355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Бэнвилл » Море » Текст книги (страница 5)
Море
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:03

Текст книги "Море"


Автор книги: Джон Бэнвилл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

Вдруг что-то мелкое, легкое мазнуло меня по щеке. Хлоя, оставив в покое свой шрам, запустила в меня хлебным шариком. Я на нее посмотрел, она ответила взглядом без всякого выраженья, метнула еще шарик. На этот раз промахнулась. Я подобрал шарик с травы, бросил в Хлою и тоже промахнулся. Миссис Грейс лениво следила за нами, прямо передо мной лежа на боку, на пологом муравчатом склоне, вдавливая щеку в ладонь. Бокал стоял ножкой в траве, краем упираясь в косо поникшую грудь – я часто думал, не больно ли ей их таскать, эти две тяжелые луковицы млечной плоти, – вот она облизнула палец и провела по краю бокала, чтоб он запел, но не получилось. Хлоя сунула в рот хлебный мякиш, послюнила, вытащила, медленно, стрательно помесила пальцами, запустила в меня, но шарик не долетел. «Хлоя!» – сказала мать, Хлоя пропустила мимо ушей этот бледный упрек, улыбнулась мне кошачьей, тонкой, злорадной ухмылкой. Она была жестокая девочка, моя Хлоя. Ей на потеху, помню, я налавливал горсть кузнечиков, каждому отдирал одну ножку, чтоб отрезать путь к спасению, клал извивающиеся тельца на крышку баночки из-под ваксы, смачивал керосином и поджигал. И до чего ж зачарованно, сидя на корточках, уперев ладошки в колени, она смотрела, как бедные существа корчатся, кипя в собственном соку.

Она лепила новый шарик. «Хлоя, ты невыносима», – вздохнула миссис Грейс, и вдруг Хлое все надоело, она выплюнула хлеб, стряхнула с себя крошки, встала и уныло поплелась под тень сосны.

Поймала ли Конни Грейс на себе мой взгляд? Мелькнуло ли что-то заговорщическое в ее улыбке? Тяжко вздохнув, она перевалилась и вот лежала навзничь на склоне, запрокинутой головой в траве, согнув одну ногу, так что мой взгляд вдруг был допущен под юбку и по внутренней стороне бедра дополз до самой вмятины паха, до самого взгорочка, схваченного белым тугим хлопком. Вдруг все замедлилось. Опустевший бокал свалился в обмороке, последняя винная капля добежала до края, повисела, блеснула, упала. Я смотрел, смотрел, лоб у меня горел, вспотели ладони. Мистер Грейс из-под шляпы, кажется, мне ухмылялся, мне было плевать, пусть себе ухмыляется на здоровье. Его крупная жена, еще увеличенная этим мигом, – укороченная, безглавая великанша, у ножищ которой я ежился чуть ли не в страхе, – выгнулась, задрала еще выше колено, выказывая гнутые складки толстой ляжки в том месте, где начинается зад. День погас от грома в моих висках. Больно задергало пораненную лодыжку. И тогда-то издали, из гущи папоротников, вылетел высокий, тоненький звук, свирельной архаической нотой вонзился в глазурованный воздух, и Хлоя там, под сосной, свела брови, как бы встречая приказ, нагнулась, сорвала былинку, зажала между большими пальцами обеих рук и выдула ответную ноту из раковины ладоней.

Через несколько бесконечных минут моя распростертая маха втянула ногу, опять перевалилась на бок и заснула с прямо обескураживающей внезапностью – вот уже она нежно посапывала, как пыхтит маленький, хлипенький мотор, когда силится завестись и никак не может, – а я сел, осторожно, чтоб резким движением не разбить что-то тонкое, драгоценное у себя внутри. И вдруг ощутил кислый вкус пустоты. Волнение как рукой сняло, что-то нудно сдавило грудь, я чувствовал пот у себя на веках, на верхней губе, под пояском шортов – горячий и едкий. Я был ошарашен, я был странно обижен, будто это меня, не ее, оскорбили нескромным взглядом. Я собственными глазами свидетельствовал явление богини, но как же унизительно краток был божественный миг. Под моим жадным взглядом миссис Грейс из женщины стала виденьем и сразу – опять женщиной. Только что была Конни Грейс, жена своего мужа, мать своих детей, через миг всего – предмет моего беспомощного поклонения, безликий идол, первобытный, древний, порождение моей жажды. И вот снова – что-то в ней осело, обмякло, я почувствовал тошное отвращенье, стыд, не за себя, не за то, что я стибрил у нее своим взглядом, нет, за нее самое, эту женщину, не потому, что она что-то нехорошее сделала, просто потому, что, с хриплым стоном перевалясь на бок, из воплощенья соблазна она снова стала смертной женщиной, просто собой.

Но при всей моей досаде именно смертная женщина, не богиня, все сияет, чуть тусклея от патины, среди ушедших теней. Уж она-то сможет за себя постоять. Что реальней, та женщина, лежавшая на муравчатом склоне моего воспоминанья, или струйка праха, иссохшие кости, которые, еще неизвестно, хранит ли земля? Конечно, для кого-то там, где-то там она тоже осталась, пошевеливается среди восковых фигур в захолустье памяти, но тот, чей-то, образ отличается от моего, он у каждого свой. Да, вот так-то в душах многих дробишься, ветвишься. Но и это не вечно и никакое вам не бессмертие, нет, при чем тут бессмертие. Мы тащим на себе мертвецов, пока сами не свалимся, а дальше уж нас протащат немножко, пока не свалятся тоже, и так далее, через невообразимые поколения. Я помню Анну, наша дочь Клэр будет помнить Анну и помнить меня, потом не будет и Клэр, но останутся те, кто будут помнить ее, но уже не нас, не нас, и это будет наша последняя, окончательная погибель. Конечно, что-то останется, увядшие фотографии, прядь волос, отпечатки пальцев, брызги атомов в комнате, где мы испустили последний вздох, но это уже не мы, какие мы есть, были, – мертвый прах и больше ничего.

В детстве я был вполне себе верующий. Не сказать чтоб глубоко, зато рьяно. Бог, которого чтил, был Иегова, сокрушитель миров, а не добрый Иисус, мягкий и кроткий. Божество для меня было угрозой, вот я и отвечал страхом и неизбежно ему сопутствующим чувством вины. Насчет чувства вины – тут я был прямо виртуоз в свои юные годы, каковым остаюсь и в преклонных годах, между прочим. Перед первым моим причастием, или, точней, предшествующей ему первой исповедью, к нам в монастырскую школу повадился ежедневно священник, дабы наставлять желторотых грешников в хитросплетениях христианской доктрины. Бледный, тощий фанатик, всегда с чем-то белым в углах рта. Даже странно, как ясно помню упоенный экзерсис о грехе смотрения, который он развернул перед нами в одно дивное майское утро. Смотрения, да-с. Нам были разъясняемы виды греха: вольные и невольные, страшные и простительные, семь смертных, и еще какие-то такие кошмарные, которые, нам было сказано, может отпустить только сам епископ, и вот объявилась еще новая категория: грех пассивный. Или мы думаем, саркастически вопрошал брат Белопенн, носясь от двери к окну, от окна к двери, так что свистела ряса и на узком лысеющем лбу звездою взблескивал свет, как бы отражением самой божественной благодати, или мы думаем, что грех непременно предполагает совершение известного действия? Смотреть с вожделением, завистью, ненавистью значит уже вожделеть, завидовать, ненавидеть; желание, не сопровожденное действием, столь же пятнает душу. Не сам ли Господь, кричал он, распалясь, не сам ли Господь учит нас, что всякий, посмотревший на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем? Он уже совершенно забыл про нас, про то, что сидим тут, как мышки, таращимся на него, обмирая, недоумевая. Хотя для меня все это было так же ново, как и для моих соучеников, я все схватывал с лету, не без удовольствия, ибо в свои семь лет был уже стреляный воробей, дока по части подглядывания за тем, что мне видеть не полагалось, знал уже темную радость от щупанья взглядом того, на что не надо смотреть, и еще более темный стыд, который за этой радостью следовал. Так что, как только я досыта, до отвала насмотрелся на серебрящиеся ляжки миссис Грейс до самой развилки трусиков, до жирной складки под задом, я тут же стал озираться в страхе, что кто-то, может, все это время видел, как я смотрю. Майлз, уже выйдя из папоротников, оглядывал Роз, Хлоя все мечтала у себя под сосной, – да, но мистер Грейс, вдруг он за мною все время подглядывал из-под края своей этой шляпы? Он сидел, как будто погруженный в себя, подбородком в грудь, вывалив из открытой рубахи волосатое брюхо, голой щиколоткой на голом колене, так что и его ногу изнутри я тоже смог обозреть вплоть до крупногр шара, вздувавшего шорты цвета хаки, лопающиеся на толстых раскоряченных ляжках. Весь долгий день, пока лиловатая тень сосны, постепенно плотнея, упрямо подкрадывалась к нему по траве, он вставал со своего складного стульчика только затем, чтоб налить жене вина или чего-нибудь съесть, – так и вижу: жадная пятерня разминает полсэндвича с беконом и образовавшееся месиво поглощается красной дырой в бороде.

Для нас тогда, в нашем возрасте, взрослые все были непредсказуемы, даже слегка безумны, но с Карло Грейсом приходилось особенно держать ухо востро. Он любил внезапные выпады, розыгрыши. Сидит себе, скажем, в кресле, поглощенный своей газетой, и вот, как жалящая змея, выбрасывается его рука, он цапает проходящую Хлою за ухо или захватывает прядь волос, крутит сильно и больно, и все это без единого слова, не прерывая чтения, как будто рука действует сама по себе. Или вдруг, прервавшись на полуслове, замрет, как статуя, выгнув локоть, уставясь бессмысленным взглядом в пустоту за твоим нервно дернувшимся плечом, будто вслушивается в шум тревоги, дальний ропот, доступный исключительно его слуху, а потом – раз, и сделает вид, что сейчас тебя схватит за горло, и смеется с присвистом, не разжимая зубов. Он мог серьезно обсуждать с почтальоном, полным болваном, виды на погоду, возможный исход предстоящего футбольного матча, при этом кивая, хмурясь, вспахивая пальцами бороду, так, будто перед ним сыплют чистейшие перлы премудрости, а потом, когда одураченный малый удалялся, гордо посвистывая, он на нас смотрел, вздернув брови, собрав губы в пучок, и весь трясся от беззвучного смеха. Хотя, казалось бы, все мое внимание было сосредоточено на других, как теперь понимаю, именно Карло Грейс первым заронил в меня мысль, что я попал в общество богов. Отчужденный, радостно-равнодушный, именно он над нами над всеми властвовал – усмешливое божество, Посейдон нашего лета, по знаку которого покорно устраивался наш маленький мир.

Но он не кончился еще, тот беззаконный день. Миссис Грейс, развалясь на муравчатом склоне, сладко всхрапнула, и сонная одурь спустилась на милый дол, на всех нас, невидимой сетью истомы, какая всегда опутывает компанию, когда кто-то один от нее отстал, провалившись в сон. Майлз лежал ничком в траве радом со мной, но лицом в другую сторону, все еще глядя на Роз, которая все еще сидела на скатерти у меня за спиной, как всегда не замечая его нежного взгляда. Хлоя все еще стояла в тени под сосной, что-то держа в руках, задрав лицо и внимательно разглядывая, может, птицу, а может, просто решетку ветвей на синеющем небе, где уже пробирался с моря белый, легкий пух облаков. Как туманно она задумалась, но какая была живая, невозможно живая, с этой шишкой в руках – это шишка была? – и как жадно смотрела на ветки, навылет пробитые солнцем. Вдруг она стала осью, на которой вращалось все остальное, и только ради нее, для нее с такой тщательной безыскусностью располагались все эти узоры и тени: белая скатерть на лоснистой траве, склоненная сизая сосна, бахрома папоротников и даже эти мелкие облачка, прикидывавшиеся недвижными в высоком морском небе. Я глянул на спящую миссис Грейс, глянул почти презрительно. Вдруг она стала просто безжизненным архаическим торсом, поверженным идолом уже не почитаемой племенем древней богини, выброшенным на свалку на потеху мальчишкам, мишенью для их рогаток, луков и стрел.

Вдруг, как будто разбуженная холодом моего взгляда, она села и стала мутно озираться, моргать спросонья. Заглянула в бокал, удивилась, кажется, что он пустой. Капля вина оставила на белой материи, на груди красный след, она потерла его пальцем, прищелкнула языком. Потом снова нас оглядела, прокашлялась и объявила, что сейчас мы будем играть в салочки. Все на нее уставились, даже сам мистер Грейс. «Лично я ни за кем гоняться не собираюсь», – крикнула Хлоя из-под сосны и недоуменно фыркнула, но ей было сказано, что нет, так нужно, что она зануда, и тогда она подошла к отцовскому стульчику, встала, вжала локоть ему в плечо, а он обхватил ее за узенькие бока и сгреб в волосатом объятье. Миссис Грейс взялась за меня: «Но ты-то будешь играть, да? И Роз тоже».

Ту игру помню как череду вспышек, промельков цвета, быстрых секунд, живых картин: вот – Роз несется, по пояс в папоротниках, горит рубашка, закинута голова, реют сзади черные волосы; Майлз, с мазком папоротника на лбу, как воин-дикарь, помеченный краской, извивается, рвется у меня из рук, я слышу, как скрипят его лопатки; снова Роз, мчится, теперь уже по твердой полоске песка, за ней с диким хохотом – миссис Грейс, обе босые менады на миг вбегают в раму ветвей, фоном картинки тускло серебрится залив, и синеет, ровно синеет небо до самого горизонта. Вот – миссис Грейс среди папоротников, вся подалась вперед, согнув колено, как ждущий сигнала бегун, я ее настигаю, но она не бежит, как требуют правила, жестом подманивает меня, велит присесть рядом, притягивает меня к себе, я чувствую податливость груди, мечущееся сердце, кисловатый, молочный запах. «Тсс», – шепчет она и прикладывает палец к моим губам – не к своим, к моим. Она дрожит, вся колышется от подавляемого хохота. Так близко к взрослой женщине я не был с тех пор, как грудным сидел у матери на руках, но вместо трепета меня пробирает страх и какая-то злость. Роз, застукав нас в такой странной позе, сердится, хмурится. Миссис Грейс хватает ее за руку, будто хочет подтянуться, подняться, но вместо этого тянет Роз на себя, на нас, и вот мы барахтаемся, куча мала, и реют волосы Роз, и вот, опершись на локти, отдуваясь, мы – звездою, ноги к ногам – распростерты в примятых папоротниках. Я встаю, я боюсь, как бы миссис Грейс – сразу уже бывший предмет моих воздыханий – не вздумала снова мне демонстрировать свой испод, но она козырьком ладони прикрывает глаза и меня оглядывает с непроницаемой, жесткой, холодной улыбкой. Роз тоже вскакивает, что-то бормочет злое, не могу разобрать, и шагает в папоротники. Миссис Грейс пожимает плечом: «Ревность», – и сразу просит меня, чтоб подал ей сигарету, до смерти хочется вдруг подымить.

Когда мы вернулись к травянистому склону, ни Хлои, ни ее отца там уже не было. Остатки пикника разбросались по белой скатерти с нарочитостью, с вызовом, как посланье, которое нам предлагается расшифровать. «Вот это мило, – кисло уронила миссис Грейс, – ушли, а мы им убирай». И тут снова вышел из папоротников Майлз, встал на колени, сорвал былинку, снова выдул свирельную ноту из прижатых один к другому больших пальцев и ждал, тихо, сосредоточенно – гипсовый фавн, – и солнце золотило солому волос, и мгновенье спустя пришел от Хлои ответ, чистый, высокий свист, иглой пронзивший летний линяющий день.

Кстати, о наблюдениях – ты наблюдаешь, тебя наблюдают, – должен упомянуть долгий мрачный осмотр, которому себя подверг сегодня утром в зеркале ванной. Как правило, я сейчас не торчу перед зеркалом дольше необходимости. Было время, было, когда мне даже вполне себе нравилось то, что я видел в зеркале, но теперь – увы. Теперь меня пугает, и это еще мягко сказано, когда вдруг на меня пялится личико, абсолютно непохожее на то, чего ожидал. Какая-то прямо пародия на меня, уныло взлохмаченный тип в хэллоуинской маске из серо-красной резины, лишь отдаленно смахивающий на облик, какой упорно удерживаю в голове. Вообще у меня с зеркалами проблема. То есть проблем у меня с зеркалами хватает, но в основном они метафизического свойства, тогда как та, о которой сейчас скажу, абсолютно практическая. Из-за моего невозможного, несуразного роста зеркальца, скажем, для бритья всегда слишком низко для меня повешены на стене, и приходится в три погибели гнуться, чтоб обозреть собственную физиономию во всей полноте. И вот, когда таращусь на себя из зеркала, весь изогнутый, с этим дурацким удивлением, страшком, который теперь не отпускает меня, с отвислой челюстью и как бы в тихом недоумении вздернув брови, – я, ей-богу, похож на висельника.

Когда только сюда приехал, я решил было запустить бороду, так, по лени, не почему-нибудь, но дня три-четыре походил и заметил, что щетина какого-то ржавого цвета – теперь понятно, откуда Клэр у нас рыжая, – ничего общего с растительностью на скальпе, и вдобавок еще прохвачена серебром. Из-за этой дряни, жесткой, как наждак, в сочетании со скользким взглядом в красных прожилках, я превратился в типичного преступника комиксов, тяжкого притом и если еще не повешенного, так уж явно смертника. На висках, где поредели седоватые волосы, проступили шоколадные пятна, привет от Аврель или от печени, да, ну конечно от печени, и не сегодня-завтра, уверен, любое пятно может взбеситься по прихоти атипичной клетки. И еще замечаю, моя rosacea цветет пышным цветом. Кожа на лбу вся сплошь в красных точках, по крыльям носа мерзкая сыпь, и даже на щеках разгорается гнусный румянец. Мой любимый, залапанный Медицинский словарь Уильяма А. Р. Томсона – Адам и Чарлз Блэк, Лондон, тринадцатое издание, 441 черно-белая, точней серо-серая иллюстрация плюс четыре цветные вклейки, от которых меня неизменно продирает мороз по коже, – мне сообщает, что rosacea, милое название для весьма неприятной болезни, проистекает от хронической конгестии воспаленных областей лица и лба, ведущей к образованию красных попул; возникшая в результате эритэма, так мы, медики, именуем красноту кожи, может то уменьшаться, то разрастаться, но в конце концов становится постоянной и может, на голубом глазу упреждает доктор, сопровождаться сильным разрастанием сальных желез (см. Кожа) и ведет к сильному разрастанию носа, известному под названием rynophyma, или нос пьяницы.Этот повторчик… сильное разрастание… к сильному разрастанию—тут нетипично, слегка прихрамывает благозвучная, как правило, пусть и слегка старомодная проза доктора Томсона. Интересно, ходит ли он по визитам. Прелестен, надо думать, подле одра, так утешно влияет на страждущего, к тому же может побеседовать на разные темы, не обязательно о болезнях. Вовсе не так уж односторонни медики, как принято считать. Скажем, Роджет, который Тезаурус [11]11
  Питер Марк Роджет (1779–1869) – английский врач и составитель знаменитого словаря (Тезауруса) синонимов.


[Закрыть]
, был врач, сделал важные открытия в области туберкулеза, веселящего газа и, разумеется, мимоходом вылечил одного-другого больного. Однако нос пьяницы – н-да-с, хорошенькая перспектива.

Когда так разглядываю свое лицо, на ум, естественно, приходит Боннар, последние этюды к автопортрету перед зеркалом в ванной Ле-Боске, к концу войны, когда у него умерла жена, – критики считают эти портреты безжалостными, хоть не понимаю, при чем тут жалость, – но в общем-то мое отражение мне напоминает скорее, да, вот только сообразил, портрет Ван Гога, не тот, знаменитый, с повязкой, с трубкой и в скверной шляпе, а тот, из ранних, написанный в Париже в 1887-м, с высоким воротом, в галстуке цвета берлинской лазури, еще при всех своих ушах, вид такой, будто он только что после пытки, лоб скошен, виски запали, щеки ввалились, как от голода; он косится из рамы, настороженно, с сердитым предчувствием, ожидая худшего, и не зря.

Сегодня меня особенно впечатлило состояние моих глаз, белки сплошь в ярко-красных прожилках, влажные нижние веки воспалены, чуть отстают от глазных яблок. У меня, замечаю, почти не осталось ресниц, и это у меня, чьей шелковой бахроме когда-то могла бы позавидовать девушка. На верхнем веке, изнутри, на самом краешке, сидит такая шишечка, перед закруглением к лузгу, она даже вполне ничего себе с виду, если б не эта вечная желтая точечка в центре, прямо как гнойничок. А бутон в самом лузге, это еще зачем? Нет, нельзя так пристально изучать человеческое лицо. Бледность тронутых покраснением щек, впалых, да, боюсь, впалых, как у бедняги Ван Гога, подчеркнута из-за сияния белых стен и эмалевой раковины. Это сияние – не свет северной осени, скорей оно похоже на жесткий, упрямый, сухой блеск далекого юга. Этот блеск нырнул в зеркало, утонул в унынии стен, сделал их пересохшими, ломкими, как скелет каракатицы. От изгиба раковины он растекся во все стороны, как далекий, далекий туман. Стоя тут в белом кубе света, я на миг перенесся на дальний берег, настоящий, придуманный, сам не знаю, но все подробности были прочерчены с достоверностью сна, и я сидел на твердой грядке сланцевого песка и держал большой плоский гладкий синий камень. Был он теплый, сухой, и, кажется, я его тронул губами, и на вкус он был, кажется, солоноват, отдавал морскими глубями, далями, баснословными островами, местами, забытыми среди никнущих папоротников, хрусткими скелетами рыб, водорослями и гнилью. Мелкие волны передо мной у приплеска говорили по-человечески, возбужденно шептали о древней беде, о гибели Трои, наверно, а может, о погружении Атлантиды. Все блестит, все искрится, течет. Водные бусы рвутся, серебряной снизкой падают с края весла. Вижу черный корабль вдалеке, он все ближе, он каждую секунду все ближе. Я готов. Я слышу вашу песню, сирены. Я готов, я почти готов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю