыл в Китцбюхель. Впрочем, вернее было бы сказать, что я не прибыл, а доставил туда остатки своего организма после того, как разметал большую его часть по пути, охватившем примерно треть нашей планеты. Так по крайней мере мне казалось.
Мисс Оксенкрофт проживала в пансионе «Бельвю». Фасад деревянного здания был украшен рогами, и я невольно задумался: то ли у тирольцев этот символ не связан с супружеской неверностью, то ли пансион, где останавливается моя мать, специализируется именно в этой области. Когда я попросил провести меня к моей матушке, там очень удивились. Она же была фрейлейн. Горничная поднялась на второй этаж и пригласила ее спуститься вниз. Матушка вскрикнула от радости, я обнял ее. Она заметно поседела, но была такая же легкая, как прежде, и глаза ее были по-прежнему ярко-голубыми.
– Ты приехал на рождество, Поль? – спросила она. – Ты приехал провести рождество со своей мамой? Обычно я в эту пору уезжаю в Эсторил, но нынче зима поздняя, и я решила сидеть здесь до первого снега.
Мне предоставили комнату рядом с ее номером, и мы вместе поднялись наверх. Она вскипятила чай на спиртовке и налила мне чашку. Вдруг дверь в ее комнату распахнулась, и на пороге появилась какая-то костлявая женщина.
– Вы взяли нашу сахарницу! – завопила она. – Я одолжила ее вам вчера, когда вы пили чай, а вы так мне ее и не вернули.
– Вы ошибаетесь, – вежливо ответила мама. – Я вернула вам сахарницу – я поставила ее к вам на книжную полку. Посмотрите хорошенько.
Когда женщина ушла, мама повернулась ко мне и спросила:
– Ну, как твоя гнусная родина?
– Она совсем не гнусная, мама, – ответил я. – И притом, это также и твоя родина.
– У меня американский паспорт, это верно, – возразила она, – без него мне никуда нельзя поехать, но это всего лишь компромисс, на который приходится идти из-за бюрократизма властей. Все равно – это гнусная страна. Еще тогда, когда мы с твоим отцом состояли в социалистической партии, я неустанно твердила, что, если американский капитализм будет упорствовать, поднимая на щит продажных и бесчестных людей, наша экономика выродится в производство наркотиков и такого образа жизни, при котором отпадет всякая потребность мыслить, – человеческий разум, эмоциональная глубина, все это будет перечеркнуто. И я оказалась права.
Мать ткнула в меня пальцем и продолжала:
– Я просматриваю американские журналы в кафе. Больше половины места в них занимают рекламы алкоголя, табака и этих ваших нелепых автомобилей всевозможных марок – они сулят потребителю забвение (да, да, они буквально это нам обещают!) убожества нашей жизни, нашей духовной нищеты и утомительного однообразия, порожденного нашим собственным эгоизмом. Во всей истории цивилизации не сыщешь народа, который бы так целеустремленно стремился себя одурманить. В прошлом году я ездила в Калифорнию...
– Я не знал, что ты приезжала, – перебил я.
– Ну да, приезжала, – сказала она. – Я не стала тебе звонить, потому что...
– Неважно, -сказал я.
– Я знала, что для тебя это неважно, – жестко парировала она. – Словом, я ездила повидаться с друзьями в Лос-Анджелесе, и они прокатили меня по новым автострадам. Я увидела еще один пример самоубийственной бессмыслицы, муниципальной коррупции и хищения естественных богатств. Я больше никогда не вернусь, потому что если бы я вернулась, я бы, знаешь, что сделала?
– Нет, мама.
– Я бы поселилась в каком-нибудь местечке вроде Буллет-Парка. Купила бы себе домик – этакий обыкновенный, незаметный. Играла бы в бридж, участвовала в благотворительных организациях, принимала гостей, ходила бы на коктейли – и все для того, чтобы скрыть свою истинную цель.
– Какую же?
– Я бы наметила себе какого-нибудь молодого человека, какого-нибудь, скажем, агента рекламного бюро, семейного, с двумя-тремя ребятишками, словом, он должен представлять собой образец человека, живущего без эмоций и для которого не существует духовных ценностей.
– Что бы ты с ним сделала?
– Распяла бы его на дверях божьего храма, – произнесла она со страстью. – Человек, распятый на кресте, – это, и только это, выведет наше общество из оцепенения!
– Как бы ты его распяла? – спросил я.
– Всех деталей я еще не продумала, – сказала она. И вдруг снова превратилась в добрую седую старушку. – Скорее всего, я сперва одурманила бы его или отравила на какой-нибудь вечеринке с коктейлями. Я бы не хотела причинить ему лишних страданий.
Я пошел к себе и стал вынимать вещи из чемодана. От комнаты матери меня отделяла тонкая оштукатуренная перегородка, и я слышал, как она продолжает говорить. Сначала я подумал, что после меня к ней кто-то вошел, но затем по монотонности ее голоса понял, что она разговаривает сама с собой. «Мой отец был простым каменотесом, – четко доносились ее слова, – он часто бывал без работы. Однажды я где-то прочла, что у любого человека кривая его карьеры задана в самом начале его жизни, и я тогда же подумала, что с моими более чем скромными исходными условиями жизни, если я приму их пассивно, я неминуемо кончу подавальщицей в железнодорожном ресторане или, в лучшем случае, библиотекаршей в маленьком провинциальном городке. И вот я пыталась как-то изменить самые мои истоки, чтобы дать больший размах траектории моей судьбы. Детство и отрочество мои прошли в маленьком городке, и я больше всего на свете боялась в нем застрять...»
Я вышел в коридор и открыл дверь в ее комнату. Скинув туфли, она лежала на постели одетая и говорила, обращаясь к потолку.
– Мама, что с тобой?
– Я себя анализирую, – ответила она бодрым голосом. – Я хотела заняться психоанализом и пошла к местному доктору. Он назначил сто шиллингов за сеанс. Когда я ему сказала, что это мне не по карману, он предложил мне продать машину и сократить расходы на питание. Только подумай! Как тебе это нравится? И вот я решила анализировать себя сама. Теперь три раза в неделю я ложусь и разговариваю с собой по часу. Я очень откровенна. Я себя не щажу. Я чувствую, что такая терапия очень эффективна и при этом не стоит мне и цента. Мне еще осталось сорок пять минут, и я попросила бы тебя не мешать...
Я вышел и закрыл за собой дверь. В коридоре я слышал ее бубнящий голос: «Когда я лежу на спине, сны мои носят характер геометрический, уравновешенный и пристойный. Лежа на спине, я часто вижу какую-то виллу в стиле Андреа Палладио, то есть я хочу сказать, английский дом, выстроенный в стиле Палладио. Когда я сплю в пренатальной позиции, я вижу круглые, неприятные и подчас эротические сны. Когда я сплю на животе...»
Единственный сын рехнувшейся старухи и мужской кариатиды, подпиравшей своими плечами три этажа отеля «Мерседес», я поплелся к себе и принялся укладывать чемодан. Матери я оставил записку, в которой написал, что почувствовал непреодолимое желание уехать. Я не считал, что своим внезапным появлением и столь же внезапным исчезновением совершаю подлость. Облако эксцентричности так плотно облекает ее со всех сторон, убеждал я себя, что вряд ли она даже заметит мое отсутствие.
Я сел в такси и вновь пустился в путь. В Лондон я прибыл к обеду. Это было двадцать третьего декабря. После обеда я вышел прогуляться. Падал снег. Я проходил мимо театра, может, это был кинотеатр, о не помню точно, где выступал какой-то проповедник. Имени его я тоже совсем не запомнил. Я вошел из любопытства. Зал был наполовину пуст.
Проповедник оказался невзрачным человеком в невзрачном сереньком костюме. Лицо его, не то чтобы уродливое, поражало своей дисгармонией. Толстый красный нос не вязался с тонкими, изящными губами; волосы, казалось, были нахлобучены вместе с ушами в последнюю минуту, впопыхах. Я принялся разглядывать собравшихся. Большей частью это были люди того типа, какой встречаешь в меблированных комнатах, – одинокие старики и старухи, со скуки или по глупости ударившиеся в благочестие. Попадались среди них, однако, и другие – люди с ясными молодыми лицами, которые, казалось, искренне ищут путей к обретению душевного покоя. Истовость, с какой они склоняли голову в молитве, и ощущение человеческой общности, которое они, очевидно, испытывали, глубоко меня тронули. Тяжкое бремя отчужденности, подозрительности, одиночества, тревоги и страха, под которым они изнывали, сделалось как бы легче. Начинало казаться, что жизнь – вещь гармоничная, нормальная и что все мы в совокупности представляем собой гармоничное, нормальное общество. Мой сосед сидел в позе человека, погруженного в молитву. После проповеди каждому предлагалось выйти на сцену, покаяться в грехах и получить отпущение. И все, группками по три-четыре человека, подходили к проповеднику, который их благословлял.
Люди отходили от него с сияющими лицами, и как-то даже не хотелось задаваться вопросом, надолго ли им удастся сохранить этот высокий настрой души. Почти всех этих людей дома ждали пустые комнаты, больные, за которыми надо было ухаживать, разбитая семейная жизнь, насмешки, унижения, оскорбления и отчаяние. Но все же на какой-то миг каждому из них блеснул луч надежды. Я взошел на эстраду одним из последних. О да, отец мой, я грешен. Я съел большую часть бутербродов на пикнике. Я повинен во всевозможных плотских грехах. Я оставил свой новый велосипед под дождем. Я не люблю своих родителей. Я любовался собою перед зеркалом. Очисть меня и отпусти мне мои грехи, отец милостивый.
И вот, остановившись перед проповедником с опущенной головой, я почувствовал себя вдруг очистившимся и прощенным. Счастливый и умиротворенный, я зашагал к себе в гостиницу. Жизнь проста, естественна, она – дар божий. Отныне и у меня появилось свое назначение в жизни.
В чем оно заключалось, мне открылось много позднее.
XIV
Когда я был на втором курсе Йейльского университета, я обратился в нью-хейвенский суд за разрешением переменить имя и фамилию с Поля Хэммера на Роберта Леви. Не знаю, зачем это мне понадобилось. Хэммер, разумеется, фамилия никуда не годная. Фамилия Леви казалась мне простой и чистой, к тому же, так как я не принадлежал ни к одной церкви, я, быть может, рассчитывал таким образом пролезть в еврейскую религиозную общину. Мой адвокат красноречиво говорил о том, что я внебрачный ребенок и что прозвище свое получил оттого, что мимо окна моих опекунов случайно пронесли такой непритязательный инструмент, как молоток. Судья отказал мне в моей просьбе. Нью-хейвенская газета обнародовала всю эту историю, включая происхождение моей фамилии, в результате чего путь в общество мне был заказан и я потерял по крайней мере десяток друзей. Я не перестаю поражаться тому, что незаконнорожденность до сих пор воспринимается как угроза общественному порядку.
Не стану задерживаться на годах учения. Когда мне исполнилось двадцать четыре года, я поселился в Кливленде и вложил пятьдесят тысяч долларов, доставшиеся мне в наследство от бабушки, в издательство, затеянное человеком, с которым я учился в колледже. Ни он, ни я не обладали достаточным опытом, и дело наше шло плохо. К концу года мы заложили наше издательство более крупной фирме. Когда кончился срок залога, фирма этим воспользовалась и – плакали мои денежки! Примерно в это же время я впал в глубочайшую меланхолию – не думаю, чтобы она была связана с моей финансовой неудачей – ведь у меня все равно оставалось достаточно денег для безбедного житья. Это была хандра такая отчаянная, такая плотная, что ее, казалось, можно потрогать руками. Раза два мне даже почудилось, что она промелькнула у меня перед глазами: она была покрыта шерстью, как классический bete noir[5]5
Буквально «черный зверь» (франц.) – по народному поверию, черная овца в стаде олицетворяет собой демонические силы.
[Закрыть]. Как правило, однако, она была незрима, как струя воздуха. Я решил переехать в Нью-Йорк и заняться переводом стихов Эудженио Монтале[6]6
Известный современный итальянский поэт.
[Закрыть]. Я снял меблированную квартиру. В Нью-Йорке у меня почти никого знакомых не было, и большую часть времени я был предоставлен себе и своей хандре.
Мне некуда было от нее деваться – она настигала меня и в поездах и в самолетах. Бывало, я проснусь совершенно здоровым, в голове роятся всевозможные проекты, и вдруг, во время бритья или за первой чашкой кофе, меня начинает душить тоска. С особенной силой наваливалась она на меня на заре, когда, разбуженный городским шумом, едва проснувшись, я был особенно уязвим. Моей лучшей, моей единственной защитой в этих случаях было – зарыться головой в подушку и вызвать в памяти все те образы, какие некогда символизировали для меня величие и красоту. Среди них первое место занимала высокая горная вершина – по всей видимости, Килиманджаро. Вершина была совершенна по форме – покрытый снегом конус, освещенный косыми лучами солнца. Эту гору я видел тысячу раз, я молил ее мне явиться, и по мере того как ее очертания сделались для меня привычными, я стал различать у ее подножия огоньки первобытного поселка – видение это восходило, как я полагаю, к бронзовому или железному веку. Несколько реже удавалось мне вызывать маленький, обнесенный крепостной стеной средневековый городок: Монт-Сен Мишель, Орвието или тибетский дворец далай-ламы. И средневековый город, и снежная вершина являлись символами красоты, любви и нерастраченного душевного жара. Еще реже и менее явственно являлась мне река с поросшими травой берегами. Это были, очевидно, Елисейские поля, но я не мог туда проникнуть, к тому же мне подчас казалось, что автострада или железная дорога вторглась в эти идиллические места, бесповоротно их изуродовав.
Надо было как-то перебороть свою тоску, и я запил. Началось это примерно через месяц после того, как я прибыл в Нью-Йорк, – однажды утром, во время бритья, я выпил глоток-другой джина. Затем вернулся в постель, закрылся подушкой и пытался вызвать горную вершину, средневековую крепость или обрамленный зелеными лугами ручей; вместо всего этого мне явилась какая-то женщина с бледным лицом, в рубашке в голубую полоску. Те две-три минуты, что она стояла перед моими глазами, я испытывал к ней глубокую, искреннюю симпатию.
В то утро я провалялся до одиннадцати, а быть может, и дольше, после чего пошел в маленькое кафе за углом и заказал себе завтрак. Начинался обеденный перерыв, появилось много народу; от гвалта и разнообразных запахов меня чуть подташнивало. Я не мог есть, выпил чашку кофе и стакан апельсинового сока, вернулся к себе и выпил еще стаканчик неразведенного джина. Почувствовав некоторое облегчение, я выпил еще стаканчик и снова вышел в надежде, что у меня появится аппетит. Я пошел во французский ресторан, где ничто не грозило оскорбить разборчивый вкус пьяницы, и заказал порцию мартини, кусок пирога и омлет. На этот раз я благополучно справился с едой. Затем я вновь вернулся к себе и лег в постель, натянув одеяло на голову. Дневной свет мне был невыносим, и я жаждал темноты, словно в ней было спасение от всех моих бед, словно ночь была одной из ипостасей забвения. Я провалялся в постели несколько часов, так и не уснув. Когда я оделся и вышел на улицу, начинало уже темнеть. Я опять поплелся во французский ресторан, съел несколько улиток и филе, затем пошел в кино. Показывали шпионский фильм, и притом такой старомодный, что я совсем утратил мое и без того слабое представление о времени и окружающем меня мире. Не досидев до конца, я пошел домой и снова – в постель. Было, должно быть, часов десять вечера. Я принял две таблетки снотворного и проспал до двух часов следующего дня. Затем оделся, пошел в ресторан и заказал омлет. Вернулся, лег, встал в десять следующего утра. Чего мне хотелось, это заснуть и долго-долго-долго не просыпаться. Что ж? Моих запасов снотворного хватило бы на это. Побросав все таблетки в унитаз, я позвонил одному из моих немногочисленных друзей и попросил телефон врача, у которого он лечится. Затем позвонил этому врачу и попросил телефон какого-нибудь психиатра. Врач посоветовал мне человека по имени Дохени.
Дохени принял меня в тот же день. По столам его приемной было разбросано множество журналов, но пепельницы все пустовали, подушки на диванах не были примяты совсем, и у меня зародилось подозрение, что я его первый клиент за довольно продолжительный срок. Быть может, подумал я, это безработный психиатр, неудачник, который не мог снискать доверия пациентов и убивает время в своем одиноком кабинете, как какой-нибудь праздный юрист, парикмахер или владелец антикварной лавки? Вскоре Дохени вышел ко мне и провел меня в кабинет, уставленный всякими древностями. Украшение кабинета, должно быть, входит в образовательную программу для психиатров, подумал я. Интересно, кто собирает эти раритеты? Сами врачи? Или их жены? Или, быть может, они приглашают специалистов? Я уселся в кресле, и Дохени, подобно тому как зубной врач направляет на вас прикрепленную над бормашиной лампу, направил на мое лицо свои крупные карие глаза.
В течение пятидесяти минут я грелся в лучах его глаз, отвечая на его взгляд упорным взглядом, чтобы дать ему понять, что он имеет дело с человеком серьезным и мужественным. Его узкое лицо двоилось у меня в глазах, как у пьяного, и я с увлечением следил за поединком, который происходил между этими его двумя лицами: то одно лицо поглощает собой другое, то второе выходит победителем. Дохени брал по доллару за минуту.
После четвертого или пятого сеанса он потребовал, чтобы я поупражнялся дома в тайном грехе своего отрочества и потом ему доложил, что я при этом испытывал. Я исполнил его просьбу и доложил, что испытывал стыд. Мое сообщение привело его в восторг. Таким образом, сказал он, нам удалось установить, что в основе моей тоски лежит чувство вины и что я подавил в себе гомосексуальные наклонности. Еще до этого я рассказывал ему, что мой папа позировал Фледспару, и Дохени объяснил, что образ обнаженного мужчины, поддерживающего на своих плечах отели, суды и здания опер, сделал меня робким и заставил вести противоестественный образ жизни. Я послал его к черту и сказал, что больше с ним не желаю иметь дела. Еще я назвал его шарлатаном и сказал, что донесу на него в Американское психиатрическое общество. Если он не шарлатан, сказал я, то отчего его стены не украшены, как у других врачей, всевозможными дипломами? Дохени очень рассердился, выдвинул ящик стола и вытащил из него целую пачку дипломов: диплом Йейльского университета, диплом Колумбийского университета, диплом Нейрологического института. Тогда я обратил внимание на то, что все эти дипломы написаны на имя некоего Говарда Потца, и спросил, уж не купил ли он их у букиниста? Он сказал, что переменил фамилию, прежде чем приступить к практике, по причинам, которые должны быть ясны всякому болвану. Я ушел.
После этих сеансов мне не стало лучше, напротив, я наблюдал не которое ухудшение и начал всерьез подумывать, что, быть может, и в самом деле душу мою покалечили каменные кариатиды, украшавшие гостиницы и театры нашей планеты. Но даже если так, то что же мне было делать? Здание оперы в Мальцбурге и гостиница «Принц-Регент» разрушены, но я не в состоянии сбить своего отца с занятой им позиции на Бродвее. Да и во Франкфурте он до сих пор поддерживает отель «Мерседес». Я продолжал пить – я выпивал больше двух литров в день, у меня невозможно тряслись руки. Когда я бывал в баре, я выжидал, чтобы бармен повернулся ко мне спиной, и только тогда отваживался поднести рюмку ко рту. Иной раз, к радости остальных клиентов, которым это казалось очень забавным, весь мой джин проливался на стойку. Однажды я поехал на уик-энд в Пенсильванию с компанией таких же горьких пьяниц, как я, и возвратился в город в воскресенье около одиннадцати вечера. Вокзал, к которому меня доставил поезд, в то время перестраивали, и он представлял собой сложное сплетение развалин, в котором мне виделась грозная проекция беспорядка, царящего в моей душе. Я вышел на улицу и стал искать ближайший бар. Те, что находились поблизости от вокзала, были слишком хорошо освещены для человека, у которого дрожат руки, и я двинулся в восточную часть города в надежде там найти заведение, в котором бы царил полумрак. В одном из переулков я обратил внимание на два освещенных окна. Стены комнаты были окрашены в желтый цвет. Занавесок на окнах не было. Я видел одни желтые стены. Поставив свой чемоданчик на тротуар, я стал глядеть на них во все глаза. Я был уверен, что тот, кто живет в этих стенах, кто бы он ни был, ведет жизнь, исполненную достоинства и смысла. По всей вероятности, это был какой-нибудь холостяк, как я, но только трезвый, мудрый и волевой. Его окна словно укоряли меня. Я хотел, чтобы жизнь моя была не просто благопристойной, но образцовой. Я хотел быть полезным членом общества, непьющим и гармоничным. Пусть я и не в силах побороть свои привычки, я могу хотя бы переменить обстановку. Если бы мне найти такую вот комнату с желтыми стенами, подумал я, быть может, это меня излечило бы от моей тоски и пьянства.