Текст книги "Джентльмены и игроки"
Автор книги: Джоанн Харрис
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Джентльмены и игроки
Посвящается Дереку Фраю, представителю старой школы
Когда уходит с поля старый крикетист, никто не знает,
что с ним дальше станет,
Но, может быть, заметишь краем глаза ты,
как под ударом встал двенадцатый,
А там, быть может, Джефф, а может быть, и Джон,
сменивший мяч на жало под конец,
А может, это я, а может быть, и ты…
Всякая школа – это немного бойня.
Джеффри Уильямс. «Долой школу!»
ПЕШКА
1
За последние пятнадцать лет мне удалось сделать одно открытие. А именно: убийство – плевое дело. Это граница, такая же нелепая и произвольная, как любая другая; черта, проведенная по земле. Как здоровенный знак по дороге к «Сент-Освальду» «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН», расставивший в воздухе ноги, словно часовой. Когда мы встретились впервые, мне было девять лет и он угрожающе навис надо мной, будто злобный школьный хулиган.
ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН ДАЛЕЕ ТОЛЬКО ПО ПРОПУСКАМ
Другой ребенок, возможно, испугался бы такого запрета. Но у меня любопытство взяло верх над инстинктом самосохранения. Что за «пропуска»? Почему только «далее»? И главное, что случится, если я все-таки пройду?
Конечно, мне уже было известно, что школа закрыта для посторонних. К тому времени мы прожили под ее сенью полгода, и это стало одной из главных заповедей моих детских лет, которые вдалбливал Джон Страз. «Не будь неженкой. Следи за собой. Игре и работе отдавайся до конца. Глоток-другой еще никому не повредил». И главное: «Держись подальше от „Сент-Освальда“». Порой он добавлял для внушительности: «Держись, черт подери, подальше, если жизнь дорога» – или же предостерегающе бил по плечу. Понятно, что эти удары считались дружескими, но все-таки было больно. Воспитатель из Джона Страза был никудышный.
Так или иначе, первые месяцы приходилось подчиняться безоговорочно. Папа очень гордился своей новой работой смотрителя – чудесная старая школа, безупречная репутация, и мы будем жить в Старой Привратницкой, где жили до нас целые поколения смотрителей. Летом по вечерам будем пить чай на лужайке, и начнется замечательная жизнь. И может быть, увидев, как нам хорошо, когда-нибудь вернется мама.
Шли недели, но ничего такого не происходило. Привратницкая оказалась памятником архитектуры, правда третьестепенным, с крохотными зарешеченными оконцами, едва пропускавшими свет. Там никогда не выветривался запах сырости, и нам не разрешили установить спутниковую антенну, чтобы не нарушить стиль. Мебель там была в основном «Сент-Освальда» – тяжелые дубовые стулья и пыльные кухонные шкафы, рядом с ними наши пожитки с Эбби-роуд, которые удалось сохранить, казались жалкими и неуместными. Отец работал с утра до ночи, и мне вскорости пришлось полагаться на себя – заказывать доставку готовой еды или чистого постельного белья из прачечной (тут меня снова записывали в неженки), не беспокоить отца по выходным и всегда запирать свою комнату в субботу вечером.
Мама нам не писала; любое упоминание о ней тоже означало, что я неженка; и вскоре ее лицо начало стираться из памяти. Впрочем, отец прятал под матрасом флакон ее духов, и, когда он был на обходе или отправлялся с приятелями в «Саперы», можно было пробраться в его спальню и побрызгать этими духами – они назывались «Синнабар» – свою подушку. А потом представлять себе, что мама смотрит телевизор в соседней комнате или наливает для меня молоко на кухне и вот-вот вернется, чтобы почитать мне что-нибудь. Глупо, конечно, ничего такого она не делала, когда жила с нами. А потом папа, наверное, выбросил этот флакон – в один прекрасный день он исчез, и даже ее запаха у меня теперь не осталось.
Приближалось Рождество, а с ним плохая погода, и работы у папы прибавилось. Чай на лужайке мы так и не пили. С другой стороны, мне – диковатому ребенку, необщительному, незаметному в школе, – было хорошо. Весь первый семестр моя жизнь текла в одиночестве – уйти из дома, играть в заснеженном лесу за «Сент-Освальдом» и исследовать каждый дюйм по периметру школы, не нарушил ли кто границу.
Выяснилось, что большая часть школьной территории снаружи не видна: главное здание скрыто липовой аллеей – теперь по-зимнему голой, – которая окаймляет подъездную дорогу, а земля прячется за стенами и живыми изгородями. Но через ворота виднелись лужайки, безупречно подстриженные отцом, крикетные поля, окруженные аккуратными рядами кустов, часовня с флюгером и надписями на латыни. А дальше, за всем этим, простирался мир, неведомый и далекий, как Нарния или страна Оз, – мир, который никогда не станет моим.
Моя начальная школа называлась «Эбби-роуд», приземистое маленькое здание, стоящее на муниципальной земле, с игровой площадкой на ухабистом склоне и двумя воротами с надписями «МАЛЬЧИКИ» и «ДЕВОЧКИ» на потемневшем камне над ними. Мне никогда там не нравилось, но еще страшнее казался переход в «Солнечный берег», громадную среднюю школу, к которой меня приписали по месту жительства.
С самого первого дня в «Эбби-роуд» обитатели «Солнечного берега» не вызывали у меня ничего, кроме уныния: дешевые зеленые фуфайки с названием школы на груди, нейлоновые рюкзаки, окурки, лак для волос. Они меня возненавидят, тут нет никаких сомнений. Стоит им только взглянуть на меня, и они меня возненавидят. Это сразу почувствовалось. Тощий недоросток, исправно сдающий домашнюю работу, – да «Солнечный берег» заглотит меня целиком.
Мои вопросы вконец достали отца:
– Почему? Почему в «Берег»? Почему туда?
– Не будь неженкой. «Берег» – вполне нормальная школа. Все они одинаковы.
Ну вот это неправда. Даже я понимаю. И это будило любопытство, это возмущало. А теперь, когда весна спешила на голую землю и на терновых зарослях высыпали белые бутоны, мои глаза вновь обратились на эту надпись – «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН» – старательно выписанную рукой отца, и снова вопросы одолевали меня: по каким таким пропускам? почему именно отсюда «воспрещен», а не оттуда? И с возрастающим нетерпением: что случится, если я перейду эту черту?
Здесь нет ни стены, ни другой видимой границы. Незачем. Просто дорога, вдоль нее – терновые заросли, и в нескольких ярдах слева – этот знак. Высокомерный, не терпящий возражений, уверенный в своей власти. А за ним – опасная неизведанная территория. Там тебя может поджидать все, что угодно: мины, ловушки, охранники, скрытые камеры.
Нет, с виду все кажется невинным, точно так же, как и с этой стороны. Но знак говорит о другом. За ним – порядок. Власть. Всякое нарушение этого порядка влечет за собой наказание, таинственное и страшное. В этом нет ни малейших сомнений; все так просто, и от этого предчувствие угрозы только усиливается.
И вот я сижу на почтительном расстоянии от границы и разглядываю запрещенную территорию. Странно, но сознание того, что здесь наконец установлен порядок, успокаивает. За пределами «Солнечного берега» – полицейские машины, граффити на стенах, мальчишки швыряют камни в автомобили. Я слышу, как они кричат на учителей, выходящих из школы, вижу служебную автостоянку, щедро опутанную колючей проволокой.
Однажды у меня на глазах четверо или пятеро загнали в угол одного. Мальчишка был на несколько лет старше меня и одет лучше большинства обитателей «Берега». При взгляде на библиотечные книги у него под мышкой мне стало ясно, что его изобьют. В таком месте, как «Солнечный берег», любители чтения всегда были законной добычей.
«Сент-Освальд» – совсем другой мир. Здесь нет места граффити, мусору, вандализму, максимум – разбитое окно. Об этом говорил знак, и внезапно у меня возникла невыразимая уверенность, что я принадлежу этому миру, где можно посадить саженец и знать, что никто его не сломает в ту же ночь; где истекающего кровью не бросят на дороге; где полиция не ворвется ни с того ни с сего; где не пишут объявлений для учеников – «оставлять ножи дома». Здесь будут строгие учителя в старомодных черных костюмах, угрюмые смотрители вроде моего отца, горделивые старосты. Если ты делаешь уроки, это не значит, что ты гомик, придурок или ботан. Здесь безопасно. Здесь дом.
Мое одиночество не нарушали: никто не отваживался зайти так далеко. Птицы прилетали на эту запретную землю и улетали – и ничего им за это не было. Потом из-под ограды с важным видом появился кот и уселся, облизывая лапу. И ничего.
Я решаюсь подойти ближе. Для начала переступаю через тень, а потом пролезаю между толстыми столбами, на которых держится знак. Моя собственная тень воровато прокралась вперед – и пересекла границу.
Вначале это щекочет нервы. Но недолго: в душе моей уже созрел бунт, и не хочется ограничиваться таким формальным проступком. Я осторожно ступаю на траву на той стороне, затем убираю ногу – это восхитительно, я дрожу, как ребенок, впервые шагнувший в океан. Конечно, мне никогда не доводилось видеть океан, но ощущения не обманывают – это такое же вторжение в чужую стихию, где может случиться что угодно.
Ничего не случилось.
Еще один шаг, на этот раз не отступая. Ничего. Надпись возвышается надо мной, как чудовище из фильмов, которые показывают поздно вечером. Она словно застыла, вне себя от моей дерзости. Не теряя времени, надо рвануться, помчаться через продуваемое ветром поле к живой изгороди, пригибаясь, в любую секунду ожидая нападения. И, добежав до изгороди, затаиться в ее тени, задыхаясь от страха. Ну вот, сказано – сделано. Теперь они придут.
Всего в нескольких футах от меня – дыра в изгороди. Замечательно. Я подбираюсь к ней, держась в тени, и протискиваюсь. Они могут подойти и справа и слева. А если подойдут с обеих сторон, то придется удирать. Мне всегда казалось, что взрослые забывают о случившемся, когда проходит время, и если получится быстро удрать, то меня не накажут.
Все во мне замерло в ожидании. Горло понемногу отпускает, сердце бьется почти нормально. Окружающее начало проясняться. Сначала мне любопытно, затем все больше и больше неприятно. Терновые колючки царапают спину сквозь футболку. Пахнет потом, сырой землей, кислым терном. Где-то рядом щебечет птица; вдалеке, словно насекомое в траве, убаюкивающе стрекочет газонокосилка. И больше ничего. Сначала от радости у меня вырвался смешок – граница нарушена, и меня не поймали, – а затем появилось недовольство, в груди затрепетала обида.
Где же скрытые камеры? Мины? Стража? Где ПОРЯДОК – столь самоуверенный, что его надо было писать большими буквами? И главное – где мой отец?
Я осторожно встаю и выхожу из тени изгороди. Солнце бьет в лицо, и я заслоняю глаза рукой. Делаю в открытое поле шаг, затем другой.
Вот сейчас они и придут, эти судебные исполнители, эти зыбкие фигуры порядка и власти. Но тянулись секунды, минуты – и ничего. Никого – ни старосты, ни учителя, ни даже смотрителя.
Тогда меня охватывает паника, и я бегу к центру поля, размахивая руками, как человек на необитаемом острове, пытающийся остановить спасательный самолет. Им что, все равно? Это же настоящее вторжение. Неужели они меня не замечают?
«Сюда! – меня переполняло негодование. – Я здесь! Сюда! Сюда!»
Ничего. Ни звука. Хоть бы собака залаяла или завыла сирена. Хоть малейший знак тревоги. И тут, дрожа от гнева и возбуждения, я понимаю, что все это – чудовищная ложь. Никого в поле нет, лишь трава и деревья. И черта на земле, подстрекающая переступить через нее. Переступить так переступить. У меня хватило смелости бросить вызов ПОРЯДКУ.
И все же не оставляло ощущение, будто меня обманули, как бывало при встречах с угрозами и уверениями мира взрослых: он обещал так много и так мало давал.
«Они лгут, детка, – зазвучал у меня в голове слегка приглушенный голос отца. – Обещают тебе целый мир, но все они одинаковы. Они лгут».
«Нет, не лгут. Не всегда…»
«Тогда давай, рискни. Посмотрим, как далеко ты зайдешь».
И я иду дальше, вдоль изгороди и вверх по небольшому холму, туда, где растут деревья. Там высится другая надпись: «НАРУШИТЕЛИ БУДУТ ПРИВЛЕКАТЬСЯ К ОТВЕТСТВЕННОСТИ». Но первый шаг уже сделан, и этой угрозе не остановить меня.
Однако за деревьями меня ждал сюрприз. Мне казалось, там должна быть дорога, может, рельсы или река – знак того, что на «Сент-Освальде» мир не кончается. Но отсюда, насколько хватало глаз, простирался один «Сент-Освальд»: этот холм, рощица, теннисные корты, крикетное поле, благоухающие лужайки и за ними длинные-предлинные полосы лугов.
И там, за деревьями, были люди – мальчики всех возрастов. Некоторые чуть старше меня, другие – взрослые, пугающие и самодовольные. Одни – в белых костюмах для крикета, другие – в шортах и разноцветных майках с номерами. В стороне виднелась квадратная песчаная площадка, где прыгали в длину. А еще дальше – большое здание из прокопченного камня. Сводчатые окна, отражающие солнце, длинная черепичная крыша, испещренная слуховыми окнами, башня, флюгер, длинные ряды хозяйственных построек, часовня, изящная лестница, спускающаяся к лужайкам, деревьям, клумбам, заасфальтированным внутренним дворикам, разделенным оградами с арочными воротами.
Там тоже были мальчики: одни сидели на ступеньках, другие беседовали, стоя под деревьями. Некоторые в темно-синих блейзерах и серых брюках, остальные в спортивных костюмах. Их разговоры, которые только сейчас донеслись до меня, казались щебетанием экзотических птиц.
Сразу стало ясно, что они совсем другой породы. Словно позолочены – не только солнечным светом и близостью к этому чудесному зданию, но и чем-то менее материальным: налетом уверенности, неким таинственным сиянием.
Позже, конечно, все это предстало в истинном свете: за изящными чертами крылось утонченное разложение. Гниение. Но на первый, незаконный взгляд «Сент-Освальд» показался недосягаемым раем; это был Занаду, Асгард[2]2
Занаду – райская долина, описанная в поэме С. Кольриджа «Кубла Хан». Асгард – в скандинавской мифологии мир богов.
[Закрыть] и Вавилон, вместе взятые, и там жили и блаженствовали юные боги.
Понятно, что та граница не просто черта на земле. Это барьер, переступить который не поможет никакая отвага, никакое желание. А я – просто никто; вдруг стало заметно, что у меня грязные джинсы, стоптанные кроссовки, изможденное лицо и тусклые волосы. Какая глупость – вообразить себя отважным исследователем. У меня нет права находиться здесь. Я – жалкое, пошлое создание, мелкий шпион и воришка, грязное существо с голодными глазами и вороватыми пальцами. Заметят меня или нет, я всегда буду ничтожеством в их глазах. Да я такое и есть. Родом из «Солнечного берега».
Видите, все уже началось. Вот что такое «Сент-Освальд», вот что он делает с людьми. Ярость вспыхнула во мне, словно язва. Ярость и жажда бунта.
Итак, я из посторонних. Ну и что? Любое правило можно нарушить. Нарушение границы, как всякое преступление, остается безнаказанным, если его никто не видел. Слова, даже волшебные, так и останутся словами.
Тогда мне это было еще непонятно, но в тот миг началась моя война с «Сент-Освальдом». Он меня не берет? Тогда я возьму его. Возьму, и никто – даже отец – меня не остановит. Черта проведена. Еще одна граница, подлежащая нарушению, спокойная в своей вековой надменности, не подозревающая о смертоносной бацилле, которая затаилась неподалеку, и обман здесь нужен куда тоньше. Еще одна граница, бросающая мне вызов.
Это как убийство.
КОРОЛЬ
1
Школа для мальчиков «Сент-Освальд»
Понедельник, 6 сентября, осенний триместр
Их, по моему расчету, девяносто девять – пахнущих деревом, застарелой меловой пылью, дезинфекцией и каким-то неуловимо сдобным, хомячковым мальчишеским запахом. Девяносто девять триместров, нанизанных на временную ось, словно пыльные бумажные фонарики. Тридцать три года. Будто тюремный срок. Напоминает анекдот о пенсионере, осужденном за убийство.
«Тридцать лет, ваша честь, – протестует он, – это слишком долго. Я столько не протяну!» А судья отвечает: «Ну, сколько сможете…»
Если вдуматься, не смешно. В ноябре мне исполнится шестьдесят пять.
В общем-то это неважно. В «Сент-Освальде» не принуждают выходить на пенсию. У нас свои правила. Они были всегда. Так что еще один триместр, и я отмечу свою «сотню». И наконец попаду на Доску почета. Я уже вижу надпись готическим шрифтом: «Рой Хьюберт Честли, бакалавр, старый центурион[3]3
«Сотня» – сто триместров, а также сто очков, набранные игроком в крикет. Центурион – игрок, набравший эти сто очков.
[Закрыть] нашей школы».
Смешно. Никогда бы не подумал, что попаду сюда. Десятилетку в «Сент-Освальде» я окончил в 1954 году и меньше всего ожидал, что снова окажусь здесь, да еще учителем, которому и следить за порядком, и раздавать строки для переписывания, и оставлять после уроков. Но к своему удивлению, я обнаружил, что за те десять лет интуитивно постиг учительскую профессию. Не осталось ни одной уловки, которой бы я не знал. Я ведь и сам прибегал к ним – и мальчишкой, и взрослым. А теперь я снова здесь, в «Сент-Освальде», еще на один триместр. Можно подумать, что я просто не могу без него.
Я закурил «Голуаз» – моя единственная уступка влиянию кафедры современных языков. Формально это, конечно, запрещено; но сегодня классная комната полностью в моем распоряжении, и никто не обратит особого внимания. В этот день по традиции мальчики не учатся, а мы занимаемся административными делами: нужно пересчитать учебники, распределить канцтовары, проверить расписание, составить списки классов, ввести в курс дела новых сотрудников, провести кафедральные собрания.
Я, конечно, сам себе кафедра. Бывший заведующий отделением классики, под началом которого процветала почтительная челядь, теперь разжалован и сослан в пыльный закуток кафедры языков, словно унылое первоиздание, которое никто не осмеливается выбросить.
Все мои крысы уже покинули корабль – кроме мальчиков, конечно. Я все еще работаю на полной ставке – к изумлению мистера Страннинга, второго замдиректора, который считает латынь ненужной, и к тайному стыду Нового Главного. И все же мальчики продолжают выбирать мой ненужный предмет и вполне прилично по нему успевают. Мне нравится думать, что дело в моей харизме.
Нельзя сказать, что я не люблю коллег по отделению современных языков, хотя у меня больше общего со смутьянами-галлами, чем с тевтонами, лишенными чувства юмора. Есть там такой Грушинг, заведующий французской кафедрой – круглый, веселый, порой блестящий, но безнадежно неорганизованный, – и Китти Чаймилк, которая иногда за чаем делится со мной печеньем, да еще Эрик Скунс, жизнерадостный полуцентурион (тоже питомец «Сент-Освальда») шестидесяти двух лет. Когда на него находит, он пускается в смутные воспоминания о самых выдающихся подвигах моей далекой юности.
Еще там обретается Изабель Тали, бесполезное длинноногое украшение в галльском стиле, которой посвящена большая часть восторженных школьных граффити – из тех, что пробуждают фантазию в мужских уборных. В целом это веселое отделение, члены которого терпят мои чудачества добродушно и с похвальным терпением и редко вмешиваются в мои нетрадиционные методы преподавания.
Учителя с немецкой кафедры не столь мне близки. Джефф и Пенни Нэйшн (Лига Наций) – то ли смешанная пара, то ли комический дуэт, мечтающие прибрать к рукам мою классную комнату; Джерри Грахфогель – благонамеренный гад, сторонник словарных карточек с картинками, и, наконец, доктор Дивайн – Зелен-Виноград, стойкий борец за дальнейшее расширение Великой Империи, который считает меня подрывным элементом и похитителем детских сердец, не интересуется классическими языками и, без сомнения, полагает, что сагре diem[4]4
Лови момент (лат.).
[Закрыть] означает «рыба в сегодняшнем меню».
У него есть обыкновение прошмыгивать мимо двери моей комнаты с напускной живостью, с подозрением заглядывая сквозь стекло, как бы в поисках признаков моего безнравственного поведения, и сегодня я уж точно увижу его тоскливую физиономию – это лишь вопрос времени.
Ну, что я говорил?
Легок на помине.
– Доброе утро, Дивайн!
Я сдержал порыв отсалютовать, тем временем пряча недокуренный «Голуаз» под стол, и широко улыбнулся ему через стеклянную дверь. Он нес большую картонную коробку, доверху набитую книгами и бумагами. Посмотрев на меня с плохо скрытым, как я потом понял, самодовольством, он удалился с таким видом, будто ему предстоят великие дела.
Заинтригованный, я выглянул в коридор – как раз вовремя, чтобы увидеть Джерри Грахфогеля и Лигу Наций с такими же коробками, поспешно ретирующихся вслед за Дивайном.
Недоумевая, я уселся за старый письменный стол и оглядел свою скромную империю.
59-й кабинет, территория, которой я владею последние тридцать лет. Часто признавалась спорной, но не сдавалась никогда. Нынче одни лишь немцы не оставляют попыток. Это большая комната и по-своему красивая, пусть и расположена в Колокольной башне так, что я вынужден преодолевать больше ступенек, чем хотелось бы, и находится она, если считать по прямой, в полумиле от моего маленького кабинета в верхнем коридоре.
Вы, конечно, замечали, что собаки начинают со временем походить на хозяев. То же происходит с учителем и его классной комнатой. Моя подходит мне, как мой старый твидовый пиджак, да и пахнет почти так же – мелом, книгами и запрещенными сигаретами. Большая почтенная классная доска господствует надо всем. Доктор Дивайн пытался ввести термин «меловая доска», и я рад заметить, что безуспешно. Парты старые, израненные, но я решительно противостоял попыткам заменить их вездесущими пластиковыми столами.
Если я заскучаю, всегда можно почитать граффити. В основном они касаются меня, что лестно. Сейчас моя любимая надпись – Hic magister podex est,[5]5
Тут учитель – задница (лат.).
[Закрыть] она сделана кем-то из мальчиков так давно, что уже и не вспомнишь. Когда я сам был мальчиком, никто бы не посмел написать в адрес учителя podex. Позорище. И все же надпись почему-то всегда вызывала у меня улыбку.
Мой стол не менее позорен: громадный, потемневший от времени, с бездонными ящиками и многочисленными надписями. Он стоит на подиуме – первоначально сооруженном для того, чтобы низкорослый учитель мог дотянуться до доски, – и с этой верхней палубы я могу благосклонно взирать на своих любимцев и незаметно решать кроссворд в «Таймс».
За ящиками стола живут мыши. Я знаю это, потому что по вечерам в пятницу они собираются вместе и шуршат под трубами отопления, пока мальчики пишут еженедельную контрольную. Я не жалуюсь. Мне мыши нравятся. Старый Главный однажды попробовал их травить – но только однажды: дохлые мыши воняют так, что любая другая живность позавидует. Вонь держалась несколько недель, пока наконец не позвали Джона Страза, бывшего тогда главным смотрителем, который отодрал доски, прикрывающие отопление, и убрал смердящие трупики.
С того дня мыши и я существовали по удобному принципу: живи и дай жить другим. Вот бы так и немцам.
Я очнулся от грез и увидел, что доктор Дивайн снова проходит мимо класса со своей свитой. Он выразительно постучал по запястью, напоминая о времени. Десять тридцать. Ах да, конечно. Общее собрание. Я нехотя уступил, выкинул окурок в мусорную корзину и не спеша направился в зал, задержавшись по пути, чтобы снять с крючка на дверце стенного шкафа потертую мантию.
Старый Главный всегда настаивал, чтобы в торжественных случаях мы надевали мантию. Теперь же я – фактически единственный, кто надевает ее на собрания, большинство появляется в мантии только в день вручения аттестатов. Родителям это нравится. Так они чувствуют традицию. Мне же просто нравится носить мантию. Она служит прекрасным камуфляжем и защищает костюм.
Когда я вышел, Джерри Грахфогель запирал свою дверь.
– О, здравствуйте, Рой.
Он одарил меня улыбкой еще нервнее, чем обычно. У этого долговязого молодого человека наилучшие намерения, но поддерживать порядок в классе он не умеет. Пока он закрывал дверь, я успел увидеть кучу картонных коробок у стены.
– Много хлопот сегодня? – Я указал на коробки. – Что это? Вторгаемся в Польшу?
Джерри дернулся:
– Нет, просто кое-что переносим в новый кабинет кафедры.
Я внимательно посмотрел на него. Фраза прозвучала несколько зловеще.
– Что за новый кабинет?
– Извините, надо бежать. Совещание у директора, нельзя опаздывать.
Это шутка такая. Джерри всегда и всюду опаздывает.
– Новый кабинет? А что, кто-то умер?
– Рой, извините. После поговорим.
И он почтовым голубем рванул к залу. Я напялил мантию и двинулся за ним более солидным шагом, охваченный тяжелым предчувствием.
Я пришел вовремя. Новый Главный как раз прибыл вместе с Пэтом Слоуном, своим первым заместителем, и секретаршей Марлин, бывшей родительницей, которая после смерти сына поступила к нам на работу. Новый Главный – хрупкий, элегантный, мрачноватый, словно Кристофер Ли в «Дракуле». Старый Главный был неприятным человеком, грубым, самоуверенным, с замашками диктатора, то есть такой, каким бы я и хотел видеть директора школы. Пятнадцать лет прошло с его ухода, а я до сих пор скучаю по нему.
По дороге к своему месту я остановился налить кружку чая. С удовлетворением отметил, что, хотя зал переполнен и некоторые молодые учителя остались без места, мое не заняли. Третье от окна, как раз под часами. Придерживая кружку на коленях, я погрузился в подушки и почувствовал, что кресло стало как-то тесновато.
Видимо, за каникулы я прибавил несколько фунтов.
– Кхм-кхм, – сухое покашливание Нового Главного, на которое мало кто обратил внимание.
Марлин – дама за пятьдесят, разведенная, снежные волосы, вагнерианская внешность – поймала мой взгляд и нахмурилась. Зал притих, чувствуя ее неодобрение. Конечно, ни для кого не секрет, что именно она заправляет школой, и не замечает этого лишь Новый Главный.
– Всех с возвращением, – произнес Пэт Слоун, всеми признанный «человеческим лицом» школы.
Крупный, веселый, поразительно юный в свои пятьдесят пять, он сохранил румяное очарование школьника-переростка с разбитым носом. Да и человек он хороший. Добрый, работящий, горячо преданный Школе, где тоже когда-то учился, но не слишком умный, хоть и закончил Оксфорд. Человек действия, им двигает скорее сочувствие, нежели разум; его легче представить в классе или на поле для регби, чем в комитете управления или на собрании. Мы не возражали – разума в «Сент-Освальде» более чем достаточно; на самом деле нам не хватало человечности – такой, как у Слоуна.
– Кхм-кхм.
Это снова Главный. Неудивительно, что между ним и Слоуном было некоторое напряжение. Слоун, будучи Слоуном, изо всех сил старался сделать это напряжение незаметным. Однако любовь к нему и мальчиков, и учителей вызывала досаду у Нового Главного, чья привлекательность была далеко не так очевидна.
– Кхм-кхм!
Румянец на лице Слоуна, и без того яркий, разгорелся еще сильнее. Марлин, преданная Пэту (тайно, как она думала) все последние пятнадцать лет, казалась недовольной.
Не замечая ничего вокруг, Главный шагнул вперед.
– Пункт первый: финансирование строительства нового игрового павильона. Было принято решение создать вторую административную должность, чтобы заниматься вопросами изыскания средств. Подходящего кандидата выберут из шести претендентов, ему присвоят звание управляющего делами по связям с общественностью и…
Мне удалось отключиться от доклада, и голос Главного уютно жужжал приглушенным фоном. Обычная тягомотина, думал я: нехватка фондов, ритуальный разбор полетов прошедшего лета, неизбежный новый план набора учеников, очередная попытка ликвидации компьютерной безграмотности учителей, красивое, но нереальное предложение от женской школы создать совместное предприятие, предполагаемая (и грозная) инспекция в декабре, краткое обвинение в адрес правительственной политики, жалоба на дисциплину в классах и внешний вид сотрудников (здесь Зелен-Виноград Дивайн язвительно посмотрел на меня), а также текущие судебные тяжбы (три к настоящему времени – неплохо для сентября).
Я коротал время, выглядывая новые лица. Мне думалось, что в этом триместре они обязательно появятся; этим летом несколько «стариков» наконец признали себя побежденными, так что, по моим соображениям, им должны были найти замену. Китти Чаймилк подмигнула, когда я встретился с ней глазами.
– Пункт одиннадцать. Перераспределение классов и кабинетов. Вследствие новой нумерации, необходимой после завершения строительства нового компьютерного зала…
Ага. Новичок. Их обычно можно распознать по тому, как они стоят. Застыв по стойке «смирно», будто в армии. И конечно, по костюмам, выглаженным, девственно чистым, без меловой пыли. Ну, это ненадолго: меловая пыль – вероломная штука, проникает даже в те политкорректные помещения школы, откуда изгнали и классную доску, и ее чопорную кузину – доску меловую.
Новичок стоял около компьютерщиков. Дурной знак. В «Сент-Освальде» все компьютерщики бородатые, таково правило. Кроме заведующего отделением мистера Борродса, который в виде робкого бунта против правил носил только небольшие усы.
– …В результате кабинеты с двадцать четвертого по тридцать шестой будут перенумерованы в сто четырнадцатый – сто двадцать шестой, кабинет пятьдесят девять станет номером семьдесят пять, и бывший кабинет классики станет рабочей комнатой немецкой кафедры.
– Что?!
Еще одно преимущество мантии на собраниях: содержимое кружки даже при резком толчке почти не оставляет следов на костюме.
– Господин директор, мне кажется, вы неверно прочли последний пункт. Кабинет кафедры классики используется по назначению. Он ни в коем случае не бывший. Так же, как и я, – добавил я sotto voce,[6]6
Вполголоса (ит.).
[Закрыть] кинув взгляд на немцев.
Новый Главный холодно посмотрел на меня.
– Мистер Честли, эти административные вопросы уже обсуждались на собрании в прошлом триместре, тогда вам и следовало вносить свои предложения.
Я видел, как внимательно смотрят на меня немцы. Джерри, неумелый лжец, любезно сделал вид, что смутился.
– Вы прекрасно знаете, что я не был на том собрании. Я принимал экзамены, – обратился я к доктору Дивайну.
Зелен-Виноград самодовольно улыбнулся:
– Я лично отправил вам протокол собрания по электронной почте.
– Вы же отлично знаете, черт возьми, что я не пользуюсь электронной почтой!
Взор Главного стал ледяным. Сам он любит высокие технологии (по крайней мере, так говорит), гордится тем, что идет в ногу со временем. Тут, полагаю, виноват Боб Страннинг, второй заместитель директора, который утверждает, что в современной системе образования нет места людям, не владеющим компьютером, да еще мистер Борродс, который помог ему создать столь сложную и изящную сеть внутренней связи, что устная речь стала излишней. Из любого кабинета можно связаться с любым другим, и не надо больше утруждать себя: вставать, открывать дверь, идти по коридору и даже говорить с кем-либо (извращение какое-то, все эти мерзкие встречи и разговоры).
Компьютерные отказники вроде меня – вымирающая порода, а с точки зрения администрации – слепоглухонемые.
– Господа! – отрезал Главный. – Сейчас не время спорить об этом. Мистер Честли, предлагаю вам высказать свои возражения в письменном виде и отправить по электронной почте мистеру Слоуну. Можно теперь продолжать?