Текст книги "Революция"
Автор книги: Дженнифер Доннелли
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
14
Мое сердце замирает.
– Что? – спрашиваю я.
Отец поднимает палец, чтобы я помолчала.
– Вот как? Нет, нет, конечно же нет. Да, я согласен с тобой, Мэтт.
– Что с мамой? – Я нервничаю все сильнее.
– Мэтт, подожди минутку. – Отец закрывает трубку рукой. – У твоей матери была реакция на антипсихотик, который доктор Беккер ей прописал. Он отменил его и звонит предупредить, что переводит ее на новый препарат.
– Можно с ней поговорить?
– Нет. Она еще не пришла в себя.
– Тогда с ним? Ну пожалуйста! – умоляю я.
Отец кивает.
– Мэтт? Слушай, прости. Анди очень волнуется за мать. Поговоришь с ней, хорошо? – Он протягивает мне трубку.
– Привет, Анди. Как там Париж? – спрашивает доктор Беккер.
– Что с мамой?
– Ее тошнит. Индивидуальная непереносимость лекарства. Это нормально, бывает..
– Понятно, тошнит. Но она хоть работать-то может? Она что-нибудь пишет?
Пауза, затем доктор Беккер произносит:
– Анди, твоей матери необходимо принять свою скорбь. Если мы хотим, чтобы она вернулась к прежней жизни, ей нужно смотреть своей потере в лицо, а не вытеснять переживания, погружаясь в живопись…
– Ну да, ну да, но ей нужно писать! – Я не желаю выслушивать его психотерапевтическую болтовню.
Снова пауза. Потом он говорит:
– Нет, она сейчас не пишет.
– Я же запаковала ей с собой краски! И мольберт, и холсты. Отнесла их в ее палату и даже показала, где они лежат.
– Да, я знаю. Я попросил все убрать.
– Что?.. – Секунда, и у меня вышибает пробки. – Вот вы хмырь! Как так можно?
– Дай сюда трубку, – требует отец. Он протягивает руку, но я отворачиваюсь.
– Анди, я понимаю, ты расстроена, но, уверяю тебя, медикаментозное лечение действительно поможет твоей матери, – говорит доктор Беккер. – Поможет по-настоящему, ощутимо.
– То есть когда лекарства ее вштырят, она превратится в зомби. Как я. А когда они перестанут работать, она будет конченым психом! Как я.
– Я уже объяснял: мы скоро сможем отследить динамику…
– Динамику? Какая может быть динамика у художницы, которой не дают писать? Чем она вообще там занимается? Прихватки вяжет? Ей нужны краски и кисти, как вы не понимаете!
– Анди…
– Какое счастье, что вас раньше не было. Иначе мир не знал бы ни Вермейера, ни Караваджо. Вы бы своими колесами вытравили из них девушку с жемчужной сережкой и «Взятие Христа под стражу»!
– Анди, все! – Отец вцепляется в трубку и тянет ее на себя.
Я обзываю доктора Беккера последними словами и требую позвать к телефону маму. Он отвечает, что это невозможно. В ее нынешнем состоянии я только ее расстрою. Я шлю его куда подальше.
– Хватит! – Отец вырывает у меня телефон и говорит: – Прости, Мэтт. Через пару минут перезвоню.
Он кладет трубку и начинает орать:
– Это было вопиюще! Ты себя совершенно не контролируешь! Сейчас же успокойся, а потом перезвони доктору Беккеру и извинись.
Мне плохо. Я мечусь вокруг стола.
– Зачем ты это сделал? – кричу я. – Зачем ты ее сплавил туда?
– Чтобы она поправилась. Она больна, Анди.
– Она поправлялась дома! Она уже не рыдала целыми днями. Перестала швырять посуду. Ей надо быть дома, там, где ее работы!
Отец несколько секунд молчит, потом произносит:
– Прекрати. Остановись. Тебе кажется, что ты сама можешь все исправить. Вылечить мать. Ты думаешь, что если вылечишь ее, если у тебя это получится, значит сумеешь и…
Я перебиваю его:
– Помнишь сказку про короля-лягушонка?
– Что?.. Нет, не помню.
– Трумен очень любил эту сказку. История там такая: жил-был молодой король. У него был верный слуга. Однажды короля похитили и превратили в лягушонка. И сердце слуги разбилось. Его пришлось заковать в три стальных обруча, и только так он мог…
– Жизнь – это не сказка. Неужели ты еще не поняла?
– Мамино сердце разбито.
– Анди, твоя мать тебе говорила. И я тебе говорил. И доктор Беккер тебе говорил. Все тебе говорили: это не твоя вина!
Я смеюсь. То есть мне казалось, что должен получиться смех, но получается жалкий стон. Отец снимает очки и трет переносицу. Какое-то время мы так и стоим друг против друга. А потом я больше не могу.
– Пойду погуляю, – говорю я.
– Отлично. Делай что хочешь. Я сдаюсь, – отвечает он.
Я поправляю:
– Ты давно уже сдался.
Я хватаю гитару и рюкзак и бегу вниз по лестнице, потом на улицу. Направляюсь куда-то на восток, понятия не имею куда. Надеюсь дойти до места, где можно будет сесть и поиграть, выкинуть из головы этот мир и всех, кто его населяет. Особенно отца. Потому что он сказал неправду, и мы оба это понимаем.
Это моя вина. Сердце моей матери разбито из-за меня.
Это я убила брата.
15
Я иду и иду.
Иду и иду. По рю Сен-Жан, к рю Фобур-Сент-Антуан, потом на запад, к Бастилии. Я не останавливаюсь. Я направляюсь в самое сердце Парижа. К двум часам я дохожу до рю Анри IV. Будний день, зима, так что на улицах пустынно. Я иду дальше, на юг. К реке.
Там можно будет поиграть. Никто не потребует, чтобы я прекратила. Никто не объявит, что музыки недостаточно, когда музыка – единственное, что у меня осталось.
Я спускаюсь по узким ступенькам и оказываюсь на просторной каменной набережной. У самой реки – скамёйка. Я ставлю на нее гитару и рюкзак, достаю телефон и звоню доктору Беккеру. Попадаю на автоответчик. Звоню маме на мобильный. Автоответчик. Тогда я сажусь и снимаю сапоги с носками. Ноги страшно болят. Я нахожу в рюкзаке пластыри, заклеиваю все стертые места и снова надеваю носки.
По дороге, еще в Сент-Антуане, я успела зайти в лавку для художников, в китайский магазин и в бутик винтажной одежды. Сейчас я рассматриваю покупки, разложив их на скамейке. Краски и кисти. Банка с чаем, расписанная цветами. Зеркальце с инкрустацией, шесть стеклянных пуговиц и флакон из-под духов. Все для мамы. Я собираюсь отправить ей посылку. Про каждую вещь я сочиню историю, как она раньше делала. Напишу ей, что пуговицы спороли с платья Эдит Пиаф, духи принадлежали Жозефине Бейкер, а зеркальце носила с собой активистка Сопротивления, которая хранила в нем тайные послания. Жаль, что я не увижу мамино лицо, когда она откроет посылку. Не хочу мерзнуть на этой скамейке, хочу быть дома, рядом с мамой. Чтобы она писала картины, а я играла на гитаре. Вечером, в нашей гостиной, в полумраке. Мы бы сидели вдвоем, окутанные нашей общей невыразимой печалью.
Неподалеку раздается тихий всплеск. Я подхожу к воде и вижу, как крыса ныряет и исчезает во мраке Сены. И представляю, каково было бы нырнуть за ней следом. Один шаг – все, что нужно. Только один. Вода сейчас ледяная. Миг – и все.
Звонит телефон. Я открываю его, не глядя на номер.
– Алло! – Я изо всех сил надеюсь, что на том конце окажется мама, а не доктор Беккер.
– У нас урок начался, да?
– Натан?.. Натан! Ох, черт. Вот блин!
Как я могла забыть? Господи, ну и дура. В Нью-Йорке сейчас утро. Утро вторника. Мы с Натаном договорились встречаться на каникулах по вторникам и пятницам.
– Что приключилось? – спрашивает он озабоченно.
– Натан, я в Париже. И буду здесь три недели. Я не хотела, но приехал отец… он сдал маму в клинику. В дурку. Сказал, что я должна лететь с ним, что он не оставит меня одну, а у него дела в Париже, и вот я здесь. Надо было вас предупредить, но я не сообразила. Выскочило из головы. Простите, я…
Голос надламывается, и я начинаю реветь. И ничего не могу с собой поделать. Я хочу к маме. Хочу к Натану. Хочу в Бруклин. Мне холодно, страшно и плохо – надоело оправдываться, надоело быть психом и разочарованием, надоела эта тоска, которая выматывает меня каждую минуту каждого дня, где бы я ни была.
– Анди… – зовет Натан, но я не слышу его.
Ну давай, трусиха, говорю я себе. Давай, ничтожество. Сделай это, и все закончится. Давай. Один шаг. Концы в воду.
– Анди, послушай меня. Послушай.
Всего один шаг.
– Ты знаешь, что Бах потерял малолетнюю дочь, а потом трех сыновей, а потом и жену, Марию-Барбару? – говорит Натан. – Знаешь?
Я вздыхаю и прихожу в себя.
– Нет.
– Потом они со второй женой, Анной-Магдаленой, потеряли еще четырех дочек у трех сыновей. Одиннадцать любимых детей. Он их всех похоронил. Одиннадцать, да?
– Что вы хотите сказать, Натан? Что одиннадцать – это больше, чем один? И я не вправе?..
– Многие исследователи задавались вопросом: как Бах сумел пережить эти утраты? Почему не перестал дышать, почему его сердце не остановилось? А главное – как он смог и дальше писать музыку? Кантаты, сюиты для виолончели, мессы, концерты… Самую прекрасную музыку, какую доводилось слышать миру. Знаешь, как он смог? Я тебе скажу.
– Ну и как?
– Нота за нотой.
– Да, только, Натан, вот в чем все дело: я не Бах. Никто больше не Бах.
– Нота за нотой. Такт за тактом. Фраза за фразой. Сможешь?
Я молчу.
– Сможешь, – твердо говорит он.
– Хорошо. Да. Я смогу.
Мы прощаемся. Я сажусь на скамейку с ногами и упираюсь лбом в колени.
Нота за нотой, значит. Для начала нужна всего одна нота.
Я поднимаю голову. Гитара лежит рядом со мной. Я тянусь к ней, но тут с улицы за спиной раздается визг тормозов, потом автомобильный гудок. Кто-то кричит – видимо, водитель выскочил из машины, – и льется негромкая музыка. Наверное, из приемника. «Norwegian Wood». Прекрасная грустная мелодия, написанная в шестидесятых Ленноном, которому Маккартни подкинул средние восемь тактов.
Я прижимаю к себе гитару, закрываю глаза – и мои пальцы находят ее. Ту самую ноту. Ту, которую искал Бах, когда умирал очередной ребенок. Ту, которую нашел Леннон, проснувшись в одиночестве. Ту, которая мне сейчас так нужна.
Начинаю играть первые аккорды. Плохо. Пробую снова. Наконец получается, и меня уносит прекрасный рефрен, затягивает печальная гармония. Я растворяюсь в музыке. Я играю песню до конца. Когда стихают последние ноты, рядом раздается тихий стук. Открыв глаза, я обнаруживаю в гитарном чехле блестящую монетку: евро. По набережной удаляется старик с тростью.
Несколько секунд я не могу понять, что произошло, а потом до меня доходит: он решил, что я бездомная. Неудивительно, учитывая, что я сижу на скамейке без сапог, а вокруг разложены все мои пожитки.
– Эй! – кричу я ему вслед. – Постойте!
Я хватаю монетку и бегу за ним, в одних носках и с гитарой. Я объясняю, что он ошибся: я не бездомная, просто так выгляжу. И пытаюсь вернуть ему деньги. Нет, говорит он, я неправильно его поняла. Это не благотворительность, а плата за мою музыку. Ему очень понравилось.
Он выглядит так грустно – седой бородатый дедушка в пальто. Возможно, дело в лишней таблетке, которую я проглотила утром, но на секунду я вижу перед собой не старика, а того, кем он был раньше, когда впервые услышал эту песню. Молодой парень посреди Парижа. Наверняка был влюблен, как Леннон. Я смотрю в его печальные, бесконечно красивые глаза и вижу – да, конечно же был.
Он касается шляпы и произносит:
– Благодарю вас, мадемуазель. Прощайте.
И уходит.
Я гляжу ему вслед, потом опускаю глаза на монету в своей ладони. Бросаю ее в карман, сажусь обратно на скамейку и играю.
Нота за нотой.
16
Утро среды.
Один день долой, осталось еще двадцать.
Вчера я гуляла допоздна, чтобы не столкнуться дома с отцом. Он вроде собирался на какой-то ужин, и я решила не возвращаться до его ухода. Несколько часов сидела у реки и играла на гитаре. Потом пошла по барахолкам искать очередные сокровища для мамы. Собрала посылку на почте, отправила Виджею. Потому что, если послать на больничный адрес, доктор Беккер все конфискует. А Виджей может ее навестить и пронести подарки контрабандой. Мы созвонились, и он обещал, что постарается.
Теперь я сижу за длинным обеденным столом, положив перед собой старинную гитару, и вожусь со сломанным замком, пока отец висит на телефоне. Мне нужно с ним поговорить. У меня созрел план. Еще один день вроде вчерашнего я не переживу. Тем более целых три недели.
Отец сидит в дальнем конце стола и разговаривает с Джи по громкой связи. Джи вдается в какие-то подробности о Бурбонах – родственниках Людовика XVI – и о Габсбургах – родственниках Марии-Антуанетты. Я пытаюсь выковырять язычок, чтобы замок можно было как следует запереть. Потому что, если сейчас взять футляр за ручку, не перетянув его ремнем, гитара выпадет и сломается. От одной этой мысли мне становится плохо. Я уже пробовала извлечь язычок скрепкой, но это не помогло. Также не сработали колпачок от ручки, штопор и фруктовый нож. Теперь я вожусь с пластиковой вилкой.
Отец прощается с Джи. Я слишком сильно надавливаю на вилку, и она ломается, кусок отлетает на другой конец стола. Отец молча поднимает взгляд от ноутбука. Я тоже смотрю на него молча. Мы сейчас не ругаемся, а когда мы не ругаемся, нам толком нечего друг другу сказать.
Я спрашиваю:
– Ну что… Значит, Джи подключает сразу три лаборатории? Париж, Бельгия и Германия, да?
– Да. Это довольно сложно, – уклончиво отвечает отец.
– Ничего, я пойму. Я же гений, ты забыл?
Он пропускает это мимо ушей.
– Джи хочет, чтобы результаты анализов невозможно было оспорить. И чтобы важность исследования никто не подвергал сомнению.
– А при чем тут… – начинаю я, но меня перебивает звонок домофона.
– Это такси, – сообщает отец, натягивая куртку.
– Пап, подожди секунду…
– В чем дело, Анди? Мне надо ехать.
– Если я напишу черновик, можно я вернусь домой?
– Ты и так вернешься домой. У нас обратные билеты на двадцать третье.
– А если раньше? Если все будет готово к выходным, можно мне улететь в воскресенье?
– Не уверен, что это хорошая идея.
– Почему? Ты же сказал, что я должна выдать черновой вариант работы, – ну, я и выдам. И я буду хорошо себя вести, клянусь! Буду звонить тебе из Нью-Йорка каждый день. Можешь попросить Руперта Гуда присматривать за мной. Ну или не Руперта, а, скажем, миссис Гупту.
– Вижу, ты все уже продумала. – Отец берет портфель.
– Да.
Он внимательно смотрит на меня, и я отвечаю ему таким же внимательным взглядом и с удивлением замечаю, что он еще сильнее поседел, а вокруг его глаз собрались морщинки, которых я не помню.
– Но мне казалось… Впрочем, не важно. – Он качает головой. – А ведь тебе раньше так нравился Париж.
Мне по-прежнему нравится Париж. Но проблема не в Париже, и мы оба это понимаем. Только я не хочу сейчас это обсуждать. Для разнообразия попробую промолчать. Потому что мне ужасно важно, чтобы он согласился меня отпустить.
– Что ж, будь по-твоему. Но у меня есть условие. Это должен быть хороший черновик. Точнее, просто хорошего мало: чтобы выбраться из ямы, в которую ты сама себя загнала, нужно нечто выдающееся. Я хочу видеть работу на «отлично», не меньше. Ты все еще собираешься писать про музыкальную генеалогию? В формате презентации?
– Да.
– Тогда я жду от тебя хорошего, убедительного предисловия, помимо основной части. Чтобы я понял, как будет выглядеть вся работа, целиком. Причем к основной части должна быть приложена полная библиография, все источники, а также список музыкальных записей и иллюстраций, которые ты собираешься использовать.
Ничего себе. Предисловие и основную часть – и все к воскресенью.
– Договорились? – спрашивает он.
– Да.
Я настроена решительно. Настолько решительно, что гитара отправляется обратно в футляр, а передо мной оказывается одна из книг про Малербо из библиотеки Джи – хотя отец еще не успел застегнуть куртку. Он задерживается в дверях.
– Я рад, что тебя хоть что-то мотивирует, – говорит он. – Даже если это желание быть подальше от меня.
Мне хочется сказать что-нибудь уместное. Доброе, но не лживое, чтобы нам обоим не испытывать потом неловкости. Я упускаю момент. Дверь захлопывается. Пару секунд эхо еще звучит в комнате.
Ну, вот он и ушел. Как всегда.
17
«…таким образом, мы видим, что 1795 год оказался поворотным для Малербо, который именно тогда отошел от принятых в то время музыкальных принципов и создал уникальный гармонический стиль. Как ему это удалось? Какие события обусловили этот прорыв – остается загадкой, как и многое другое о композиторе. Нам ничего не известно о ранних годах жизни Малербо, о его семье и начальном музыкальном образовании. Известно лишь, что осенью 1794 года он прибыл в Париж и стал писать музыку для театральных спектаклей.
В следующей главе мы рассмотрим одну из его ранних работ – концерт в ля миноре, также известный как „Концерт фейерверков“. Происхождение названия – еще одна загадка. В отличие от „Музыки для королевского фейерверка“ Генделя, написанной по приказу английского короля Георга II в честь окончания войны за австрийское наследство, „Концерт фейерверков“ не был заказан монархом, и в исторических архивах нет упоминаний этой музыки в связи с мероприятиями государственного масштаба. В этом произведении недостает сложности и утонченности более поздних композиций мастера, и тем не менее можно утверждать, что это ключевая работа в его биографии. „Концерт фейерверков“, написанный летом 1795 года в Марэ, ознаменовал неожиданную и поразительную смену гармонической ориентации Малербо».
Я откидываюсь на стуле и потягиваюсь. В животе урчит. Смотрю на часы. Почти три, а я до сих пор ничего не ела. Все это время я читала, надеясь узнать что-то новое о жизни Амадея Малербо.
Он действительно человек-загадка. В книге много сказано о его музыке, но почти ничего о самом композиторе. Он приехал в Париж в девятнадцать лет и начал сочинять музыку для городских театров, но потом совершенно неожиданно переключился на то, что сделало его знаменитым. У него не было ни жены, ни детей. К сорока он заработал достаточно, чтобы купить роскошный дом возле Булонского леса. Он умер в пятьдесят восемь лет, завещав дом Парижской консерватории.
Начало положено, но у меня еще вагон работы, причем надо успеть до воскресенья, иначе я никуда не улечу. А я уже забронировала билет. Подобрать удобный рейс до Нью-Йорка, чтобы вылететь утром, а днем уже оказаться дома, не удалось. Я нашла только самолет, который вылетает из Орли в девять вечера, с семичасовой пересадкой в Дублине. Это кошмар, но лучше так, чем торчать здесь до двадцать третьего.
Итак, где еще искать информацию о Малербо?
Гитара по-прежнему лежит в футляре на столе. Я притягиваю ее к себе – хочу повозиться с замком, пока думаю. Джи сказал, что в библиотеке Абеляр хранятся сочинения Малербо. Это в центре Парижа. Можно посмотреть, что у них есть. Возможно, что-то сфотографировать. Использовать и как источник, и как иллюстрации к докладу. Еще можно съездить в дом-музей Малербо, взглянуть на его портрет. Но что дальше? Да уж, Виджей с его затеей по обзвону мировых лидеров невыносимо задрал планку.
Язычок все еще в замке, сидит крепко, как-бы я ни старалась его поддеть. Это начинает меня бесить. Я отправляюсь на кухню и ищу какой-нибудь инструмент. Возвращаюсь с шилом, отверткой, вязальным крючком и бутылкой оливкового масла.
Вытащив гитару, я кладу футляр на середину стола – прямо под люстрой, чтобы лучше видеть. Придерживая его чуть под углом, капаю немного масла в замок и принимаюсь за дело.
Полчаса спустя – все еще никаких сдвигов. Шило не помогло. Отвертка тоже. Вязальный крючок погнулся. Я уже в ярости. Склонившись над футляром, я пытаюсь повернуть замок к свету и заглянуть в щель, и тут что-то тихонько звякает. Опускаю взгляд. Это ключик Трумена выскользнул из-под моей рубашки и стукнулся о замок. Каковы шансы, что он подойдет?.. Я снимаю ключ и пробую. Он входит, но не поворачивается. Легонько надавливаю – осторожно, чтобы ничего не сломать, – без толку. Тогда я пытаюсь вытащить ключ назад.
Черт побери, теперь он застрял. Зачем я сняла ключ? Я же никогда его не снимаю. Пытаюсь снова повернуть – но его совсем заклинило. Рука соскальзывает, и я обдираю костяшку о край замка. Слизываю кровь и снова хватаюсь за ключ. Мне очень нужно его высвободить. Я принимаюсь тянуть, толкать, крутить – как только могу. Пальцы болят, ранка на костяшке кровит, я чертыхаюсь и уже готова сдаться, когда в замке раздается скрежет, ключ проворачивается, язычок высовывается, а потом исчезает вновь – и ключ при этом почему-то продолжает проворачиваться. Внезапно я слышу щелчок, и вдоль боковины футляра образуется тонкая щель.
Ну все. Сломала. Я присматриваюсь поближе, судорожно соображая, как буду объяснять все это Джи, и тут замечаю, что щель абсолютно ровная, без рваных краев. Это странно. Я просовываю туда пальцы и заглядываю внутрь. В нос ударяет странный пряный запах. Еще секунду я чувствую сопротивление, а потом раздается тихий звук, будто стон, и крышка медленно поднимается. И я вскрикиваю от удивления.
Под крышкой – лицо Трумена. Он смотрит на меня.