355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Бэнвилл » Море » Текст книги (страница 7)
Море
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:03

Текст книги "Море"


Автор книги: Джон Бэнвилл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

– Дурацкая картина, – объявила Хлоя. Она наклонила лицо к самому краю стакана, и свесилась челка. Волосы – бледные, как солнечный коврик у нее под ногами… Нет, постойте, я спутал, тут что-то не сходится. Не могло это быть в день того поцелуя. Когда мы вышли из кино, был вечер, еще не просохший после дождя, а сейчас яркий день, потому и этот нежный луч солнца, и шальной ветерок. И где Майлз? В кино он был с нами, так куда он мог подеваться, он же никогда не отходил от сестры, если его не турнуть? Да уж, мадам Память, беру назад свои комплименты, если тут ответственны вы, а не какая другая, более капризная муза. Хлоя фыркнула: – Как будто они не знали, что бандит – Это тетка на самом деле.

Опять я посмотрел на ее руки. Та, что со стаканом, скользнула вниз, к дну, проткнутому стрелой чистого, белого света, другая деликатно держала у губ соломинку большим и указательным пальцами, бросая на стол бледную тень в виде клювастой, с высоким хохолком птицы. Опять я вспомнил про миссис Грейс, и что-то горячо, остро меня кольнуло, будто каленой иглой в сердце. Чувство вины? Ведь что бы она подумала, миссис Грейс, что бы сказала, доведись ей увидеть, как я здесь, за столиком, пялюсь на лиловатую тень дочкиной щеки, западающей по мере того, как соломинка подбирает последнюю сладость коктейля? Ах, да не все ли равно! В глубине души я не испытывал ни стыда, ни раскаяния, ничего такого. Любовь, условно так ее назовем, любовь склонна предательски переноситься с одного яркого предмета на другой, еще более яркий, притом в самых неподходящих обстоятельствах. Сколько раз день свадьбы кончался тем, что надравшийся, осоловелый жених, уныло глядя на новехонькую супругу, пружинящую под ним на шикарной постели молодоженского люкса, видел перед собою лицо ее подружки, или более смазливой сестры, или даже, прости господи, матери в полном соку?

Да, я влюблялся в Хлою – уже влюбился, чего уж там. Я был в сумасшедшей эйфории, чувствовал себя валким, зыбким, как всякий, взявшийся за дело любви, себя чувствует при начале крутого подъема. Потому что тогда уже, в своем нежном возрасте, я понимал, что всегда есть тот, кто любит, и тот, кто позволяет себя любить, и знал, какова будет в данном случае моя роль. Те недели с Хлоей были для меня цепью более или менее самозабвенных унижений. Она с ошарашивающим самодовольством мне разрешала молиться у ее алтаря. Бывало, в рассеянности почти не снисходила до того, чтоб замечать мое существование, но даже когда и дарила меня как бы полным своим вниманием, была тут какая-то течь, какой-то изъян, чем-то это пахло не тем – озабоченностью, отсутствием, что ли. Ее намеренная уклончивость мучила, бесила меня, но еще страшней была мысль, что вдруг это она не нарочно. Хочет презирать меня – пусть, я ничего, я пожалуйста, но мысль о том, что иногда я просто бледнею в ее глазах до полной прозрачности, – нет, эта мысль была нестерпима. Часто, когда я нарушал ее тупое молчание, она вздрагивала, озиралась, смотрела в угол, на потолок, только не на меня, отыскивая источник незваного голоса. Что это было – бессердечное издевательство или она минутами честно проваливалась куда-то? Разозленный до невозможности, бывало, схвачу ее за плечи, трясу, требую, чтоб меня, только меня видела, а она оседает в моих руках, роняет голову, как тряпичная кукла, хохочет как-то горлом, мучительно похоже на Майлза, и когда я грубо, злобно ее отталкивал, она падала навзничь, на диван, на песок, и лежала раскинувшись, жутко осклабясь, притворяясь мертвой.

Почему я мирился с этими выходками, капризами? Обычно я не терпел оскорблений, всегда норовил отыграться, и на любимых тоже, на любимых особенно. Мое долготерпение с Хлоей вызывалось сильнейшей потребностью ее защитить. Дайте объясню, это интересно, по-моему, это интересно. Тут, видите ли, такая тонкая, исключительная такая деликатность. Раз именно на нее я решил, я был назначен, расточать свою любовь, все в ней, душа и поступки, должны были оставаться, по мере возможности, безупречны. И было необходимо, чтобы я ее спас от ее недостатков. Задача, естественно, падала на меня, поскольку не могла же она сама исправиться, по собственной воле. Но мало было просто ее избавить от тех недостатков, от которых страдало ее поведение, нет, надо было еще вовсю стараться, чтоб она сама ничего о них не знала, даже не подозревала. Речь не о прямых пороках. Ненаблюдательность, непроницательность, глупая самоуверенность – эти вещи следовало замазать, скрыть от нее самой, будто их и в помине нет. Тот факт, например, что она, только она, не знала, что до нее я страдал по ее матери, делал ее в моих глазах уязвимой, чуть ли не жалкой. Заметьте, тут вовсе не в том дело, что она была вторая, не первая, нет, а в том дело, что она ни о чем не догадывалась. Да выведай она вдруг мой секрет, ведь она бы перестала себя уважать, сочла б себя дурой, еще стала бы, чего доброго, думать, что она хуже матери, раз я ее не первую выбрал. Такого нельзя было допустить.

На случай, если покажется, что стремлюсь себя выставить в чересчур выгодном свете, спешу объяснить, что пекся о Хлое и ее недостатках не только в ее интересах. Ее самоуважение куда меньше меня волновало, чем мое собственное, хотя тут была, конечно, взаимосвязь. Если ее отношение к себе будет подпорчено сомнениями, мыслями, что вот она, дура, не догадалась, сразу ведь будет подпорчено и мое отношение к ней. Так что – тактичность, осторожность, никакой прямоты, безжалостных разъяснений, никакого разоблаченья ужасных истин. Можно было трясти ее за плечи, грубо валить на песок, но ни под каким видом нельзя было выдать, что я любил ее мать до того, как влюбился в нее, что от нее пахнет лежалыми бисквитами, что Джо с Полей заметил зеленоватый оттенок ее зубов. Плетясь за ее важной раскачкой, путаясь взглядом в блондинистой запятой под узким затылком, в тончайших трещинках на фарфоровой изнанке колен, я как будто нес чашу с чем-то драгоценным, исключительно взрывчатым. Нет, никаких резких движений, ни-ни.

Была и еще причина, почему ее следовало холить, нежить и оберегать, чтоб не дай бог не испортилась, не поняла уж слишком-то хорошо себя, не раскусила меня. Она была иная.Я впервые столкнулся с абсолютной отдельностью, отличностью другого человека. Не будет преувеличеньем сказать – ну, будет, пусть, все равно я скажу, – что через Хлою мир мне впервые открылся в своей объективной цельности. Ни мать, ни отец, ни другие дети, ни сама миссис Грейс не были дляменя такими реальными, такими невозможно живыми, как Хлоя. А раз жива и реальна она, вдруг и я сам стал реальным. Она, наверно, первая во мне разбудила, извините, самосознание. Но тут еще одна сложность, такая еще одна закавыка. Отделив меня от мира, при том что я эту отдельность сумел осознать, она меня отлучила от того ощущения естественности всех вещей, в котором я до того пребывал в более или менее блаженном неведении. У меня был кров, и вот я стоял в чистом поле, и не было ни огонька впереди, и негде укрыться. Я не знал, как трудно будет потом пролезать через ту же все сужающуюся калитку.

С ней я никогда не понимал, на каком я свете, что она может выкинуть, но это, подозреваю, только делало ее для меня еще более притягательной, такова уж донкихотская природа любви. Как-то шли мы по краю моря, отыскивая те именно розовые ракушки, какие ей требовались для ожерелья, и вдруг она останавливается, не обращая внимания на купающихся в воде, на отдыхающих на берегу, хватает меня за рубашку, притягивает к себе и целует с такой силой, что губа рассекается об зубы, я чувствую вкус крови во рту и слышу сзади грудной клекот Майлза. И тут же она меня отпихнула, с презрением, можно подумать, и двинулась дальше, остро шаря взглядом по полосе, где нежный, плотный песок жадно ждал тугую волну и втягивал с облегченным вздохом. Я в тревоге озирался. Вдруг тут мама, все видела, или миссис Грейс, Роз даже? Хлое, кажется, было абсолютно все равно. До сих пор помню то ощущенье шершавости мягких губ, зажатых зубами.

Любила она бросить вызов, да, но злилась, когда его принимали. Как-то, ранним-рано, жутковато тихим утром, когда грозовые тучи копились на горизонте, а море лежало плоское и сизо светилось, я стоял по пояс в тепловатой воде и собирался нырнуть и проплыть у нее между ног, если она разрешит, она иногда разрешала.

– Ну давай скорей, – сказала она и прищурилась. – Я только пописала.

Мне оставалось только ей подчиниться, маленькому влюбленному рыцарю. Но когда я выплыл, она объявила, что я противный, по подбородок зашла в воду и медленно поплыла прочь.

На нее находили ужасные, меня изматывавшие приступы грубости. Помню один сырой вечер, мы были вдвоем в «Кедрах», в гостиной, пахло дождем, золой и кретоном штор. Хлоя пришла из кухни, направилась к окну, и я встал с дивана и к ней двинулся, кажется готовя попытку ее обнять. Тут же она быстро подняла руку, размахнулась и влепила мне жуткую затрещину. Ужасный такой удар, такой звонкий, такой окончательный. Я слышал, как с угла потолка сорвалось эхо. Минуту я стоял, окаменев, отвернув лицо, а она чуть попятилась, расхохоталась, потом надулась, все-таки подошла к окну, что-то взяла со стола и, хмурясь, стала разглядывать.

Раз как-то на пляже она прицепилась к городскому мальчишке и давай его истязать. День был ветреный, серый, ближе к концу каникул, уже чуть заметно звенела в воздухе осенняя нотка, Хлоя маялась, злилась. Городской этот был бледный, тощий – впалая грудь, обвисшие плавки, белые от холода соски. Мы втроем прижали его к бетонному волнорезу. Он был выше близнецов, но я еще выше, и, красуясь перед своей девочкой, толкнул его на осклизло-зеленую стену, Хлоя встала перед ним, самым своим повелительным тоном осведомилась, как его зовут, зачем он сюда заявился. Он смотрел на нее с тупым недоумением и, видимо, не понимал, чего мы к нему пристали, чего нам от него надо, так же как и мы сами, конечно. «Ну!» – крикнула Хлоя, подбоченясь, топнув ногой по песку. Он робко улыбнулся, от смущения скорее, незаметно было, чтоб он испугался. Да вот, на день приехали, он бормотнул, с мамкой, на поезде. «Ах, с мамкой, да?» – язвительно протянула Хлоя, и, как по сигналу, Майлз подскочил и отвесил ему выразительную, звучную плюху. «Видал? – взвизгнула Хлоя. – Это тебе за то, что перед нами выпендривался!» Мальчишка, робкого десятка, бедняга, только глянул затравленно, поднял руку, ощупал лицо, как бы удостоверяясь в том поразительном факте, что его стукнули. На миг повисла напряженная тишина – все что угодно могло случиться. Ничего не случилось. Мальчишка только покорно, грустно пожал плечами, заковылял прочь, все зажимая щеку ладонью, Хлоя ко мне повернулась с вызовом, но ничего не сказала, и захохотал Майлз.

Чем же меня так зацепил этот случай? Дело тут не в выражении глаз Хлои, не в хихиканье Майлза, нет, главное – взгляд, каким посмотрел на меня мальчишка перед тем как безутешно уйти. Он меня раскусил, он понял, что я тоже из города, что бы я из себя ни корчил. Будь в этом взгляде уличенье в предательстве, злость на меня из-за того, что объединился против него с чужими, что-то такое, я бы ничего, вполне бы даже удовлетворился, хоть стало бы стыдно, конечно. Нет, зацепило меня в этом взгляде как раз выраженье покорности, овечьей неудивленности моим предательством. Подмывало бежать, догнать, положить руку на плечо, и ведь я не каяться хотел, не оправдываться, что помог его унижать, нет, просто добиться, чтоб он опять на меня глянул, чтоб взял назад тот, первый взгляд, отменил, стер, чтоб следа его не осталось. Потому что непереносима была именно мысль о том, что меня понимают – так, как он меня, кажется, понял. Лучше, чем я сам себя понимал. Хуже.

Всегда терпеть не мог фотографироваться, а чтоб Анна меня фотографировала – особенно. Странно звучит, понимаю, но она стояла за камерой, как слепая, что-то мертвело во взгляде, гаснул какой-то существенный свет. Как будто не в линзы вглядывается, а вовнутрь, в себя, отыскивая основную перспективу, главный угол зрения. Держит камеру ровно, на уровне глаз, откинет львиную гриву, секунду смотрит, слепо, как будто твои черты записаны по некой системе Брайля и она умеет их считывать на расстоянии, а затвором щелкнет как бы так, между дел, – просто жест такой для умиротворения аппарата. На заре наших отношений я, дурак, поддавался на ее уговоры, позировал, несколько раз позировал; результат получался кошмарный, дико разоблачительный. Глядя на эти шесть черно-белых снимков моей головы – вот именно что голову с меня сняла, – я чувствовал, что это разоблаченье поужасней, чем если бы меня представили во весь рост, абсолютно голым. Я же был молодой, приятный, не сказать чтобы некрасивый, – это я скромничаю, – а на фотографиях выходил переросток-гомункулус. И не то чтоб она меня уродовала, деформировала. Знакомые, разглядывая эти фотки, уверяли, что она мне польстила. Ну нет уж, я не был польщен. Вид на них у меня такой, будто меня схватили, зацапали при попытке к бегству, под крики: «Держи! Держи вора!» Выражение лица одновременно победное и молящее, как у мерзавца, который дрожит, что вот сейчас его обвинят в преступлении, и он знает, что его совершил, хоть помнит уже смутно, но готовит увертки и оправдания. Какая отчаянная, заискивающая у меня улыбка, прямо гнусный смешок. Она упражняла свою камеру на свежем, открытом лице, а получалась фотка на документ для старого, испитого мошенника. Разоблачение, да, слово найдено: разоблачение.

Прямо дар у нее был какой-то – разочарованный, разоблачающий взгляд. Только подумать про фотографии, какие она нащелкала в больнице, в конце, в начале конца, – еще проходила лечение, еще без посторонней помощи вставала с постели. Велела Клэр отыскать эту ее камеру, годами к ней не прикасалась. При мысли о том, что она вернется к старому своему наваждению, меня остро, хоть безотчетно, кольнуло недоброе предчувствие. И еще было неприятно, хоть опять-таки не могу объяснить почему, что Клэр, не мне она поручила эту камеру доставить, более того, предполагалось по умолчанию, что я ничего не должен знать. Зачем, для чего, кому это надо – все эти тайны, все эти штуки? Клэр недавно вернулась после своих занятий за границей – Франция, Нидерланды, Воблен, все такое, – ужаснулась, увидев мать в этом состоянии, и, конечно, накинулась на меня – зачем раньше ее не вызвал. Не стал ей объяснять, что это Анна была против. Тоже странно, всегда были водой не разольешь, эта парочка. Ревновал ли я? Да, немножко, в общем, даже не то чтоб немножко, если честно. Прекрасно отдаю себе отчет в том, чего ожидал, чего ожидаю от дочери, отдаю себе отчет и в эгоизме, в раздутости моих ожиданий. Много требуется от отпрыска-дилетанта. Она добьется того, чего не добился я, станет великим ученым, если я тут имею хоть какое-то право голоса, ну а я имею. Мать ей оставила кой-какие деньги, но недостаточно. Я же большой жирный гусь, но с золотыми яйцами у меня туговато.

И я ведь случайно застукал Клэр, когда тащила из дому эту камеру. Она-то хотела пройти мимо, так легко, так небрежно, да только небрежность и легкость – не по ее части. Нельзя опять же сказать, что она знала, зачем нужна вся эта таинственность, – нет, не знала, так же как я. Анна вообще простейшие вещи любила делать втихую, исподтишка – долгое влияние папаши, я думаю, их лихого житья-бытья. И что-то в ней было детское. То есть капризная была, скрытная, терпеть не могла ни малейшего вмешательства в свои дела, ни малейших возражений. Я могу говорить, я знаю. В общем, наверно, мы оба с ней были дети, и оба единственные. Смешно звучит. То есть я хочу сказать, мы оба были единственными детьми. Тоже смешно звучит. Может, складывалось впечатление, что я был против ее посягательств на искусство, если это щелканье затвором можно назвать искусством? Да нет же, я вообще плевал на ее фотографии, так что никак она не могла меня заподозрить в том, что стану отнимать у нее аппарат. Да, тут прямо голову сломаешь.

Так или иначе, дня через два после того, как я застукал Клэр с этим аппаратом, вызывают меня в больницу и грозно оповещают, что моя супруга фотографирует других пациенток и поступили жалобы. Я краснел за Анну, стоя перед главной врачихой, чувствовал себя как школьник, вызванный к директору за чужие грехи. Вроде бы Анна блуждала по палатам, босая, в больничном добела застиранном халате, катя за собой капельницу, и, выискав кого-нибудь из товарищей по несчастью, кто больше изуродован, покалечен, останавливалась со своей капельницей у постели, вынимала лейку и щелкала, щелкала, пока кто-то из персонала ее не застукал и не погнал восвояси.

– А тебе сказали, кто жаловался? – хмуро спросила она. – Не пациенты, всего-навсего родственники, а что они понимают?

Заставила меня отнести эти пленки на проявку к ее другу Сержу. Друг Серж, когда-то давным-давно, возможно, больше чем друг, – дюжий малый с хромотой и гривой черных, блестящих волос, которые он изящно скидывает со лба обеими грубыми, большими ладонями. У него студия на самом верху высокого, узкого старинного дома из тех, что стоят на Шейд-стрит, у реки. Делает снимки для модного бизнеса, спит со своими моделями. Выдает себя за беженца, уж не знаю откуда, от его пришепетывающего акцента девицы, говорят, без ума. Фамилией не пользуется, да и Серж, насколько я понимаю, всего-навсего nom-d'appareil [15]15
  Деловой псевдоним (франц.).


[Закрыть]
. Знали мы таких, мы с Анной, в наши старые дни, еще совсем-совсем тогда новые дни. Теперь просто не постигаю, как я мог его выносить; хуже нет – любоваться на пошлость, которой ты окружен, ну, когда-то был окружен.

Что-то, видимо, есть во мне такое, что дико смешит Сержа. Он держит наготове поток несмешных шуточек – такой предлог, не сомневаюсь, смеяться, но чтоб не получалось, что надо мной. Я пришел за проявленными фотографиями, он пустился на поиски по живописному беспорядку студии – не удивлюсь, если он нарочно этот беспорядок организует, как витрину, довольно ловко лавируя на своих парадоксально стройных ногах, несмотря на отчаянный крен при каждом втором шаге. Потягивал кофе из как будто бездонной кружки, меня оглядывал через плечо. Этот кофе – тоже торговая марка, наряду с шевелюрой, хромотой, белыми толстовками, которые он обожает. «Как прелестная Анни?» Глянул на меня и расхохотался. Он всегда называл ее Анни, может, это старинная любовная кличка такая – ах, лучше не думать. Я ему не стал говорить про ее болезнь – с какой стати? Он рылся в хаосе на огромном столе, который использует для работы. Кислый дух проявителя из темной комнаты ел мне глаза и ноздри. Анни без перемен, – он проворковал про себя, с фьоритурой, пустив по ноздрям гнусавый смешок. В глазах мелькнуло: бросаюсь к нему, хватаю, волоку к окну, вниз головой швыряю на мостовую. Он торжествующе хрюкнул, вытащил пухлый, из оберточной бумаги, конверт, я за ним потянулся, он его придержал и весело, оценивающе меня оглядел, склонив набок голову. «Эти ее работы – да, вещь», – взвесил конверт на одной руке, другой легонько помахивая в своей манере, которую перенял не то у поляков, не то у чехов. Через слуховое окно над нами сноп летнего солнца упал прямо на стол и белым огнем поджег разбросанные куски фотобумаги. Серж покачал головой, сложил губы сердечком, беззвучно присвистнул: «Да, вещь!»

Анна жадно потянулась с больничной койки, по-детски растопырила пальцы, без единого слова выхватила у меня этот конверт. В палате было жарко и сыро, у нее на лбу и над верхней губой серо поблескивал пот. Волосы снова начали отрастать, но с ленцой, будто знали, что ненадолго понадобятся; росли патлами, жидкими, темными, сальными на вид, как вылизанная кошачья шерсть. Я присел к ней на постель, смотрел, как она хищно взрывает конверт ногтями. И что такое в этих больничных палатах, чем они так обольщают, несмотря на все, что случается в них? Не в пример гостиничным номерам. Гостиничные номера, даже самые шикарные, – анонимны; там ничто не питает любви к постояльцу, ни постель, ни охлаждаемый бар, ни даже пресс для брюк, скромно вытянувшийся у стены по стойке смирно. Несмотря на все старания архитекторов, дизайнеров, менеджмента, гостиничные номера хотят, чтоб ты поскорее смылся; больничные же палаты, наоборот, без ничьих без усилий взывают к тебе, чтоб остался, чтоб хотел остаться и был бы доволен. Так утешно напоминают о детской эти стены под жирной масляной краской, линолеум, крохотный в углу умывальничек, а под ним на жердочке полотенце, и эти кровати, само собой, с колесиками, рычажками, похожие на усовершенствованные коечки для новорожденных, – лежи себе, спи, за тобой приглядят, тебя обиходят, и ты никогда, никогда не умрешь. Может, снять бы такую комнату, такую палату то есть, и работать в ней, даже жить. Все удобства. По утрам – веселенькая побудка, с железной регулярностью подается еда, кровать чисто, туго застлана, как длинный такой белый конверт, и вся медицина под боком – на всякий пожарный. Да, мне б тут было хорошо, в такой белой келье, зарешеченное окно, нет, зачем зарешеченное, при чем тут, эка меня повело, мое окно смотрело бы вниз, на город, на дымовые трубы, запруженные шоссе, ссутуленные дома, на крошечные, без конца шныряющие фигурки.

Анна разложила фотографии по постели, жадно разглядывала, и у нее горели глаза – эти глаза тогда уже были огромные, торчали из черепа. Первая неожиданность – она использовала цветную пленку, а всегда предпочитала ведь черно-белую. Ну и потом – сами фотографии. Как будто снятые в полевом госпитале во время войны, в травмопункте побежденного, оставленного города. У старика нога ампутирована по колено, блестящий обрубок пересечен грубым швом, прообразом застежки-молнии. У тучной пожилой женщины отнята грудь, и на месте ее отсутствия все сморщено, вспухло – как пустая, зияющая глазница. Грудастая, улыбчивая мать в кружевной рубашке демонстрирует младенца-гидроцефала с взглядом вспугнутой выдры. Снятые крупным планом артритные пальцы старухи – в узлах и шишках, как корешки имбиря. Мальчик с язвой на щеке, сложной, как мандала [16]16
  Буддийский шар, прообраз бытия.


[Закрыть]
, ухмыляется в камеру, поднимает кулаки, наглым, победным жестом выставляет оба больших пальца, хамски высовывает толстый язык. И было еще содержимое жестяного ведра, какие-то ошметки, жилы темного мяса – из кухни отбросы, из операционной?

Больше всего поражало меня в этих людях то, с какой спокойной улыбчивостью они демонстрировали свои раны, швы, свои гнойники. Отдельно запомнился на первый взгляд как бы формалистический этюд: острые тени, пластиково-розовое, красное, глянцево-серое – это снизу, почти из-под постели, снята косматая старуха, задравшая сине-жилистые, дряблые ноги, раскорячившая колени, показывая нечто – выпадающую матку, что ли. Вся композиция поражает тонкостью, тщательностью разработки – прямо фронтиспис пророческой книги Блейка. Центральное пространство – опрокинутый треугольник, отграниченный по бокам задранными ногами старухи, а сверху белым подолом рубахи, – как пустой участок пергамента в ожидании огненной надписи, которая, видимо, возвестит пародийное рождение того розового, бурого, что уже лезет между ног. Медузья голова старухи легким смещением перспективы как бы отрезана, выдвинута вперед и опущена на уровень коленей, аккуратный же обрубок шеи помещен на подол, образующий основание опрокинутого треугольника. Несмотря на свое положение, лицо совершенно спокойно, даже, кажется, чуть улыбается с веселым укором, с некоторым удовлетворением, что ли, и, да, определенно, с гордостью. Вспомнилось: как-то шли мы с Анной по улице, когда уже у нее выпали все волосы, и на тротуаре напротив она заприметила женщину, тоже лысую. Не знаю, видела ли Анна, что я перехватил тот взгляд, каким они обменялись, будто невидящий, но острый, хитрый, заговорщический взгляд. За весь тот год, пока она болела, никогда я не был, по-моему, так отдален от нее, как тогда, оттесненный из женского сообщества страждущих.

– Ну? – спросила она наконец, не отрывая глаз от снимков, даже не глянув на меня. – Как твое мнение?

Мое мнение ей было глубоко безразлично. Она уже далеко ушла от меня, от всех моих мнений.

– Ты Клэр показывала?

Сам не знаю, и почему это первым делом пришло в голову?

Она пропустила мой вопрос мимо ушей, а может, она не слушала. Где-то в коридоре жужжал звонок как бы озвученной слабой, неотвязчивой болью.

– Это мое досье, – она сказала. – Мой обвинительный акт.

– Обвинительный? – в смутном ужасе беспомощно переспросил я. – В чем?

Она пожала плечами.

– А-а, во всем, – сказала мягко. – Во всем.

Хлоя, ее жестокость. Тот берег. Наше плаванье в темноте. Ее сандалька, посеянная той ночью у входа в танцзал, – туфелька Золушки. Все прошло. Все пропало. Все равно. Устал, устал и надрался. Все равно.

А у нас была буря. Всю ночь штормило, и потом еще долго утром, диво дивное, ничего подобного по силе и длительности не припомню в этих мягких широтах. Прямо-таки наслаждался, сидя на своей помпезной постели, как на катафалке, если это уместное слово, комната ходуном ходила, небо ярилось, ухало, громыхало, ломалось. Наконец-то, думалось, наконец-то стихия взбунтовалась до такой степени, что соответствует пучине внутри у меня! Я себя чувствовал преображенным, чувствовал, что вагнеровским полубогом воссел на грозную тучу и дирижирую гулко-мощными струнами, небесно-бряцающими кимвалами. В этом состоянии взвинченной эйфории, разогретый парами бренди и молнией, я в новом, потрескивающем свете взглянул на свое положение. То есть на свое положение в целом. Я всегда был уверен, всем разумным доводам вопреки, что пусть нескоро, когда-нибудь, но настанет миг, когда с вечной репетицией, каковую являет собой моя жизнь, с ляпами, огрехами, промахами, будет покончено и начнется иная драма, к которой с такой серьезностью постоянно готовлюсь. Обычное заблуждение, знаю, всем присущее заблуждение. Но вчера ночью, под всю эту ярость Вальгаллы, вдруг подумалось: уж не накатывает ли миг, когда придется выйти на сцену, что называется, – приступить.Не знаю, как именно он будет выглядеть, мой драматический скачок в самую гущу действия, и что будет твориться на сцене. Однако предвкушаю крутой подъем, апогей. Это я не о посмертном преображении, отнюдь. Не допускаю возможности загробной жизни, ни божества, способного нам ее предоставить. Учитывая, какой Он устроил мир, было бы прямо невежливо по отношению к Богу верить в Него. Нет, то, чего дожидаюсь, – миг земного выражения. То-то и оно, вот именно, вот: когда удастся выразиться, до конца. Преподнестись как заключительная благородная речь. Одним словом, сказаться. Не в том ли всегда была моя цель, не в том ли у всех у нас тайная цель – скинуть с себя плоть, полностью преобразиться в бесстрастный дымчатый дух? Гром, треск, грохот, даже стены трясутся.

Кстати: эта кровать, моя кровать. Мисс Вавасур уверяет, что она всегда тут была. Грейсы, отец и мать, – значит, здесь они спали, на этой самой кровати? Вот ведь мысль, прямо не знаю, как от нее отвязаться. Хватит, не думать, не надо, так-то оно лучше – спокойней, во всяком случае.

Еще с одной неделей разделались. К концу сезона – как оно бежит, время, земля летит очертя голову к последнему резкому сгибу года. Невзирая на застоявшееся тепло, полковник ощущает близость зимы. Стал что-то неважно себя чувствовать, почки, так он выражается, застудил. Говорю, что это была одна из болезней моей матери, собственно, одна из любимейших, – не прибавляю я, – но он смотрит на меня как-то странно, может, думает, что над ним потешаюсь, – может, и правильно думает. Ну как можно застудить почки? Мама не больше полковника вдавалась в подробности, и даже Медицинский словарь Блэка на сей счет молчит. Может, полковнику хочется подсунуть мне некое объяснение тому, что он шаркает днем и ночью в сортир, взамен более серьезной причины, которую я подозреваю. «Нет, я не в лучшем виде, – он говорит, – и это факт». Взял манеру являться к столу в кашне. Уныло ковыряет еду, малейшее поползновение на веселость встречает томным, страдающим взором в сопровождении слабого вздоха, переходящего в стон. Я еще не описал его дивно-хроматический нос? Он меняет оттенки – в ответ на продвижение дня и малейшие перемены погоды – от блекло-лилового, через бордо, до густого, царственного пурпура. Вдруг подумалось, не rhinophyma ли это, не знаменитый ли нос пьяницы по доктору Томсону? Мисс Вавасур не слишком верит в его болезни, мне подмигивает у него за спиной. Он, по-моему, из кожи вон лезет в попытках снискать ее милость. В ярко-желтом жилете всегда педантически расстегнута нижняя пуговка, острые концы раздвинуты над аккуратным брюшком, и весь он сосредоточен, насторожен, как вот самец какой-нибудь птицы в экзотическом оперении – павлин, фазан, – важно вышагивает поодаль, пылая взором, прикидываясь равнодушным, покуда невзрачная самочка преспокойно выклевывает из песка червяков. Мисс В. отметает его тяжеловесно-робкие ухаживанья с раздражением, в то же время слегка смущаясь. По обиженным взглядам, какие он ей кидает, заключаю, что прежде она давала ему повод для надежды, но все было тотчас перечеркнуто, как только я заявился и мог стать свидетелем ее слабости, и теперь она сама на себя злится и вовсю старается меня убедить, что если что-то там он и принял за поощрение, так простую учтивость хозяйки.

Часто сам не знаю, куда девать время, и вот взялся составлять распорядок типичного дня полковника. Встает он рано, страдает бессонницей, и выразительным молчанием, поджатием губ, пожиманием плеч дает нам понять, что его преследуют такие кошмарные картины сражений, какие и под наркозом не дали б уснуть, хоть я сильно подозреваю, что пищу для мучительных воспоминаний он вкушал не в далеких колониях, а где поближе, на колдобинных проселочных дорогах Саут-Арма, скажем. Завтракает он один, за столиком в углу у камелька на кухне – нет, уголка не припомню, камелька тем более, – ибо, как он неустанно торжественно возглашает, одиночество есть наилучшая предпосылка для важнейшей трапезы дня.Мисс Вавасур рада ему не мешать и в сардоническом молчании подает ему бекон, кровяную колбасу и яйца. Он держит собственный набор пряностей, бутылочки без этикеток с бурой, красной, зеленой жижей, которую подбавляет к еде, священнодействуя, как алхимик. И он сам готовит какую-то пасту не пасту, нечто цвета хаки, куда входят анчоусы, карри, бездна перца и бог знает что еще; пахнет почему-то псиной. «Отлично прочищает мешок», – говорит. Я не сразу допер, что мешок, который он так часто поминает, но только не в присутствии мисс Вавасур, – это желудок и окрестности. Он всегда горячо озабочен состоянием мешка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю