Текст книги "Море"
Автор книги: Джон Бэнвилл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
После завтрака – утренний моцион, в любую погоду по Станционной, дальше по Скальной мимо Берегового Кафе и обратно вкруговую, в обход домиков на маяке, мимо Перла, где он останавливается, покупает утреннюю газету и упаковку крепчайших мятных лепешек, которые сосет день-деньской, так что весь дом провонял их смутным, тошнотворным запахом. Ходит он бодрой трусцой, которую, конечно, хочет выдать за военную поступь, хоть в первое же утро, увидев его отдаляющуюся спину, я даже вздрогнул, заметив, что при каждом шаге он выкидывает левую ногу, в точности как, бывало, мой давно покойный отец. Первые недели две после моего приезда он все еще приносил из этих походов какой-нибудь привет для мисс Вавасур, ничего такого слюнявого, нет, ветку красноватых листьев, зеленый прутик, все, что можно преподнести просто как предмет садоводческого интереса, и все это без комментариев помещал на столе в прихожей рядом с садовыми перчатками мисс Вавасур и могучей связкой ключей. А теперь возвращается с пустыми руками, если не считать газеты и мятных лепешек. А все мой приезд; мой приезд положил конец церемониалу обхаживания.
Газета поглощает остаток утра, он ее читает от корки до корки, ума набирается, ничего не пропустит. Сидит в салоне у камина, на котором спотыкливо, по-стариковски тикают часы, на получасе, на двух четвертях сперва замрут, потом разрешаются хилым сиротским треньканьем, зато на самом часе в отместку хранят молчанье. У него свое кресло, своя стеклянная пепельница, своя подставка для газеты. Видит ли он медный луч, падающий сквозь оцинкованные окна эркера, пучок засушенных, синих, как море, и нежно-бурых гортензий на решетке камина, где даже и теперь еще нет нужды разводить первый предзимний огонь? Видит ли, что мир, о каком он читает в газете, уже не его мир? Может, теперь все усилья у него, как и у меня, уходят на то, чтоб не видеть? Я поймал его, он украдкой перекрестился, когда, зародившись в деревянной церкви на Береговой, раскатился до нас звон к вечерне.
Днем мы с полковником должны сами кормиться, поскольку на время от двенадцати до трех мисс Вавасур удаляется к себе – спать, читать, работать над мемуарами, ничему бы не удивился. Полковник – такое жвачное. Сидит на кухне, в жилете, в древней вязаной безрукавке, пережевывает неумело сооруженный сэндвич – кусок сыра, ломоть холодного мяса, зажатый между двумя здоровенными кусищами хлеба, сдобренными его снадобьем или мазком свирепейшего кетчупа, а то и тем и другим, если надо взбодриться, – ведет словесную пристрелку, так ловкий полководец выискивает клин в обороне противника. Темы нейтральные исключительно: погода, назначенный матч, скачки – а сам уверяет, что не азартный. Несмотря на экивоки, цель его очевидна: он боится вечеров, этих пустынных часов, как я боюсь бессонных ночей. Он никак не может меня раскусить, не может понять, зачем на самом деле я здесь, раз могу быть где угодно, была бы охота, – так ему кажется. Зачем, если можешь позволить себе теплый юг – «Солнце лучший лекарь от всех горестей и болезней», – считает полковник, – приезжать горевать в «Кедры»? Я ему не докладывал про то, как здесь жил, про Грейсов, всякое такое. Да, собственно, и много ли это бы прояснило. Я встаю. «Работа», – объявляю торжественно, и он мне кидает отчаянный взгляд. Даже мое уклончивое общество лучше, чем его комната, его радио.
Вскользь упоминаю о Клэр и встречаю самый бурный отклик. У него тоже дочь, замужем, две малышки. Вот-вот приедут его навестить, дочь с зятем, он инженер, и девочки: семь лет и три годика. Чувствую, что не миновать фотографий, и, естественно, извлекается из заднего кармана бумажник и демонстрируются фотографии, молодая особа с брюзгливым дубленым лицом, ничуть не похожая на полковника, и нарядная девочка, явно, увы, похожая. Зять, осклабленный на пляже с младшей на руках, как ни странно, хорош собой, южный тип, широкие плечи, напомаженная челка, глаза с поволокой – и как этой мышке мисс Бланден удалось оторвать такого мужика? Живут же люди. Вдруг чувствую, что с меня хватит, не могу, надоели – дочь полковника, внучки, зять; спешно возвращаю фотографии, трясу головой. «Ах, прошу прощенья, прошу прощенья», – бормочет полковник и смущенно отхаркивается. Думает, что разговор о семье всколыхнул во мне грустные мысли, но это не то, не совсем то. Я теперь могу принимать мир только малыми, тщательно выверенными дозами, такой гомеопатический курс прохожу, хоть не совсем понимаю, что в данном случае предполагается вылечить. Может, заново учусь жить среди живых. Практикуюсь, одним словом. Да нет, опять же не то. Быть здесь – вот именно что способ нигде не быть.
Мисс Вавасур, во всем прочем нас так прилежно обхаживающая, небрежна, чтоб не сказать бесцеремонна, по части не только обеда, но трапез вообще, а на ужин в «Кедрах» и вовсе иной раз подается прямо немыслимый корм. Что угодно может явиться на столе, и является. Сегодня, к примеру, нам дали селедку от завтрака, плюс яйца всмятку, плюс вареную капусту. Полковник, фыркая, демонстративно вертел и вертел бутылочки со своими приправами, как жонглер. На подобные молчаливые протесты у мисс Вавасур один неизменный ответ: аристократическая рассеянность на грани презрения. После селедки были груши из банки в какой-то серой теплой крупитчатой массе, и если меня не подводят воспоминания детства, по-моему, это была манная каша. Манная каша, о Господи. Пока мы одолевали эту дрянь в нарушаемом лишь звяканьем приборов молчании, вдруг мне представился я сам, большая черная обезьяна, нечто, ссутулившееся за столом, да какое там нечто – ничто, пустое место, дыра в пространстве, ощутимое отсутствие, зримая тьма. Ужасно странно. Я увидел всю сцену как бы изнутри себя, столовую в тусклом свете двух торшеров, уродский стол на мутовчатых ножках, мисс Вавасур с отвлеченным взором, склоненного над тарелкой полковника, при жевании обнажающего край вставной челюсти, и себя – большой смутный образ, никто его не увидит во время съемки, проступит только после проявки дагерротипа. Нет, ей-богу, я превращаюсь в собственный призрак.
После ужина мисс Вавасур убирает со стола – всего несколько легких, широких пассов, слишком она хороша для этой черной работы, – мы же с полковником в смутной тоске прислушиваемся к своим организмам, преодолевающим нанесенное им оскорбление. Затем мисс Вавасур величаво направляется в телевизионную. Это унылая, тускло освещенная комната, где всегда промозгло и сыро, как в подземелье. Мебель тоже имеет отчасти подземный вид, будто ее годами сплавляли сюда сверху, из более приятного места. Обитая ситцем тахта растерянно воздевает ручки, поникнув подушками. Есть еще пледом накрытое кресло и трехногий столик, на котором томится в пыли растение – по-моему, настоящий фикус, каких я с незапамятных пор не видывал, если видывал вообще. Пианино мисс Вавасур жмется к задней стене, с опущенной крышкой, как бы поджав губы в обиде на вульгарного соперника напротив, мощного, свинцово-серого, на которого хозяйка поглядывает с гордостью, приправленной легкой опаской. По этому телику мы смотрим комические шоу, предпочитая те, что потоньше, двадцати-тридцатилетней давности. Сидим и молчим, публика в записи хохочет за нас. Цветной отсвет экрана скачет по нашим лицам. Мы смотрим внимательно, нетребовательно, как дети. Сегодня показывали какое-то место в Африке, долину Серенгети, что ли, огромное стадо слонов. Вот удивительные созданья, связующее звено, конечно, с тем давним временем, когда о нас не было и помину, когда бегемоты, еще даже огромней их, рычали и ярились по топям и пущам. Такие печальные с виду, и все же, кажется, тайком посмеиваются над нами. Бредут в линеечку, каждый изящно обвивает кончиком хобота смешной поросячий хвостик братца, идущего впереди. Малыши, поволосатей родителей, радостно топают между ножищами матерей. Если б кто вздумал искать среди наших собратий, во всяком случае сухопутных, наибольшую нам противоположность, я бы ему порекомендовал остановиться на слонах. И как это мы позволили им не вымереть? При виде этих грустных, умных глазок так и тянет схватиться за обрез. Да, влепить пулю – прям туда или в эти огромные, глупо хлопающие уши. Да, да, изничтожить всех этих тварей, рубить, рубить дерево жизни, пока останется только пень, а потом и к нему ласково так подойти с косарем. Все, все прикончить.
Ты, сука, блядь, как ты могла уйти, меня так вот бросить, я ж барахтаюсь в собственной мерзости, и никого нет, никто меня не спасет от меня самого. Как ты могла.
Кстати, насчет телевизионной, вдруг сообразил, даже непонятно, как сразу не стукнуло, – это ж так очевидно, что она мне напоминает, что весь дом напоминает, если на то пошло, и ведь потому-то, наверно, в первую очередь потому-то я сюда и кинулся прятаться, – меблирашки, в которых мы жили с матерью, вынуждены были жить все мои школьные годы. Когда отец нас бросил, пришлось ей искать работу, чтоб прокормиться вдвоем, чтоб платить за мое ученье, какое-никакое ученье. Мы подались в большой город, она решила, что там у нее, конечно, будет больше возможностей. Она ничего не умела, рано бросила школу, только чуть поработала продавщицей перед тем, как встретила отца, за него вышла, ушла от родителей и была тем не менее убеждена, что где-то такое ждет ее место, идеальное место, для нее, именно для нее предназначенное, только она никак его не может найти, ужасно, ужасно. Мы метались, мотались из одной меблирашки в другую, переселялись на новое место всегда как будто зимой, в моросящий воскресный вечер. Все они были одинаковы, эти комнаты, по крайней мере такими их сберегла моя память. Кресло с поломанной ручкой, на полу конопатый линолеум, унылая газовая печка в углу, провонявшем жаркой-варкой предшественников. Сортир внизу, в коридоре, щербатая деревянная крышка, длинный ржавый следок с тылу унитаза, на цепи при бачке оборвана шишечка. В коридоре воняло, очень похоже на запах в тесной глуби моих ладоней, куда я дышал, дышал, пытаясь себе представить, каково это – задохнуться. Поверхность стола, за которым мы ели, была липкая на ощупь, как ее ни скоблила мать. После чая она убирала посуду, расстилала на столе под тусклой шестидесятисвечовой луковкой Evening Mail, водила булавкой по объявлениям о вакансиях, каждое отчеркивала, злобно шипела под нос: Требуется опыт… необходимы рекомендации… с университетским образованием…«Тьфу ты!» А потом – засаленная колода карт, спички, разделенные на две равные порции, переполненная окурками пепельница, мне какао, ей шерри. Играли в пьяницу, в дурака, в джин-рамми. Потом раздвигался диван, туго натягивалась кислая простыня, к потолку прикреплялось каким-то образом одеяло, отгораживая ее ночную укромность. Я лежал и, бессильно бесясь, слушал, как она вздыхает, храпит, как пукает со свистом. Чуть ли не каждую ночь, по-моему, я просыпался и слышал, что она плачет, костяшками пальцев зажав рот, уткнув лицо в подушку. Отец редко упоминался, разве что запаздывал с ежемесячным пособием. Она даже имя его не могла выговорить; называла: Его Сиятельство, Синяя Борода, а когда особенно ее припрет или когда переберет шерри – даже Старый Пердун. Была уверена, что он – там —как сыр в масле катается, но злостно отказывается нам помогать, как он обязан, как мы заслуживаем. Конверты с чеками – и ни единого письма, только открытки на Рождество, на мой день рожденья, – надписанные тесным, каллиграфическим почерком, которым всегда щеголял отец, несли на себе штемпеля с такими названьями, которые – даже теперь, когда бываю там, их встречаю на указателях по автотрассам, и его трудом отчасти проложенным, – во мне будят причудливую смесь чувств, неотвязную грусть, злость, дальнее эхо злости, и непонятную тягу куда-то, ностальгию по местам, где отродясь не бывал. Уотфорд. Ковентри. Сток. Тоже небось знавал занюханные меблирашки, линолеум на полу, газовые плитки, вонь в коридоре. А потом пришло последнее письмо, от чужой женщины – по фамилии Чуж, Морин Чуж! – объявляющее, что я должна вам сообщить очень печальную новость.Мать рыдала в голос, от злости не менее, чем от горя. «И кто она такая, эта Морин?» Единственный в синюю линеечку тетрадный листок дрожал у нее в руке. «Черт бы его побрал, – шипела она сквозь стиснутые зубы, – черт бы его побрал, эту сволочь!» Вдруг я его себе представил, как раз на даче, в густом желтом свете керосиновой лампы он, спиной к открытой двери, смотрит на меня странно, чуть ли не улыбаясь, и пятно света блестит у него на лбу, и за ним, за дверью стоит бездонный, бархатный мрак летней ночи.
Напоследок, когда все каналы впадают в невыносимую мрачность ночных программ, телик выключается твердой рукой, и полковнику выдается настой из травок, для него приготовляемый лично мисс Вавасур.
Он мне говорит, что эту дрянь терпеть не может, – «Смотрите, ни слова!» – но не решается отказаться. Мисс Вавасур стоит над ним, пока он пьет. Уверяет, что это ему поможет заснуть; он мрачно убежден в обратном, но не протестует и обреченно пьет свою чашу до дна. Как-то я затащил его в бар «На молу», вместе выпить на ночь, это была ошибка. Мое общество его раздражало – тут я молчу, оно меня самого раздражает, – он ерзал над своим стаканчиком портера, пыхтел трубкой, все норовил засучить обшлаг, тишком глянуть себе на часы. Несколько завсегдатаев на нас пялились, мы скоро ушли и, бредя обратно, молчали до самых «Кедров», а в громадном октябрьском небе над нами текли звезды и бежала между пасмами туч луна. По большей части я с вечера, чтоб заснуть, чтоб попытаться заснуть, выдуваю рюмок по пять коньяка из большущей бутыли «Наполеона», которую держу у себя в комнате. Наверно, можно бы предложить глоточек полковнику, да нет, не стоит. Мысль о ночных беседах с полковником за жизнь и на смежные темы совершенно не греет. Ночь длинна, а меня ненадолго хватит.
Я уже говорил про свое пьянство? Я пью как рыба. Нет, не рыба, при чем тут, рыбы не пьют, это у них дыханье такое, это они так дышат. Я пью, как только что овдовевший тип со скромными дарованьями, еще более скромными амбициями, убеленный годами, неуверенный и заблудший, нуждающийся в утешении, в краткой передышке пьяного забытья. Я б наркотики принимал, будь они у меня, но у меня нет, и где ж ты их тут достанешь. Едва ли Баллилесс может похвастаться наркоторговцем. Может, Пекер Девро мог бы меня выручить. Этот Пекер страшноватый мужик – широченные плечи, грудь колесом, дубленая грубая рожа, загребущие лапы гориллы. Огромная физиономия вся рябая – из-за каких-то давних угрей, от оспы? – и в каждой рытвине пятнышко черной лоснистой грязи. Когда-то он был моряком, ходил в дальние края, говорят, убил человека. У него сад, там он и живет в бесколесном фургоне с крошечной, тощей женой. Торгует яблоками и – подпольно – мутным, зеленоватым самогоном из падалицы, по субботам дурманящим местных парней. И с чего я о нем распространяюсь? Накой он мне – Пекер Девро? Кстати, здесь эту фамилию произносят на свой манер, говорят – Деврекс, как пишется, ну вот, и не могу ведь остановиться. Ишь как разогналась праздная мысль.
Сегодня наш день был скрашен, если такое выражение уместно, визитом Пышки, подруги мисс Вавасур, которая составила нам компанию за воскресным обедом. Я наткнулся на нее, войдя в салон, она перетекала за пределы камышового кресла в эркере, как бы бессильно поникнув, слегка задыхаясь. Место, где она сидела, густо залил дымчатый свет, так что сначала я с трудом ее разглядел, хоть, надо признаться, по части зримости она может поспорить с покойной королевой Тонги. Пышка – необъятная особа неопределенного возраста. Твидовое платье цвета мешковины туго стягивал пояс, и вид был такой, будто ее до отказа накачали в груди и бедрах, а короткие крепкие ножки пробкового цвета торчали вперед из-под низу двумя гигантскими втулками. Нежное, с тонкими чертами личико рдеет в большой, серо-рыхлой голове, как чудом сохранившиеся окаменелые останки девочки, которой она была когда-то, давным-давно. Пепельно-серебристые волосы по старинке расчесаны на прямой пробор и стянуты сзади в пучок. Она мне улыбнулась, кивнула приветственно, расколыхав пудреные подбородки. Не зная, кто это, я решил, что приехала новая постоялица – у мисс Вавасур в мертвый сезон полно пустых комнат. Кое-как она поднялась на ноги под облегченный стон, исторгнутый камышовым креслом. Да, объемы и впрямь поразительные. Я подумал, что сломайся вдруг пряжка, слети пояс – она вздулась бы безупречным шаром, и голова бы сидела, как крупная вишня, ну да, – на пышке. По взгляду, какой она мне подарила – сочувствие, живой интерес, – я понял, что ей сообщили, кто я, поведали о моем состоянии. Она назвала свою фамилию, важную, с дефисом, и я моментально ее забыл. Рука оказалась маленькая, мягкая, влажно-теплая, как у ребенка. Явился полковник Бланден с воскресными газетами под мышкой, глянул на Пышку, нахмурился. Когда он так вот хмурится, темнеют желтоватые белки, челюсть делается выдвинутая, квадратная, как у фокса.
Среди более или менее мучительных последствий утраты есть у меня и дурацкое ощущение самозванства. После смерти Анны меня стали обхаживать, стали со мною нянчиться, я сделался объектом особенного внимания. Знающие о моем горе умолкали, когда я входил, и мне ничего другого не оставалось, как задумчиво, важно молчать в ответ, что противно и неудобно. Началось оно, это особенное внимание, уже на кладбище, а то и пораньше. С какой нежностью на меня смотрели через разверстую могилу, как чутко, но твердо хватали под руки, когда кончилась церемония, будто я того гляди сам без памяти рухну в яму. Я даже, по-моему, улавливал некий расчет в том жаре, с каким иные дамы меня обнимали, бесконечно жали мне руку, заглядывали в глаза и трясли головами, соболезнуя молча, с тем окаменело-обмирающим выражением, какое принимали трагические актрисы старой школы, глядя под занавес на героя, шатко таскающего по сцене труп героини. Я чувствовал, что надо бы встать, поднять руку, крикнуть всем этим людям, что не стою такого почитания, да, почитания, иначе не скажешь, – я же только статист, играл весьма скромную роль, само умирание проделала Анна. За обедом Пышка упорно на меня изливала нежное участие, сдерживаемое благоговение, но я, как ни пыжился, не мог выдавить из своего голоса ничего, кроме бодрых, легкомысленных нот. Мисс Вавасур, я видел, эти сопли все больше раздражали, она не раз пыталась облегчить и развеять застольную атмосферу, но тщетно. От полковника тоже было мало проку, хоть он честно старался, кидая в этот неумолимый поток сочувствия то прогноз погоды, то последние новости из газет – все мигом выталкивалось. Где уж полковнику с Пышкой тягаться. Демонстрируя тусклую челюсть в зловещих ужимках, ухмылках, он сильно смахивал на гиену, корчащуюся и приседающую под безжалостным натиском гиппопотама.
Пышка живет в городе, в квартире над магазином, в обстоятельствах, она твердо дала мне понять, никак не достойных ее, отпрыска одефисенного дворянства. Она мне напоминает крепкую старую деву былых времен, ведущую, скажем, хозяйство у брата, холостого клирика, вдового помещика. Пока она журчала, я воображал ее: вот, важно сидит в бомбазине (кстати, а что это – бомбазин?), на гранитном крыльце перед просторным парадным, и с флангов косится на нее челядь; видел: вот, Немезида лис, в алом охотничьем фрачке, в котелке с вуалью, верхом, и под ней проседает, гарцуя, большой вороной скакун; а вот на огромной кухне – плита, скобленый стол, развешанные окорока – наставляет верную миссис Харч, как разделать говядину для ежегодного парадного ужина его преподобия в честь Крещенья. Так я невинно тешился, не замечая ссоры Пышки с мисс Вавасур, пока она не разгорелась вовсю, и понятия не имел, с чего у них пошло и о чем речь. Два обычно сдержанных красных пятна на скулах мисс Вавасур рдели прямо свирепо, Пышка же как бы еще больше вздувалась под пневматическим воздействием разогретого гнева и смотрела через стол на подругу с неподвижной жабьей улыбкой, отрывисто, сипло дыша. Перекидываясь мстительно-вежливыми репликами, они наскакивали друг на друга, как плохо прилаженная пара карусельных лошадок. Нет, я просто в толк не возьму, как ты можешь утверждать… Значит, прикажешь понять так, что?.. Дело в том, что я не… Дело в том, что ты вот именно… Ну, это уж… Да ничего же подобного… Извини, но тут ты немножечко ошибаешься!Полковник с растущей опаской дико переводил взгляд с одной на другую, мелькая белками, будто смотрел теннисный матч, начинавшийся тихо-мирно, но вдруг обернувшийся страшной расправой.
Я думал, что мисс Вавасур легко одержит победу в этой битве, – ничуть не бывало. Уверен, она пускала в ход не все свое оружие, часть оставляла за пазухой. Что-то, я видел, ее сдерживало, а Пышка, отлично зная это обстоятельство, на него налегала могучим весом к вящей своей выгоде. Казалось, в пылу спора они абсолютно забыли про нас с полковником, но постепенно до меня доходило, что битва эта, хотя бы отчасти, затеяна ради меня, чтоб меня впечатлить, перетянуть на свою сторону. Я это замечал по тому, как то и дело в меня постреливали карие глазки Пышки, а мисс Вавасур, наоборот, ни разу не глянула в мою сторону. Пышка, я уже понял, была куда умней и хитрей, чем я поначалу подумал. Есть предрассудок, что если человек толстый, так он уж тебе и глуп. Данная толстуха, между прочим, явно меня раскусила, разглядела, уже видела всего насквозь, до потрохов, как облупленного. Подумаешь, ну и что такого она могла разглядеть? В жизни никогда не смущался, что живу захребетником при богатой, ну, не бедной жене. Да, был рожден дилетантом, только средств не хватало, пока не встретился с Анной. И не сильно меня колышет происхождение этих денег, сперва Чарли Вайсса денег, теперь моих, и плевал я с высокой горы на то, сколько, какого тяжелого машиностроения купил и продал Чарли Вайсс, чтоб сколотить капитал. И вообще – что такое деньги? Ничто, в сущности, когда, конечно, они у тебя есть. Так чего же мне ерзать под умным, тишком испытующим взглядом Пышки?
А, да брось ты, Макс, брось. Чего уж тут, отрицать бесполезно, всегда стеснялся своего происхождения, до сих пор от одного косого взгляда, снисходительного словца таких, как эта Пышка, у меня все трясется внутри от злости и жгучей обиды. С самого начала стремился улучшить свое положение. И Хлоя-то зачем мне понадобилась, как не для того, чтоб подобраться к социальному уровню ее семьи, пусть даже совсем ненадолго, пусть отдаленно. Да, нелегкое было мероприятие – карабкаться на этот Олимп. Сидя вот так с Пышкой, вспомнил другой воскресный обед в «Кедрах», полвека назад, и что-то оборвалось под ложечкой. Кто меня пригласил? Не Хлоя, нет, конечно. Может, мамаша, когда я еще ходил в ее воздыхателях и ей весело было глядеть, как сижу у нее за столом, проглотив язык. Как я волновался, я буквально изнемогал от ужаса. На столе были вещи, каких я в жизни не видывал, непонятного вида графинчики, фарфоровые соусники, серебряная подставка для разделочного ножа, разделочная вилка с костяным черенком, и на нем еще такой рычажок, который при нажатии выдвигался. Когда подавали новое блюдо, я высматривал, за какие приборы возьмутся другие, прежде чем взяться за свой. Кто-то мне передавал мятный соус; я не знал, что с ним делают – с мятным соусом! Мистер Грейс, свирепо жуя, время от времени бросал мне веселый взгляд. Как мы там живем-поживаем на даче, он интересовался. На чем стряпаем? На примусе, сообщил я. «Ха! – крикнул он. – Примус inter pares!» [17]17
(Первый) среди равных (лат.).
[Закрыть]Ох, как он хохотал, и Майлз хохотал тоже, и даже у Роз дрогнули губы, хоть никто кроме него, конечно, не знал, в чем тут соль, и Хлоя дулась, злилась – не на них, что смеются, на меня, что так оплошал.
Анна не понимала моей чувствительности на этот счет, где уж ей, продукту неопределенного класса. Мою мать она находила дивной – ну, зажатой, ну, злопамятной, трудной, но все равно прелестной. Мать, надо ли говорить, на это теплое отношение не отвечала взаимностью. Они и виделись-то всего два-три раза, и выходила полная жуть, по-моему. Мама даже на свадьбе у нас не была – я не приглашал ее, надо признаться, – и умерла вскоре после, тогда же, когда и Чарли Вайсс приблизительно. «Как будто они нас освободили оба», – сказала Анна. С такой благостной версией я был не согласен, но спорить не стал. Потом уже, в хосписе, вдруг она завела разговор про мою мать, помню, совершенно без повода, я, во всяком случае, его не усмотрел; персонажи из далекого прошлого возвращаются под конец, требуют своего. Наутро после бури всё снаружи, в окне угловой палаты, было взъерошено, валко, косматый лужок засыпан преждевременным листопадом, деревья пошатывались, как с похмелья. На одном запястье у Анны была пластиковая бирка, на другом приспособление, на вид вроде часиков, с кнопкой, нажмешь – и отмеренная доза морфия поступает в уже вполне отравленную кровь. В первый раз, когда мы нанесли визит домой – дом: словцо как подножка, и я спотыкаюсь, – мать с ней почти ни словом не перемолвилась. Мама жила у канала, в темной, низкой квартирке, провонявшей хозяйскими кошками. Мы принесли ей беспошлинные сигареты, бутылочку шерри, она фыркнула, принимая дары. Сказала: надеется, что мы не рассчитываем у нее поселиться. Мы остановились в гостинице по соседству, где текла в ванной ржавая вода и у Анны сперли сумочку. Маму повели в зоопарк. Она смеялась над павианами, злобно намекнула, что кого-то они ей напоминают – меня, конечно. Один мастурбировал, с уморительно томным видом глядя через плечо. «Поганец», – припечатала мама и отвернулась.
Чай пили в кафе – там же, и рев слонов мешался с гулом воскресной толпы. Мама курила беспошлинные сигареты, демонстративно давя после двух-трех затяжек, чтоб я, значит, понимал, что она думает о моем предложении мира.
– И чего она тебя все Макс да Макс? прошипела она, когда Анна отошла к стойке, купить ей булочку. – Какой ты ей Макс.
– Теперь уже Макс. Ты не читала разве вещи, я тебе посылал, вещи, которые я написал, там стояло мое имя?
– Почем же мне знать, я думала, это кто-то другой написал.
И – величаво, по-своему, повела плечом.
Умела выказать свой гнев даже позой, сидела на краешке стула, напрягши спину, сжимая сумочку у себя на коленях, и шляпка вроде бриоша с вуалеткой на тулье съехала набок на неприбранных седых кудельках. На подбородке тоже пробивался седой пушок. Она с отвращением огляделась. – Тьфу. Ну и местечко. Небось сплавить меня хотели сюда, и чтоб мартышки бананами потчевали.
Анна вернулась с булочкой. Мама презрительно глянула.
– Это еще зачем? Я не просила.
– Ну ма, – сказал я.
– А ты мне не ма́кай.
Но когда мы уходили, она всплакнула, отступя в отворенную дверь квартиры, заслоняя локтем глаза, как злящийся на себя ребенок. Она умерла в ту же зиму, сидя на лавочке у канала, будним, не по сезону теплым вечером. Грудная жаба, никто не знал. Голуби еще суетились над крошками, которые она им побросала на тропку, оборванец присел рядом, предлагал глотнуть из бутылки в бумажном кульке, не замечая, что она умерла.
– Странно, – Анна сказала. – Вот ты тут, и вот тебя нет.
Вздохнула, глянула на деревья. Они ее завораживали, эти деревья, хотелось постоять под ними, слышать гул ветра в ветвях. Но не пришлось, не пришлось выйти, никогда, никогда. «Странно, вот – была тут, и…», – так она сказала.
Кто-то ко мне обращался. Пышка. Интересно, и долго я отсутствовал, бродил по комнате ужасов у себя в голове? Обед кончился, Пышка прощалась. Когда она улыбается, личико у нее делается еще меньше, съеживается, сморщивается вокруг пуговки носа. Я видел в окне, как собираются тучи, но непросохшее солнце низко на западе еще пялится из бледной прорехи в мутно-зеленом небе. На минуту представилось: сижу, ссутулясь, огромный, отвисла красная нижняя губа, громадные руки вяло протянуты по столу – гигантская горилла в клетке, сморенная транквилизаторами. Бывает, и в последнее время все чаще, – вдруг мне кажется, что все, что знал, позабыл, вылетело, вылилось ливнем, и, парализованный ужасом, жду, надеюсь, что все еще вернется, но не уверен, отнюдь не уверен. Пышка собирала вещички, готовясь могучим рывком выволочить из-под стола необъятные ноги, подняться. Мисс Вавасур уже встала, витала над плечом подруги – большущим, как шар для боулинга, – мечтала, чтоб та поскорей убралась, старалась себя не выдать. Полковник стоял по другую сторону Пышки, изогнувшись и делая руками неясные пассы, как грузчик, примеряющийся к тяжелому, особенно неудобному предмету мебели.
– Ну вот! – сказала Пышка, постучала по столу костяшками, бодро оглядела сперва мисс Вавасур, потом полковника, и оба ринулись к ней, будто и впрямь собирались взять под локотки, поднять и установить.
Мы вышли в закатной медью тронутую осеннюю промозглость. Ветер охлестывал Станционную, макушки деревьев мотались, метали в небо мертвые листья. Истошно кричали грачи. Ну вот, почти разделались с этим годом. И с чего я взял, что взамен придет что-то новое, кроме чисел в календаре? Машина Пышки, маленькая, прыткая, красная и веселая, как божья коровка, стояла на гравии. Она стонала, пока Пышка, пятясь, водружалась на водительское сиденье – сперва взволокла необъятный зад, потом подтащила ноги и, крякнув, рухнула на прикидывающуюся тигровой шкурой обивку. Полковник распахнул ворота, стоял посреди дороги и театрально взмахивал руками, направляя машину. Запахи выхлопов, моря, осенней садовой гнили. Мерзость запустения. Ничего я не знаю, ничего, обезьяна старая. Пышка весело нам гуднула, помахала, осклабясь через стекло, мисс Вавасур помахала в ответ, совсем не весело, машина кособоко прошуршала по дороге, по железнодорожному мосту и скрылась.
– Холодрыга, – полковник, потирая руки, ринулся в дом.
Мисс Вавасур вздохнула.
Ужина нам не полагалось после такого долгого, такого тяжелого обеда. Мисс В., я видел, все не могла успокоиться после перепалки с подругой. Полковник за ней поплелся на кухню, вымогая хотя бы чай, но она его отшила, и он поплелся к себе, к своему радио, к футбольному матчу. Я тоже ретировался, в эркер, со своей книжкой – Белл [18]18
Клайв Белл (1881–1946) – английский художественный критик, провозвестник модернизма в живописи.
[Закрыть]о Боннаре, скука смертная, – но читать не мог, отложил. Визит Пышки нарушил хрупкое равновесие нашего быта, что-то как бы беззвучно звенело в воздухе, будто щипнули тонкую, тугую струну и она все дрожит. Я сидел у эркерного окна и смотрел, как погасает день. Голые деревья через дорогу чернели в последних закатных вспышках, грачи хриплой стаей кружили, снижались, с распрями устраивались на ночлег. Я думал про Анну. Заставлял себя думать. Упражненье такое. Ножом во мне засела, а вот – начал забывать. Уже ее портрет, который держу в голове, протирается, отваливаются краски, сходит позолота. Вдруг дождусь, что холст начисто опустеет? Стало доходить, как мало знал ее, то есть как поверхностно знал, как плоско. Я себя за это не корю. Хоть, может, и надо бы. Слишком был ленив, невнимателен, слишком занят собой? Да, и то, и другое, и третье, но все равно, по-моему, за что ж тут корить – ну не знал, ну забываю? Не исключено, что вообще преувеличивал возможности знания. Я так мало знаю себя самого, куда уж других-то знать.