355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джеймс Олдридж » Мой брат Том » Текст книги (страница 11)
Мой брат Том
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 12:56

Текст книги "Мой брат Том"


Автор книги: Джеймс Олдридж



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 11 страниц)

20

Том погиб спустя ровно год, в один из первых же своих боевых вылетов. Он был послан в Англию для тренировки. Австралийская военная авиация рассчитывала получить вскоре партию «харрикейнов», и нужны были летчики, обученные управлять машинами этого типа. Он добился разрешения участвовать в операциях Королевского воздушного флота и был временно, на три месяца, прикомандирован к 201-й боевой эскадрилье. Как-то раз сырым, ненастным утром он поднялся в воздух в составе четверки «харрикейнов» с заданием встретить и эскортировать на базу отряд «веллингтонов», всю ночь бомбивших вражеские объекты и не успевших вернуться до рассвета.

Что с ним случилось, так и неизвестно. Лететь пришлось над оккупированной Голландией. Никто не видел драматического воздушного поединка истребителей. Ни у кого на глазах Том не рассекал северные небеса, кенгуровыми прыжками бросая свою машину от звезды к звезде, – ведь даже любовь выражалась у него в самозабвенной радости движения. Пропал без вести при выполнении задания, недостаточно обеспеченного координатами, – такова была официальная версия. Но я убежден, что его погубил случай: отказал какой-нибудь поршень, рычаг или шестеренка, шальная немецкая пуля нашла его грудь, в самолет ударила молния. Что-то подвело его. Он-то никогда не подвел бы свою машину, и он бы из любого столкновения вышел победителем, будь у него возможность действовать как должно. Да только на войне такой возможности, казалось бы полагающейся каждому, никогда не бывает – не нужно много времени, чтобы в этом убедиться. И получаешь пулю в грудь просто оттого, что кто-то выстрелил не вовремя.

Я между тем сам уже успел побывать на войне. Чутье газетчика привело меня в Финляндию незадолго до начала военных действий между ней и Россией. Я предложил свои услуги одной мельбурнской газете и ни разу не пожалел об этом. Так я стал военным корреспондентом – это было именно то, чего я всегда хотел и добивался. Но трудно задушить в себе поэта, и когда, находясь уже в Каире, я из телеграммы сестры узнал про Тома, я откликнулся таким романтическим описанием гибели в воздухе:

 
Прижатое к человечьему брюху
Чудовище современной техники
Сейчас изувечит воздух.
И вот уже бледная рука призрака
Сдавила сердце другого человека
И повлекла его по небесной пустыне,
Пустыне, лишенной шатров.
 

Стихи неважные, но лучшей эпитафии Тому никто не напишет, хотя бы потому, что никто вообще не станет писать Тому эпитафий. Сраженные не вовремя сделанным выстрелом обходятся без надгробного слова, как и павшие из-за того, что долг позвал их навстречу смерти. Мне тут хотелось бы сказать об этом достаточно ясно. Есть люди, которые всегда идут туда, куда зовет их долг. Том был одним из таких.

Во всяком случае, я уже так насмотрелся на смерть, что даже по-настоящему не ощутил боли, которой известие об этой смерти отозвалось во всем моем существе, Слишком много я видел мертвых русских в Финляндии, и мертвых йоркширских клерков в Норвегии, и мертвых сицилийцев на сухой, мертвой земле их родного Средиземноморья.

После Греции (где я неожиданно повстречал в одной английской эскадрилье родственника-англичанина, тоже Квэйла) я вернулся в Каир, и при мне прибыли последние части австралийского контингента, предназначавшегося для Ближнего Востока. В то время я уже был корреспондентом солидной английской газеты, которая свято дорожила своей репутацией, поэтому я не должен был строчить что-то впопыхах, успевал прочувствовать то, о чем собирался писать, и писал только то, что успел прочувствовать. Посылал я корреспонденции не каждый день, а от случая к случаю, на зависть большинству моих коллег, связанных жесткими газетными сроками.

Один-два австралийских батальона – не такая уж пожива для газетчика; я взял интервью у нескольких офицеров, поговорил с несколькими рядовыми, а потом решил поехать в Исмаилию, где в старых казармах египетской армии предполагалось разместить австралийский базовый госпиталь. В бывшем складском помещении с низким потолком и белеными стенами устроена была столовая для медицинского персонала. Я разговорился с медсестрами, девушками из Австралии, посыпались шутки, смех, и на мгновение я с такой сладкой тоской вновь почувствовал себя дома, что даже не удивился, когда кто-то вдруг произнес задорным австралийским говорком:

– Здравствуй, Кит. Вот где пришлось встретиться.

Передо мною стояла Пегги Макгиббон.

От изумления, от неожиданности, от нахлынувших сразу недоуменных вопросов я не мог выговорить ни слова.

– Но…

Ведь мы-то все знали: Пегги Макгиббон уехала, чтобы стать монахиней. Мы все знали: для жизни она потеряна навсегда.

Она расхохоталась:

– Жаль, ты сейчас сам не видишь свою физиономию!

– Прости, Пег, – сказал я. – Но, право же, я не виноват.

– В чем?

– Кого-кого, но тебя я никак не ожидал здесь встретить.

– А почему? – лукаво спросила Пегги. – Что в этом такого удивительного?

Она знала все вопросы, которые мне нужно было задать, и все ответы, которые я хотел получить, и не собиралась отпустить меня, пока эти вопросы не будут заданы и ответы получены, но предварительно еще намерена была надо мной покуражиться. Я потянул ее к выходу.

– Только я должна вернуться не позже чем через полчаса – у нас сегодня вечеринка с танцами. Будет оркестр лейбгвардейского полка, расквартированного по соседству.

– Не бойся, не опоздаешь, – пообещал я.

Мы вышли в пустыню и сели на выкрашенные белой краской каменные тумбы, окаймлявшие дорожку вокруг казармы. Перед нами был канал, вокруг песчаный простор очень древней бескрайней страны, и от этого нам обоим стало как-то вольнее.

– Почему ты не сделалась монахиней? – был, естественно, мой первый вопрос.

– Я год была послушницей у святого Винсента, ухаживала за больными. А потом попросила отпустить меня.

– Почему?

– Этого я тебе не могу сказать, Кит.

– Почему не можешь? Что там случилось? – настаивал я, вспоминая тот день, когда Том несся со мной на мотоцикле в последней отчаянной попытке догнать ее.

– Ничего не случилось. И, пожалуйста, не расспрашивай, я не люблю даже думать об этом.

– Неужели твоя вера пошатнулась?

– Какие глупости! Придет же в голову! Просто о таких вещах лучше не говорить и не думать. И точка… Тебя очень меняет военная форма, Кит. Наверно, и меня тоже. А может, я просто забыла, что ты такой длинный и худой, совсем не похож на Тома.

– Ты, конечно, знаешь про Тома?

– Знаю. Смайли написала мне.

Разбитое сердце не обнажают перед всеми, даже небольшую ссадину, царапину, запекшийся рубец скрывают от посторонних глаз. Никто не видит, как обливается кровью чужое сердце, и, если при упоминании о Томе в сердечке Пегги открылась старая рана, капли ее крови стекали в невидимый для меня священный сосуд.

– Я тогда все глаза выплакала, – сказала она, но это прозвучало как раздумье о чем-то далеком.

– Ведь он не мог знать, что ты так и не сделалась монахиней.

– Верно, – сказала она. – Но и я не могла знать, что его так скоро не станет, – добавила она, и бесхитростность этих слов многое объяснила мне.

– А все-таки это здорово, что мы с тобой встретились! – сказал я, радуясь своей откровенной радости.

Я хотел взять ее за руку, но она, улыбнувшись, продела руку под мой локоть, и мы неторопливо пошли к каналу, который сейчас темно-синей полосой прочерчивался на поверхности ночи, – длинный путь неживой воды, не принадлежавшей ни одному из двух морей.

– А как все остальные? – спросила Пегги. – Отец, мама, Джинни?

– Спасибо, хорошо, – сказал я. – Джинни все-таки кончает медицинский факультет. Война многое сделала возможным. А твои как?

– Тоже хорошо. Локки собирается разбогатеть, не знаю только, надолго ли. В Нуэ будет учебная база АВВС, и он решил открыть там кинотеатр.

Так мы двумя-тремя фразами разутюжили свое прошлое; не осталось ни обид, ни вражды, ничего такого, что нужно было бы стереть из памяти. Да мы оба, в сущности, уже и стерли все, что нам мешало, и я даже остановился и внимательно оглядел ее, словно только сейчас поверив, что это не видение, а сама Пегги собственной персоной.

Конечно, она изменилась, не могла не измениться. То есть все в ней было прежнее – зеленые глаза, рыжие волосы, мелкие бледные веснушки на лице (чем только она ни старалась их свести: и лимонным соком, и уксусом, и разными кремами, – но все безуспешно!); но сейчас, в пепельно-голубом сиянии ночи, под россыпью белых звезд, такой густой, что казалось непонятным, как это столько звезд может уместиться на одном куске неба, это была другая, новая Пегги. И нельзя было смотреть на эту новую Пегги без волнения.

– Ты всегда был таким смешным парнягой, – сказала она.

– Не говори «парняга», – попросил я, сжавшись, точно у меня отняли что-то драгоценное.

– Что за глупости! – вздернула голову Пегги. – Ты и есть парняга, что же еще?

– Это вульгарное слово, и оно тебе совершенно не подходит, – решительно сказал я.

Она засмеялась, потом вдруг, лукаво прищурившись, спросила:

– А ты все еще пишешь стихи?

– Нет, – сердито отрезал я. – Откуда тебе известно, что я писал стихи?

– Грэйс Гулд сказала.

– Ах, черт! Неужели женщины ничего не могут удержать в секрете?

Почти у самого канала нам попалась навстречу компания пьяных солдат, англичан и австралийцев; они приплясывали, хриплыми голосами орали песни, а кое-кто уже не держался на ногах, и эта встреча сулила мало приятного.

– Повернем обратно, – предложил я.

– Это зачем? – сказала Пегги. – Ничего они тебе не сделают.

– Кто их знает, – ответил я. – Но я не о себе беспокоюсь, а о тебе.

– Ты всегда боялся пьяных, которые слонялись по Данлэп-стрит. Я часто следила за тобой.

Да, пытливые глаза Пегги за всем успевали уследить, даже за мной.

Мы пошли дальше. Пегги крепко держала меня под руку, точно подрядилась благополучно провести через все преграды и опасности.

– Ты пойми, пьяный – он как собака: если показать, что ты его боишься, он непременно к тебе привяжется, а если пройти мимо, не обращая внимания, он никогда не тронет.

Мы спокойно прошагали по этой арабской Данлэп-стрит и спустились к узкой песчаной кромке берега. Песок был скользкий, и тут уж мне пришлось поддерживать Пегги. У самой воды она села, сняла с одной ноги коричневую туфлю и коричневый чулок и сунула ногу в воду.

– Принимаю крещение! – объявила она. – Ты же знаешь, у католиков крещение – любимый обряд.

Потом она попросила у меня носовой платок, вытерла ногу, обулась и сказала:

– Если хочешь, могу пригласить тебя на нашу вечеринку.

На обратном пути нам опять пришлось пробираться сквозь гурьбу пьяной солдатни, и я принял бесстрастно-равнодушное выражение, подражая Пегги; но только у меня оно было напускное, а у Пегги естественное. Ведь Пегги всегда было не занимать смелости. Это Пегги подожгла отцовский дом, Пегги открыто положила свое сердце к ногам Тома, Пегги вылезла в окно из запертой комнаты – дважды! – чтобы повидать Тома, и Пегги не захотела солгать человеку, требовавшему от нее правды, хотя знала, что этим губит себя.

– Твои волосы… – почти машинально произнес я.

На ней была форменная шапочка, какую носят медсестры в австралийской армии; она сдернула ее, тряхнула головой, и языки рыжего пламени взметнулись во все стороны, лизнув и мое лицо. Это было такое фантастическое зрелище, что я даже отступил на шаг.

– Господи, Пегги… – вырвалось у меня.

– Что? – как ни в чем не бывало спросила она.

Но она знала что. Она знала.

21

Мы с Пегги повенчались – католический священник 2-го базового госпиталя Австралийских вооруженных сил повенчал нас – через восемь месяцев и четыре дня после той встречи в Исмаилии. Венчалась она под своим полным христианским именем – Маргарет Эйлин Мэри Макгиббон – и после церемонии сказала мне:

– Больше ты никогда не зови меня Пегги. Я не хочу. Зови Эйлин или Мэри.

– Что за чепуха! – запротестовал я. – Для меня ты всегда была и будешь только Пегги.

– Нет, Кит, – сказала она очень серьезно. – Я так решила, и ты, пожалуйста, не спорь. Эйлин или Мэри – выбирай что хочешь. А Пегги забудь.

То был первый из многих осколков, которые нам предстояло не раз дробить еще и еще. Сердце Пегги все еще кровоточило, – быть может, не только из-за Тома, но из-за всего горя, всех страданий, всех раньше времени оборвавшихся жизней. Тогда у меня хватило и чуткости, и такта с нею не спорить, но в последующие годы я не всегда бывал столь же тактичен и, случалось, выходил из себя, когда она при мне заглядывала в потускневшее зеркало прошлого, ловя в его глубине отражение одного давно погибшего юноши, а я так хотел, чтобы она забыла этого юношу, хоть сам и не хотел и не мог его забыть.

– Ни разу я не дотронулась до Тома с нечистым помыслом, и ни разу он до меня так не дотронулся! – запальчиво крикнула она мне как-то, когда отвлеченный разговор о любви перешел у нас в ссору. – Если бы между мною и Томом было что-нибудь, кроме самых чистых, самых невинных отношений, я бы никогда не стала твоей женой. Я бы даже близко к тебе не подошла.

Мне уже было ясно, что я давно полюбил Пегги, но это случилось как бы помимо моей воли, и я даже самому себе не решался в этом признаться, если не считать тех мгновенных подсознательных озарений, которые гасли, не успев оформиться в мысль. Я тоже был нравственно чист, если на то пошло. Несколько раз мне казалось, что я влюбился; была, помню, одна шведка в Финляндии. потом каирская армянка, девушка редкой красоты, потом совсем еще юная еврейка из Александрии, с такими светлыми-светлыми печальными глазами. Но все это были иллюзии, которые разлетались при первом же столкновении с действительностью.

Все эти месяцы до того, как мы с Пегги поженились; моя работа военного корреспондента часто заставляла меня отлучаться: то я ездил на пограничную заставу где-нибудь в Западной пустыне, то плавал на военном корабле, то летал на одном из «бленгеймов», принимавших участие в очередной бомбежке. И всякий раз, возвращаясь, я заставал Пегги истомившейся от тревожного ожидания, как будто еще одна смерть могла что-то изменить для нее. Должно быть, в самом деле одна изменила бы – моя. Так протекал наш роман. Каюсь, я бряцал на трагической лире без зазрения совести. Я не щадил ее струн. Отправляясь в очередную поездку, я непременно звонил Пегги по телефону и сообщал, когда именно уезжай и когда должен вернуться, причем всегда называл более ранний срок, так, чтобы опоздать, чтобы не вернуться в срок, чтобы дать себе время погибнуть на дне морском, или в равнодушном поднебесье, или где-нибудь на холме, одиноко торчащем среди наготы песков.

До моего возвращения Пегги успевала изойти тревогой. На меня обрушивался шквал страстных объятий. Казалось, она всем своим существом цепляется за меня в отчаянном порыве, не находящем разрешения. Нашу любовь пронизывал страх, что в любую минуту все может быть безжалостно оборвано; мы все время слышали, как работает счетчик, готовый зарегистрировать новую катастрофу. Война – лучший стимулятор любви, потому что цена, которую, может быть, придется заплатить, всегда у вас перед глазами.

Мы то и дело наталкивались на трудности. Чуть ли не на другой день после нашего брака Пегги получила приказ вернуться в Австралию. Но я уже научился бороться с препятствиями такого рода, и я боролся и в конце концов отстоял ее. Формально она была прикомандирована к гражданскому госпиталю, но отдавалась работе ровно настолько, насколько этого требовало ее чувство нравственного долга. Она была слишком поглощена постоянным страхом за меня. В 1942 году меня перевели в Москву, что для ревностной католички могло обернуться серьезным испытанием; отсюда, во всяком случае, пошли наши моральные стычки, самозабвенные и яростные и нерасторжимо связанные со сложным коловращением мировых судеб вокруг нас. Эйлин не уступала, не уступал и я. Мы откладывали все прочее (детей, например) до того времени, когда будет решено, наконец, для чего мы живем. Ни дня не проходило без страстных споров, в которых должен был определиться для нас смысл существования; ведь после гибели Тома я добровольно (быть может, по романтическому складу своей натуры) принял на себя его роль, стремясь обрести ту же пуританскую твердость духа, ту же веру в достойное служения будущее, горизонты которого не ограничены религией, работой и семьей.

Я научился верить в это удивительное, прекрасное будущее, свободное от эксплуатации человека человеком, так же пламенно, как верил в него Том. А Эйлин под давлением непосредственных ежедневных впечатлений, вытеснявших тысячи вековых предрассудков (которые, впрочем, вновь одолевали ее по ночам, когда она без сна лежала в темноте, терзаемая страхом перед самой собой, своим богом, своей совестью и тем, что ждало ее впереди), – Эйлин поняла наконец, что ни верой, ни страхом зло победить нельзя, для победы нужно усилие самих жертв этого зла.

В сущности, из-за бога мы никогда не спорили, хоть в каком-то смысле Эйлин больше боится того бога, в которого будто бы перестала верить, чем когда-то боялась того, в которого верила. И религия тут тоже не играла роли; просто в нас обоих тлели еще остатки прошлого, обладавшие опасной взрывчатой силой; они-то и были причиной долголетнего разлада.

Когда теперь я оглядываюсь на все, что произошло между отцом и Локки, между отцом и Томом, между Томом и Пегги, мне кажется, что трудности, вставшие на первых порах нашего брака, были не случайны и в какой-то мере заложены в самом происхождении каждого из нас. Австралия – страна со своеобразной историей; там традиция власти (англичане) столкнулась с традицией крестьянских бунтов (австралийцы). Пегги и я – естественные наследники этой истории. Можно представить себе моего отца – в моральном плане – как одного из тех, кто, вооружаясь Великой хартией вольностей[15]15
  Великая хартия вольностей – грамота, подписанная английским королем в 1215 году, которая защищала интересы крупных феодалов; позднее с помощью этого чисто феодального документа правящие классы капиталистической Англии проводили также и свою колониальную политику.


[Закрыть]
, правил когда-то поселениями ссыльно-каторжных, а Локки – как свободного человека, вырвавшегося из далекой тюрьмы, осененной тою же Великой хартией и не пожелавшего вновь подчиниться порядкам, на которых настаивали его правители.

В сущности, они стоили один другого, но если говорить об их поведении, то тут, пожалуй, следует признать превосходство Локки. Он вел себя как мужчина. Но он был невежествен, у него было мировоззрение человека средневековья, ко Всем жизненным явлениям он подходил с меркой жесткой и ребяческой примитивной догмы, тогда как мировоззрение моего отца, пусть во многом нелепое, давало больше простора человеческой личности. Пегги и я должны были преодолеть в борьбе это противоречие, которое Пегги и Том обходили стороной. Нам нужно было как-то примирить то, что казалось непримиримым, и найти выход.

Все это я говорю в заключение своего рассказа о Томе и Пегги, потому что, прожив двадцать лет в добровольном изгнании вдали от нашей священной реки, я чувствую, что сказать это нужно, и не просто в виде дополнительных пояснений к истории одной любви, а потому, что австралийцы пока об этом не говорят. Никто из австралийцев еще не пытался вникнуть по-настоящему в то, что составляет национальный характер, понять, как и из чего он сложился. Быть может, издалека видится лучше. Родная литература тут плохой помощник; она увековечивает миф об «исконном» австралийце, которого на самом деле уже нет и в помине. АНЗАК, золотая лихорадка, местные поговорки и присловья – все это мало что объясняет. Скачки вдоль границ – еще меньше. А вот то, что произошло в маленьком захолустном городке Сент-Хэлен с Локки и моим отцом, с Пегги и Томом, с Финном Маккуилом, с Доби-Нырялой, нашедшим смерть на дне реки, с Чарли Каслом, погибшим во славу фирмы «Виллис-Найт», и то, что происходит с сотнями людей в других таких же городках нашего острова-материка, многое раскрывает в неповторимом австралийском характере, каков он есть, хоть пока еще и не нашел своего полного выражения.

Я тут лишь слегка касаюсь всего этого, уже такого далекого от меня. И я предпочитаю воспоминания действительности, потому что знаю: соприкосновения с этой действительностью я бы не выдержал. Оттого я живу в Англии добровольным изгнанником из родных мест. Ни у меня, ни у Пегги нет желания туда возвращаться, хоть мы и тоскуем порой о наших несравненных реках, о наших плакучих деревьях, о неумолчном стрекоте птиц в буше, о цветах с поэтическим названием «вестники весны», золотыми колокольчиками высовывающихся из земли в первые дни нашей весны, которая приходит шиворот-навыворот – в сентябре. Но я не хочу больше возвращаться в город Сент-Хэлен, с его невежеством, его нетерпимостью, его религиозной тупостью, его нелепым, чисто австралийским стремлением все выравнивать по своей мерке.

А вот Том, если б уцелел, никогда бы, наверно, не покинул Австралию. Он бы туда вернулся после войны и жил там до конца, делая то, что считал главным делом своей жизни, и делая это хорошо. Его четкая целеустремленность, его неуклонная тяга к справедливости послужили бы хорошим нравственным образцом для нынешней молодежи. Я, по крайней мере, в этом уверен и своего сына пытался воспитать именно так. Сын родился у нас на седьмой, самый мирный год нашего брака. Эйлин не захотела, чтобы он носил имя, связанное с ее или моей семьей или напоминающее о ком-нибудь из наших друзей и знакомых. Она и в этом осталась верна своему решению: никаких связей с прошлым, – и мы назвали сына Диком.

Но мы все-таки побывали в Сент-Хэлен – сразу после войны, еще до рождения Дика, – и, помню, однажды за чаем у Макгиббонов Локки сказал мне:

– Что-то я не припомню, чтобы ты хоть раз с кем-нибудь подрался, Кит. Видно, оттого из тебя и вышел писатель.

Я засмеялся: что ж, может, он и прав.

От меня тогда не укрылось, как Эйлин постепенно превозмогала глубоко вкоренившийся страх перед моим отцом, как она осторожно подбиралась к нему, когда он работал в саду, как нащупывала верный тон разговора почтительной невестки со стареющим свекром. И хоть я чувствовал, что на строгий взгляд отца наш брак был слегка уязвим в нравственном отношении, внешне это никак не проявлялось; распря между Квэйлами и Макгиббонами в нашем городе пришла к концу.

Ни те, ни другие никогда не видели Дика, не видели и шаловливую нашу дочурку Кэйт. И никогда не увидят. Дик похож на Эйлин, а в Кэйт больше моих черт, по иногда она становится необыкновенно похожа на Тома, и я не раз замечал, как Эйлин, намыливая ее в ванне или вытирая полотенцем ее мокрые волосы, вдруг замрет на миг, точно в ней шевельнулось какое-то неиссякаемое воспоминание. Пегги больше не плачет о Томе, потому что она теперь не Пегги, а Эйлин. Но она живет в вечное страхе, как бы ей когда-нибудь не пришлось плакать о собственном сыне. Вот я и написал эту повесть про юношу, который жил в иную пору, с иными нравственными идеалами, но окрыленный самой высокой надеждой. Он хотел спасти мир и пал, сражаясь за его спасение.

Ради Эйлин я посвящаю эту книгу не Тому, а моим детям. Хочу думать, что они будут бороться, как боролся Том, с душевной хилостью своего поколения, с чудовищным ханжеством мертвых моральных догм, с жестокостью основанных на жестокости установлений, со всеми пороками жизни, лишенной цели и смысла. И если они научатся подчинять свою жизнь благородным побуждениям, то я верю, что Эйлин никогда не придется плакать о своем сыне, как когда-то ее невольно заставил плакать мой брат Том.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю