Текст книги "Собрание сочинений в 14 томах. Том 7"
Автор книги: Джек Лондон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц)
Глава двадцать третья
Мартин не стал меньше любить и уважать Руфь от того, что она проявляла такое недоверие к его писательскому дару. За время своих «каникул» Мартин очень много думал о себе и анализировал свои чувства. Он окончательно убедился, что красота ему дороже славы и что прославиться ему хотелось лишь для Руфи. Ради нее он так настойчиво стремился к славе. Он мечтал возвеличиться в глазах мира, чтобы любимая женщина могла гордиться им и счесть его достойным.
Мартин настолько любил красоту, что находил удовлетворение в служении ей. И еще больше он любил Руфь.
Любовь казалась ему прекраснее всего в мире. Не она ли произвела в его душе этот великий переворот, превратив его из неотесанного матроса в мыслителя и художника? Что же удивительного, что любовь представлялась ему выше и наук и искусств. Мартин начинал уже сознавать, что в области мысли он сильней Руфи, сильней ее братьев и отца. Несмотря на преимущества университетского образования, несмотря на звание бакалавра искусств, Руфь не могла и мечтать о таком понимании мира, искусства, жизни, каким обладал Мартин, самоучка, еще с год назад не знавший ничего.
Все это он понимал, но это никак не влияло ни на его любовь к ней, ни на ее любовь к нему. Любовь была слишком прекрасным, слишком благородным чувством, и Мартин, как истый влюбленный, считал невозможным оскорблять его критикой. Какое дело любви до взглядов Руфи на искусство, на французскую революцию или на всеобщее избирательное право? Все это относится к области рассудка, а любовь выше рассудка. Мартин не мог унижать любовь, потому что боготворил ее. Любовь обитала на недосягаемых вершинах, высоко над долинами разума. Она была квинтэссенцией жизни, высшей формой существования и не всякому выпадала на долю. Научная философия его любимых авторов раскрыла ему биологическое значение любви; но, продолжая развивать для себя их основные положения, он пришел к выводу, что именно в любви человеческий организм вполне оправдывает свое назначение, а потому любовь должна приниматься без всяких оговорок, как высшее благо жизни. Влюбленный представлялся Мартину существом, отмеченным благодатью, и ему приятен был образ «юноши, одержимого любовью», для которого не имеют цены земные блага – богатство, знания, успех, – не имеет цены сама жизнь, ибо он в «поцелуе умереть готов».
Мысли подобного рода приходили Мартину в голову и раньше, до многого же он додумался лишь потом. А пока что он не переставал работать, ведя спартанский образ жизни и позволяя себе отвлекаться от занятий лишь для того, чтобы повидаться с Руфью. За комнату, которую он снимал у португалки по имени Мария Сильва, он платил два с половиной доллара в месяц. Португалка, особа довольно сварливого нрава, была вдовой и неустанно трудилась, чтобы прокормить многочисленных детишек, заливая подчас горе бутылкой кислого вина, купленного в соседнем погребке за пятнадцать центов. Сначала Мартин возненавидел эту женщину, в особенности его раздражал ее язык, но потом он начал восхищаться мужеством и упорством, с каким она вела тяжкую борьбу за существование. В домике было всего четыре маленьких комнатки, и одну из них занял Мартин. Другая комната служила гостиной, ей придавал веселый вид пестрый половик, покрывавший пол, но фотография одного из умерших малюток в гробу вносила скорбную ноту. Гостиная предназначалась только для гостей, ставни в ней всегда были затворены, и босоногая команда допускалась туда лишь в особо торжественных случаях. Мария стряпала на кухне, там же все семейство ело, и там же она стирала, гладила, трудилась не покладая рук изо дня в день, кроме воскресенья. Она стирала на соседей, и это служило главным источником ее дохода. Спальня была так же мала, как и комната, занимаемая Мартином, и в ней ютилась сама Мария и семеро ребятишек. Мартину казалось совершенно необъяснимым, как они там все размещались; по вечерам он слышал за тонкой перегородкой возню, визг и писк, напоминавший чириканье птенцов. Другим источником дохода Марии были две коровы, которых она доила утром и вечером и которые паслись на пустыре или контрабандой пощипывали травку, растущую по обочинам дороги. Два оборванных мальчугана, дети хозяйки, пасли коров – иначе говоря, зорко смотрели, чтобы они не попались на глаза полисменам.
В своей тесной каморке Мартин спал, учился, писал, думал, занимался хозяйством. Перед единственным окном, выходящим на крыльцо, стоял кухонный стол, который служил и письменным столом, и библиотекой, и подставкой для пишущей машинки. Кровать, поставленная у задней стены, занимала две трети комнаты. Со столом соседствовал шкафчик для белья, который, видно, изготовляли, заботясь больше о прибыли, чем об удобствах потребителя; покрывающий его тонкий слой фанеры весь покоробился. Шкафчик этот помещался в одном углу, а в другом была кухня – ящик из-под мыла, на котором стояла керосинка, а внутри хранились посуда и кухонные принадлежности, над ним полка для провизии и рядом ведро с водой; в комнате не было водопроводного крана, за водою нужно было ходить на кухню. Дни большой стряпни, когда горячий пар наполнял комнату, особенно болезненно отзывались на поверхности шкафчика. Над кроватью Мартин повесил велосипед. Сначала его оставлял внизу, но ребятишки Сильвы отвинчивали педали и прокалывали шины. Тогда он попробовал пристроить его на крылечке, но крылечко было крошечное и не могло служить надежной защитой от дождя, а потому в конце концов Мартину пришлось перетащить велосипед в комнату и подвесить под потолком.
В узеньком стенном шкафу висела одежда и лежали книги, которые не помещались уже ни на столе, ни под столом. Читая, Мартин имел обыкновение делать заметки, и их накопилось так много, что пришлось протянуть через всю комнату веревки и развесить на них тетрадки наподобие сохнущего белья. Вследствие этого передвигаться по комнате стало довольно затруднительно. Он не мог отворить двери, не затворив прежде дверцу стенного шкафа, и наоборот. Пройти через комнату по прямой линии было невозможно. Чтобы от двери дойти до и. воловья кровати, надо было совершить сложный, зигзагообразный путь, и в темноте Мартин всегда на что-нибудь натыкался. После маневра с входной дверью и дверцей шкафа приходилось круто забрать вправо, чтобы не наткнуться на кухонный ящик; потом повернуть влево, огибая кровать, причем малейшее отклонение от курса грозило столкновением со столом. Искусно лавируя, можно было войти в канал, одним берегом которого являлся стол, а другим кровать. Но когда единственный стул стоял на своем месте, перед столом, этот канал становился несудоходным. Когда стул не был в употреблении, он стоял на кровати; впрочем, Мартин нередко стряпал сидя, так как, пока кипела вода или жарилось мясо, он успевал прочесть две-три страницы. Угол, занимаемый кухней, был так мал, что Мартин мог, не вставая со стула, достать все необходимое. Стряпать сидя было даже удобнее: стоя, Мартин загораживал себе свет.
Мартин знал несколько блюд, питательных и дешевых в одно и то же время, да кроме того его могучий желудок переваривал что угодно. Основой его питания был гороховый суп, картофель и крупные коричневые бобы, приготовленные по мексиканскому способу. Рис, сваренный так, как не сумела бы сварить ни одна американская хозяйка, появлялся на столе непременно хоть раз в день. Вместо масла Мартин варил и ел с хлебом сушеные фрукты, которые были вдвое дешевле свежих. Иногда он разнообразил меню куском мяса или супом из костей. Два раза в день он пил кофе без сливок или молока, а вечером пил чай; но и тот и другой напиток был приготовлен артистически.
Мартину поневоле приходилось быть расчетливым. Его каникулы поглотили почти все, что он заработал в прачечной, а свои «ремесленные» произведения он отправил так далеко, что ответ мог прийти лишь через несколько недель. Он жил затворником и нарушал свое уединение лишь для того, чтобы навестить сестру или повидаться с Руфью. Работал он за троих. Спал по-прежнему всего пять часов, и только железное здоровье давало ему возможность выносить ежедневное девятнадцатичасовое напряжение труда. Мартин не терял ни одной минуты. За рамку зеркала он затыкал листочки с объяснениями некоторых слов и с обозначением их произношения: когда он брился или причесывался, он повторял эти слова. Такие же листочки висели над керосинкой, и он заучивал их, когда стряпал или мыл посуду. Листки все время сменялись. Встретив при чтении непонятное слово, он немедленно лез в словарь и выписывал слово на листочек, который вывешивал на стене или на зеркале. Листочки со словами Мартин носил и в кармане и заглядывал в них на улице или дожидаясь очереди в лавке.
Эту систему Мартин применял не только к словам. Читая произведения авторов, достигших известности, он отмечал особенности их стиля, изложения, построения сюжета, характерные выражения, сравнения, остроты – одним словом, все, что могло способствовать успеху. И все это он выписывал и изучал. Он не стремился подражать. Он только искал каких-то общих принципов. Он составлял длинные списки литературных приемов, подмеченных у разных писателей, что позволяло ему делать общие выводы о природе литературного приема, и, отталкиваясь от них, он вырабатывал собственные, новые и оригинальные приемы и учился применять их с тактом и мерой. Точно так же он собирал и записывал удачные и красочные выражения из живой речи – выражения, которые жгли, как огонь, или, напротив, нежно ласкали слух, яркими пятнами выделяясь среди унылой пустыни обывательской болтовни. Мартин всегда и везде искал принципов, лежащих в основе явления. Он старался понять, как явление создается, чтобы иметь возможность самому создавать его. Он не довольствовался созерцанием дивного лика красоты; в своей тесной каморке, наполненной кухонным чадом и криками хозяйских ребятишек, он, как химик в лаборатории, старался разложить красоту на составные части, понять ее строение. Это должно было помочь ему творить красоту.
Мартин мог работать только сознательно. Такова была его натура; он не мог работать вслепую, не зная, что выходит из-под его рук, полагаясь только на случай и на звезду своего таланта. Случайные удачи не удовлетворяли его. Он хотел знать, «как» и «почему». Его творчество было творчеством осмысленным, и, принимаясь за рассказ или стихи, Мартин держал в голове план всего произведения, ясно представлял себе и свою цель и те художественные средства, которыми он располагает для достижения этой цели. Он был убежден, что без этого его попытки обречены на неудачу. С другой стороны, он воздавал должное и тем случайным словам и сочетаниям слов, которые вдруг ярко вспыхивали в его мозгу и впоследствии с честью выдерживали испытание, не только не вредя, но даже способствуя красоте и цельности произведения. Перед подобными находками Мартин благоговел, видя в них нечто большее, чем результат сознательного творческого усилия. Но, исследуя красоту и стараясь доискаться до законов прекрасного, Мартин чувствовал, что есть в ней что-то сокровенное, куда ему не удастся проникнуть и куда не проникал еще ни один человек. Он твердо усвоил из сочинений Спенсера, что конечной сущности вещей человеку не дано познать, и тайна красоты столь же непостижима, как и тайна жизни, может быть, даже еще непостижимее; что красота и жизнь сплетаются между собою, а сам человек – частица этого удивительного сплетения звездной пыли, солнечных лучей и еще чего-то неведомого.
Под влиянием этих мыслей Мартин написал однажды статью, озаглавленную «Звездная пыль», в которой он нападал не на критику, а на критиков. Это было блестящее, глубокомысленное произведение, исполненное изящества и юмора. Впрочем, и оно было немедленно отклонено всеми журналами, куда он послал его. Но Maртин, освободившись от волновавших его мыслей, продолжал идти своей дорогой. Он давно уже приучил себя хорошенько вынашивать, додумывать до конца каждую рождавшуюся у него мысль и затем излагать ее на бумаге. Его не слишком огорчало, что ни одна его строчка до сих пор не была напечатана. Писание было для него заключительным звеном сложного умственного процесса, последним узлом, которым связывались отдельные, разрозненные мысли, подытоживанием накопившихся фактов и положений. Написав статью, он освобождал в своем мозгу место для новых идей и проблем. В конце концов это было нечто вроде присущей многим привычки время от времени «облегчать свою душу словами» – привычки, которая помогает иногда людям переносить и забывать подлинные или вымышленные страдания.
Глава двадцать четвертая
Шли недели. Деньги у Мартина были на исходе, а издательские чеки все не появлялись. Серьезные рассказы неизменно возвращались обратно, не лучше обстояло дело и с произведениями «ремесленными». Разнообразные кушанья уже не готовились в его маленькой кухне, так как у него оставалось всего с полмешочка рису и немного сушеных абрикосов. Этим он и питался в течение пяти дней. Потом он решил прибегнуть к кредиту. Лавочник-португалец перестал отпускать провизию, как только долг Мартина достиг внушительной суммы в три доллара и восемьдесят пять центов.
– Потому что, – сказал лавочник, – у вас нэт работа. Как вы мнэ будет заплатить?
Мартин ничего не мог возразить на это. Рассуждения лавочника были вполне логичны. Как можно открывать кредит молодому здоровому малому из рабочих, по лени не желающему искать работы.
– Заработаешь дэньга – будет обэд, – говорил лавочник. – Нэт монэт – нэт обэд. Такая дэла…
И чтобы доказать Мартину, что тут нет личного предубеждения, португалец прибавил:
– Давай выпэй. Одна стакана. Я угощай. Ты друг, я друг.
И Мартин выпил стаканчик в подтверждение дружбы и лег спать, не поужинав.
Овощи Мартин покупал в другой лавке, и хозяин американец, будучи менее тверд в своих коммерческих принципах, довел кредит Мартина до пяти долларов, после чего тоже прекратил отпуск товара в долг. Булочник остановился на двух долларах, а мясник – на четырех. Сложив все свои долги, Мартин определил их общую сумму в четырнадцать долларов и восемьдесят пять пенсов. Подошел и срок платежа за пишущую машинку, но Мартин решил, что два месяца вполне сможет пользоваться ею в долг, что составит еще восемь долларов. Когда пройдет и этот срок, все кредитные возможности будут исчерпаны.
Последней его покупкой в овощной лавке был мешок картофеля, и целую неделю Мартин ел одну картошку по три раза в день. Время от времени он обедал у Морзов и этим поддерживал немного свои силы, хотя, глядя на множество расставленных на столе яств и из вежливости отказываясь от лишнего куска, он испытывал танталовы муки. Иногда, поборов стыд, Мартин отправлялся в обеденное время к своей сестре и там ел столько, сколько осмеливался, – впрочем, все-таки больше, чем у Морзов.
День за днем продолжал он все так же упорно работать, и день за днем почтальон приносил ему отвергнутые рукописи. Денег на марки не было, и возвращенные рукописи грудой валялись под столом. Однажды случилось так, что у него почти двое суток не было куска во рту. На обед у Морзов он не мог рассчитывать, так как Руфь на две недели уехала гостить в Сан-Рафаэль, а пойти к сестре ему мешал стыд. В довершение бед почтальон принес ему пять рукописей сразу. Тогда Мартин взял свое пальто, поехал в Окленд и через некоторое время вернулся домой уже без пальто, но с пятью долларами в кармане. Каждому из лавочников он уплатил по доллару, и в кухне у него опять зашипело поджариваемое с луком мясо, закипел кофе и появился большой горшок вареного чернослива. Пообедав, Мартин сел за стол, и в полночь у него была готова статья под названием «Сила ростовщичества». Кончив писать, он швырнул рукопись под стол, потому что от пяти долларов уже ничего не оставалось: купить марок было не на что.
Несколько дней спустя Мартин заложил часы, а потом и велосипед; сэкономив на провизии, он накупил марок и снова разослал все свои рукописи. «Доходные» произведения обманули ожидания Мартина. Никто не покупал их. Сравнивая их с тем, что печаталось в газетах и дешевых еженедельных журнальчиках, он по-прежнему находил, что сам пишет гораздо лучше. Однако все-таки он не мог продать ни одной строчки. Узнав, что большинство газет получает готовый материал из специальных агентств – «синдикатов», он отправил несколько заметок в одно такое агентство, но очень скоро получил их обратно вместе с печатным бланком, в котором говорилось, что синдикат организует материал силами своих штатных сотрудников.
В одном журнале для юношества он увидел целые столбцы анекдотов и маленьких рассказиков, то, что называется «смесью». Вот еще способ заработать деньги! Но и тут Мартин потерпел полную неудачу: все ему было, по обыкновению, возвращено. Впоследствии, когда это уже не имело для него значения, он узнал, что обычно сотрудники редакции пишут такие мелочи сами, ради дополнительного заработка. Юмористические еженедельники возвращали все его шутки и стишки; не находили сбыта и стихотворные фельетоны, которые Мартин посылал в крупные журналы. Оставался еще газетный фельетон. Мартин прекрасно знал, что может написать гораздо лучше, чем то, что печатается, и, узнав адрес двух литературных агентств, буквально завалил их очерками и небольшими рассказами. Но, написав двадцать и не пристроив ни одного, Мартин перестал писать. А между тем изо дня в день он читал десятки рассказов и фельетонов, которые не выдерживали никакого сравнения с его попытками в этом жанре. Доведенный до отчаяния, он решил, наконец, что, загипнотизированный своими произведениями, потерял всякое критическое чутье и способность здраво судить о своем творчестве.
Бесчеловечная издательская машина продолжала свою работу. Мартин вкладывал рукопись в пакет вместе с маркой для ответа и опускал ее в почтовый ящик, а недели три-четыре спустя почтальон звонил у дверей и возвращал ему рукопись. Очевидно, никаких живых людей по указанным адресам не было. Были просто хорошо слаженные, смазанные маслом автоматы. Впав в полное отчаяние, Мартин начал вообще сомневаться в существовании редакторов. Ни один еще не подал признака жизни, а то обстоятельство, что все им написанное неизменно отвергалось без объяснений, как будто подтверждало ту мысль, что редактор – миф, созданный и поддерживаемый усилиями наборщиков, метранпажей и редакционных курьеров.
Часы, которые Мартин проводил в обществе Руфи, были единственными счастливыми часами в его жизни, да и то не всегда. Тревога, постоянно владевшая им, стала еще мучительнее после того, как Руфь открыла ему свою любовь, потому что сама Руфь оставалась такой же недостижимой, как и прежде. Мартин просил ее подождать два года, но время шло, а он ничего еще не добился. Кроме того, он постоянно чувствовал, что Руфь не одобряет его занятий. Она, правда, не говорила этого прямо, зато косвенно давала понять достаточно определенно. Она не возмущалась, она именно не одобряла, хотя женщина менее кроткого нрава наверняка возмутилась бы тем, что ей доставляло только огорчение. Ее огорчало, что человек, которого она решила перевоспитать, не поддается перевоспитанию. Вначале он показался ей довольно податливым, но потом вдруг заупрямился и не пожелал походить ни на мистера Морза, ни на мистера Бэтлера.
Самого достойного и значительного в Мартине она не замечала или, что еще хуже, не понимала. Этого человека, настолько гибкого, что он мог приспособляться к любым формам человеческого существования, Руфь считала упрямым и своенравным, потому что не умела перекроить его по своей мерке – единственной, которую знала. Она не могла следовать за полетом его мысли, и когда он достигал высот, ей недоступных, она просто считала, что он заблуждается. Рассуждения отца, матери, братьев и даже Олни ей всегда были понятны, – и потому, не понимая Мартина, она считала, что в этом его вина. Повторялась исконная трагедия одиночки, пытающегося внушить истину миру.
– Вы привыкли преклоняться перед всем, что пользуется признанием, – сказал однажды Мартин, поспорив с Руфью о Прапсе и Вандеруотере. – Я согласен, что это надежные и устойчивые авторитеты, их считают лучшими литературными критиками Соединенных Штатов.
Каждый школьный учитель видит в Вандеруотере вождя американской критики. Но я его прочел, и мне он показался типичным образцом блестящего пустословия. Одни банальности, прикрытые высокопарными фразами. И Прапс не лучше. Его «Лесные мхи», например, написаны превосходно. Ни одной запятой нельзя выкинуть, а общий тон – ах, какой торжественный тон! Он самый высокооплачиваемый критик в Соединенных Штатах. Но, да простит мне господь эту дерзость, он, собственно, вообще не критик. В Англии искусство критики стоит выше. Дело в том, что подобные критики все время повторяют избитые истины, которые звучат у них и благородно, и высоконравственно, и возвышенно. Рупор ходячих мнений – вот что они такое. Их критические статьи напоминают воскресные проповеди. Они всячески поддерживают преподавателей английской филологии, а те, в свою очередь, поддерживают их. И ни у тех, ни у других не гнездится под черепной коробкой ни одной оригинальной идеи. Они знают только то, что общепризнано, – да, собственно, общепризнанное – это они и есть. Все утвердившиеся идеи приклеиваются к ним так же легко, как этикетки к пивным бутылкам. И главная их обязанность состоит в том, чтобы вытравить из университетской молодежи всякую оригинальность мышления и заставить мыслить по определенному трафарету.
– Мне кажется, – возразила Руфь, – что я ближе к истине, придерживаясь общепризнанного, чем вы, нападая на авторитеты, как дикарь на священные изображения.
– Священные изображения низвергают не дикари, а миссионеры, – засмеялся Мартин, – но, к сожалению, все миссионеры разъехались по языческим странам, и у нас не осталось ни одного, который помог бы низвергнуть мистера Вандеруотера и мистера Прапса.
– А заодно и всех университетских профессоров, – прибавила она.
Он энергично закачал головой.
– Нет. Преподаватели естественных наук пусть остаются. Они действительно делают дело. Но из преподавателей английской филологии – этих попугайчиков с микроскопическими мозгами – девять десятых не вредно было бы выгнать вон.
Столь суровое отношение к филологам казалось Руфи просто кощунственным. Она невольно сравнивала степенных, элегантно одетых университетских преподавателей, говорящих размеренным голосом, проникнутых утонченной культурой, с этим невозможным человеком, которого она почему-то полюбила, вчерашним матросом в дурно сшитом костюме, со стальными мускулами чернорабочего – человеком, который ни о чем не умеет говорить спокойно, горячится, вместо того чтобы тактично изложить свою точку зрения, и кричит, когда нужно проявлять достоинство и выдержку. Преподаватели по крайней мере получали хорошее жалованье и были – да, этого нельзя было не признать – настоящими джентльменами, тогда как Мартин не мог заработать ни одного пенса и на джентльмена походил очень мало.
Руфь даже не считала нужным вникать в аргументы Мартина. Что они были ошибочны, в этом ее убеждало положение вещей. Преподаватели, несомненно, были правы в своих суждениях о литературе, ибо они добились успеха в жизни, а Мартин ошибался уже потому, что не мог продать ни одного своего произведения. Говоря его языком, у них «вышло», а у него не выходило. И разве мог он судить правильно о литературе, – он, который еще так недавно стоял посреди этой самой комнаты, красный от смущения, неуклюжий, озираясь в страхе, как бы не уронить какой-нибудь безделушки, спрашивая, давно ли умер «Свайнберн», и глупо хвастаясь, что читал «Все выше и выше» и «Псалом жизни».
Таким образом, Руфь сама подтверждала свое преклонение перед общепризнанным. Мартин отлично понимал ее мысли, но не желал придавать этому значения. Он любил ее независимо от того, как она относилась к Прапсу, Вандеруотеру и преподавателям английской филологии, но все больше убеждался, что сумел проникнуть в области мышления, для нее совершенно недоступные, о существовании которых она даже и не подозревает.
Руфь, в свою очередь, считала, что Мартин ничего не понимает в музыке, а суждения его об опере она находила не только неверными, но намеренно парадоксальными.
– Вам понравилось? – спросила однажды Руфь, когда они возвращались из оперы.
В этот вечер, ценою целого месяца суровой экономии на еде, он смог пригласить ее в театр. Тщетно прождав, что Мартин сам заговорит о спектакле, который на нее произвел сильное впечатление, она, наконец, решила спросить его.
– Мне очень понравилась увертюра, – отвечал он, – это было превосходно.
– Ну, а сама опера?
– Опера тоже, то есть оркестр, разумеется. Но было бы еще лучше, если бы эти шуты гороховые поменьше ломались или вовсе бы ушли со сцены.
Руфь была ошеломлена.
– Вы говорите о Тетралани и Барильо? – спросила она.
– Да, и о них и обо всех других тоже.
– Но ведь это же великие артисты!
– Все равно. Они своим глупым кривляньем только портили музыку.
– Так неужели вам не нравится голос Барильо?! – воскликнула Руфь. – Ведь он считается вторым после Карузо.
– Нет, отчего же, нравится, а Тетралани нравится еще больше. У нее исключительный голос, насколько я могу судить.
– Но… но… – Руфь не находила слов. – Я тогда ничего не понимаю. Вы восхищаетесь их голосами, а говорите, что они портили музыку.
– Вот именно. Я бы много дал, чтобы послушать их в концерте, и дал бы еще больше, чтобы не слышать их, когда играет оркестр. Видно, я безнадежный реалист. Великие певцы не всегда великие актеры. Конечно, прекрасно, когда Барильо ангельским голосом поет любовную арию, а Тетралани вторит ему голосом, еще более ангельским, и все это на фоне яркой, сверкающей всеми красками оркестровой музыки. Не спорю, это огромное наслаждение. Но все впечатление мгновенно разбивается, как только я взгляну на сцену и увижу даму гренадерского роста, весом фунтов в двести, и рядом маленького квадратного человечка, с обрюзгшей физиономией и грудной клеткой кузнеца, которые становятся в позы, хватаются за сердце и размахивают руками, словно обитатели сумасшедшего дома. А я должен верить, что это любовная сцена между юным принцем и прекрасной принцессой. Нет, я не верю. Это чушь, глупость. Это неестественно. Вот в чем все дело: это совершенно неестественно. Неужели хоть кто-нибудь объясняется в любви таким образом? Да если бы я вздумал вам так объясняться, вы надавали бы мне пощечин!
– Вы не понимаете, – негодовала Руфь, – каждый вид искусства имеет свои ограничения. (Она вспомнила лекцию об условности искусства, слышанную недавно в университете.) Вот живопись двухмерна. Однако вы принимаете иллюзию трех измерений, которую художник создает силой своего таланта. В литературе автор всемогущ и всезнающ. Ведь вы признаете за ним право сообщать о тайных помыслах героини, хотя, когда эта героиня думала, никто не мог подслушать ее мысли? То же самое в театре, в скульптуре, в опере – всюду. С некоторыми противоречиями приходится мириться.
– Да, я понимаю, – отвечал Мартин, – всякое искусство условно, (Руфь изумилась, как правильно он выразился: как будто это был человек с университетским образованием, а не самоучка, читавший в библиотеке все, что попадалось под руку.) Но и в условности должна быть реальность. Деревья, намалеванные на картоне и стоящие по бокам сцены, мы считаем лесом. Это условность, но достаточно реальная. Но ведь изображение моря мы не будем принимать за лес. Мы не можем этого сделать. Это значило бы насиловать свои чувства. И потому-то все ужимки и гримасы двух сумасшедших, которых мы только что видели, никак нельзя принять за выражение любовных чувств и настроений.
– Неужели вы и в музыке считаете себя выше авторитетов? – возмущенно сказала Руфь.
– О нет, нет. Просто я позволяю себе иметь собственное мнение. Я говорю все это для того, чтобы объяснить вам, почему слоновая грация госпожи Тетралани испортила мне все впечатление от оркестра. Может быть, музыкальные авторитеты совершенно правы. Но у меня есть свое мнение, и я не подчиню его приговору всех авторитетов на свете, вместе взятых. Что мне не нравится, то не нравится, и с какой стати я должен делать вид, что не это понравилось! Только потому, что это нравится, ли будто бы нравится, большинству? Я не желаю подчинять свои вкусы моде.
– Но музыка требует подготовки, – возразила Руфь, – а опера требует особой подготовки. Может быть…
– …я еще недостаточно подготовлен, чтобы слушать оперу?.. – договорил Мартин.
Ока кивнула.
– Возможно, – согласился он, – но я даже рад этому. Если бы меня смолоду приучили к опере, я, вероятно, сегодня проливал бы слезы умиления, глядя на эту парочку, и от ее ужимок пение и музыка казались бы мне еще прекраснее. Но вы правы. Это все – дело воспитания, а меня уже воспитывать поздно. Мне нужно или нечто реальное, или совсем ничего. Иллюзия, в которой нет и намека на правду, не трогает меня, и опера кажется мне сплошной фальшью, в особенности когда я вижу, как маленький Барильо судорожно хватает в объятия огромную Тетралани и говорит ей о том, как он ее любит.
Но Руфь, как всегда, судила о взглядах Мартина, исходя из внешних признаков и из своего преклонения перед общепризнанным. Кто он такой, в конце концов, чтобы считать правым только себя, а весь культурный мир обвинять в непонимании? Высказывания Мартина не произвели на нее никакого впечатления. Руфь слишком привыкла ко всему общепризнанному и не сочувствовала мятежным мыслям; к тому же музыкой она занималась с детства, с детства любила оперу, так же как и все люди ее круга. По какому же праву этот Мартин Иден, еще вчера не слышавший ничего, кроме рэгтаймов и уличных песенок, берется судить о мировых сокровищах музыки? Руфь была задета в своем самолюбии и, продолжая идти рядом с Мартином, испытывала смутное чувство обиды. В лучшем случае его суждения можно было великодушно признать капризом или нелепой шуткой. Но когда, прощаясь с ней у дверей дома, Мартин обнял ее и нежно поцеловал, Руфь забыла все, вновь охваченная любовью. После, лежа в постели без сна, Руфь все раздумывала, как могло случиться, что она полюбила такого странного человека, полюбила вопреки желанию всей своей семьи.
На следующий день Мартин Иден отложил в сторону свои «доходные» литературные поделки и одним духом написал статью под названием «Философия иллюзий». Украшенный маркой конверт с рукописью отправился в путешествие, но бедной «Философии» суждено было переменить еще очень много марок и совершить очень много длительных путешествий.