Текст книги "Смок Беллью. Смок и Малыш. Принцесса"
Автор книги: Джек Лондон
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)
«Наша бедная церковь, – сказала мне принцесса как-то вечером, после одного собрания верующих (я тогда исповедовал новую веру всего каких-нибудь две недели), – так мала, что число прихожан не может расти. И крыша протекает. А король, мой жестокосердый отец, не дает нам ни одного пенни, хотя дела его казны поправляются. Манотомана не бедна. Много денег купцы безумно расточают. Я знаю это. Ходят слухи о безобразиях на берегу. Не прошло еще месяца с тех пор, как вы проиграли в одну ночь в карты больше, чем мы тратим на содержание нашей бедной церкви в год».
Я сказал ей, что это правда, но что это случилось раньше, чем я прозрел; сказал, что теперь я уже не пью вина и не играю в карты, сказал, что она может сейчас же приказать плотникам-христианам нашей общины починить крышу. Но принцесса была полна мыслью о торжественном богослужении в большом храме, где Эбенезар Найсмит мог бы проповедовать.
«Вы богаты, – обратилась она ко мне, – у вас много шхун, ваши купцы торгуют на далеких островах, и я слышала, что вы заключили договор на большие подряды для немецких плантаций в Уполю. Говорят, что после Швейцера вы здесь самый богатый купец. Я желала бы, чтобы вы употребили часть ваших денег во славу Бога. Это было бы благое дело, и я гордилась бы знакомством с человеком, который сделал бы это».
«Хорошо, – сказал я, – мы построим большую церковь».
«Такую же большую, как католическая церковь?» – спросила она.
Это был большой разрушенный собор, построенный в то время, когда все население было обращено в католичество, и принцесса требовала от меня очень многого, но я, охваченный любовью, заявил, что церковь, которую я построю, будет больше собора.
«Но она будет стоить дорого, – объяснил я, – и нужно много времени, чтобы собрать, деньги».
«У вас их так много, – возразила она, – говорят, что у вас денег больше, чем у моего отца, короля».
«И я могу еще занять, – прибавил я. – Но вы не знаете, что такое деньги. Чтобы иметь кредит, нужно иметь деньги. Я буду работать, чтобы добыть деньги, и церковь будет построена».
Работать! Я не узнавал себя! Удивительно, как много времени остается в распоряжении человека, когда он отказывается от кутежей, игр и развлечений. Я не тратил ни секунды даром, начав новую жизнь; работал сверх меры, работал за десятерых. Мои суда, совершая рейсы быстрее, чем прежде, давали мне большую прибыль. Дела мои шли хорошо. Но мне было нелегко. Работать! Я возделывал сахарный тростник – и первый раз на Манотомане я насадил сахарные плантации с коммерческой целью. Я плавал с грузом лохматых туземцев с острова Малаиты (одного из Соломоновых островов), пока на моих плантациях не оказалось более тысячи черных. Затем я послал шхуну на Сандвичевы острова за разобранными машинами и техником-немцем, умевшим, по его словам, очищать сахар из сахарного тростника. По приезде он назначил себе жалованье триста долларов в месяц. Я собрал машины и поставил завод сам, с помощью нескольких механиков, которых я привез с собой из Квинсленда.
Конечно, у меня нашелся соперник. Его звали Мотомо. Это был человек очень высокого происхождения, родственник короля Джона, очень красивый мужчина, который умел ярко выражать свои чувства. Само собой разумеется, он не очень дружелюбно смотрел на меня, когда я стал бродить вокруг дворца. Он занялся моим прошлым и стал распускать обо мне самые гнусные слухи. К несчастью для меня, в этих слухах было много правды. Мотомо съездил даже в Апию, чтобы и там разузнать обо мне, словно мало ему было сплетен на побережье Манотоманы. Он злился на меня за мою религию и за хождения на собрания верующих, а главное – за сахарные плантации. Он вызвал меня драться, но я отказался. Я узнал, что он замышляет проломить мне голову. Вы понимаете, что и он тоже хотел получить принцессу, но я хотел этого более пылко.
Она умела играть на фортепьяно. Я тоже играл когда-то. Но я никогда не говорил ей об этом, после того как услышал ее игру в первый раз. А она-то воображала, что играет превосходно, – милая, ослепленная девушка! Знаете, это ученическое бренчание, раз-два-три, тум-тум-тум. Но я расскажу вам сейчас нечто еще более забавное. Ее игра казалась мне чудесной. Врата небесные открывались, когда она играла. Я и теперь вижу себя, как я, усталый и измученный, точно собака, после длинного рабочего дня, лежу на циновках на веранде дворца, созерцая ее у фортепьяно. Я был в состоянии совершенного идиотизма и верил тому, во что она верила. Да, только это ее заблуждение – уверенность, что она играет прекрасно, было единственной чертой, нарушавшей ее совершенство, и я любил ее за это. Она становилась для меня доступнее, ближе. И когда она играла свое раз-два-три, тум-тум-тум, я был на седьмом небе. Моя усталость пропадала. Я любил ее, и моя любовь к ней была чиста, как пламя, чиста, как моя любовь к творцу. И знаете, в моем безумном воображении постоянно возникала мысль, что Бог во всех путях своих подобен ей.
…Это правда, Брюс Кадоган Кавэндиш, смейтесь, сколько хотите. Но я скажу вам, что моя любовь была именно такой любовью, как я ее изображаю. Истинная любовь всегда чиста. Я испытывал такую любовь…
Бородач сверкал своим крошечным, беличьим глазом из-под изуродованной брови – глазом, похожим на раскаленный уголек бивуачного костра. Он прервал рассказ, чтобы опорожнить свою жестянку из-под сгущенного молока и приготовить новую порцию смеси.
– Сахарный тростник, – продолжал он, вытирая ладонью густые слипшиеся усы, – в том климате созревает раз в шестнадцать месяцев, и я устроил завод для выработки сахара.
Вначале у меня было много хлопот. Работа на заводе не ладилась. На четвертый день Фергюссон, мой инженер, исправил все недочеты. Меня беспокоил мельничный привод. После того как негры, подававшие в машину сахарный тростник, очистили вальцы, я отослал их на плантацию и остался один. В тот момент, когда я возился с вальцами, вошел Мотомо.
Он остановился возле меня – на нем была норфолкская куртка, башмаки из свиной кожи, словом, полный щегольской костюм. Он с усмешкой оглядел меня, сплошь покрытого грязью и жиром, подобно чернорабочему. Осматривая вальцы, я заметил, в чем заключалась неправильность: одна сторона брала тростник хорошо, другая же была немного согнута. Я засунул пальцы с этой стороны. Большие зубчатые колеса на вальцах не касались моих пальцев. Но вдруг они опустились. Точно десять тысяч дьяволов схватили мои пальцы, втянули внутрь и превратили их… в какое-то месиво. Я подвергся участи тростникового стебля. Меня начало втягивать в машину. Кисть, рука, плечо, голова, грудь, все тело должно было попасть в машину.
Мне не было больно. Боль была так велика, что я не чувствовал ее. Я видел, как колесо медленно, но верно втягивало мою руку, – сначала суставы пальцев, потом кисть, потом самую руку. О инженер, взорванный собственной петардой! О плантатор, раздавленный колесом своей собственной мельницы!
Мотомо невольно прыгнул вперед, и злорадная улыбка на его лице сменилась выражением беспокойства. Но затем при виде столь приятной картины он весь просиял и оскалил зубы. Нет, мне нечего было ждать от него. Разве он не хотел проломить мне голову? Да и как он мог помочь мне? Он ведь понятия не имел о машинах.
Я закричал изо всех сил Фергюссону, чтобы тот остановил машину, но шум колес заглушил мой голос. Машина уже забрала мою руку по локоть. Боль была нестерпимая. Но я помню, что был очень удивлен тем, что боль не становилась сильнее.
Мотомо сделал движение, которое привлекло мое внимание. В то же самое время он проговорил громким голосом, как бы злясь на самого себя: «Какой я дурак!» Он схватил нож, которым срезают сахарный тростник – особый, понимаете ли, нож, большой, тяжелый, как палаш. Я уже благодарил его за то, что он решил освободить меня от мук. Бессмысленно было ждать, когда машина медленно втянет меня и раздавит мне голову, – моя рука была измята от локтя до плеча, а машина все продолжала тянуть меня. И потому я с благодарностью склонил голову для удара.
«Подними голову, идиот!» – закричал он на меня.
Я понял и повиновался. Ему пришлось сделать два удара ножом, чтобы отсечь мне руку: он отсек ее как раз у самого плеча, оттащил меня прочь и уложил на тростник.
Да, большую плату заплатил я… за сахар. Я построил принцессе церковь для ее святых мечтаний, и… она вышла за меня замуж.
Он выпил несколько глотков и закончил свою речь.
– Боже мой! Такая жизнь, такие злоключения, и в конце концов такая несокрушимость, такой луженый желудок, для которого приятен только алкоголь. Но я еще живу. Целую руку в честь дорогого праха моей принцессы, которая давно уже спит в большом мавзолее короля Джона, глядящем через долину Манотоманы на бунгало британского правительства с развевающимся флагом.
Толстяк предложил тост за здоровье Бородача и выпил все содержимое своей жестянки. Брюс Кадоган Кавэндиш свирепо смотрел на огонь. Он предпочитал пить без всяких тостов. Толстяк уловил на его тонких губах, имевших вид шрама, что-то похожее на усмешку. Убедившись, что камень близко, Толстяк спросил вызывающе:
– Ну, а как вы, Брюс Кадоган Кавэндиш? Теперь ваша очередь!
Тот поднял свои жуткие белые глаза на Толстяка и смотрел на него до тех пор, пока тот не почувствовал неловкости.
– Я прожил тяжелую жизнь, – сказал Тощий хриплым, скрипучим голосом. – Что я могу знать о любовных историях?
– Не может быть, чтобы их не было у мужчины такой наружности и такого сложения, – польстил Толстяк.
– А что из того? – проворчал Тощий. – Хвастаться любовными победами не подобает джентльмену.
– А все-таки расскажи, будь другом, – настаивал Толстяк. – До зари еще далеко. У нас есть еще что выпить. Мы с Делярузом отдадим тебе свою долю. Судьба не так-то часто сводит трех таких людей и дает им возможность побеседовать. Во всяком случае, хоть одна любовная история у тебя имеется, и ты не стыдись ее рассказать…
Брюс Кадоган Кавэндиш вытащил свой железный кистень и, казалось, задумался, не стукнуть ли кого-нибудь из этих двух. Он вздохнул и спрятал кистень.
– Что ж, расскажу, если хотите, – согласился он с явной неохотой. – Так же, как и у вас, у меня было замечательное здоровье. И даже теперь, раз уж речь зашла о луженом желудке, я скажу, что по части выпивки я мог бы заткнуть вас за пояс и тогда, когда вы были в самом расцвете сил. То, что я отмечен печатью благородства, об этом не может быть ни малейшего спора; если же вы захотите возразить…
Он засунул руку в карман и ощупал кистень. Ни один из его слушателей не усомнился в искренности его угрозы.
– Это было в тысячах милях от Манотоманы, на острове Тагалаги, – продолжал он отрывисто, с видом мрачного разочарования в том, что не возникло никакого спора. – Но сначала я должен рассказать вам, как я попал на этот остров. По некоторым соображениям, я не буду говорить о своей юности, а начну с того момента, когда стал хозяином шхуны, которая до сих пор так памятна всем, что не стоит называть ее. Я забирал чернокожих рабочих в западной части Южного Тихого океана и Кораллового моря и перевозил их на плантации Сандвичевых островов и на селитряные рудники Чили…
– Так это вы очистили население!.. – воскликнул Толстяк.
Брюс Кадоган Кавэндиш мгновенно опустил руку в карман, вытащил кистень и приготовился пустить его в ход.
– Рассказывай, – вздохнул Толстяк. – Я… я совсем забыл, что я хотел сказать.
– Чертовски забавная история… – совсем спокойно начал рассказчик. – Вы читали о Морском Волке… который…
– Так ведь не ты Морской Волк, – прервал его Бородач.
– Нет, сэр, – был злобный ответ. – Морской Волк умер недавно, не так ли? А я пока еще жив, да?
– Конечно, конечно, – согласился Бородач. – Года два назад он захлебнулся в грязи где-то в Виктории, работая на верфях.
– Когда я говорю… я не люблю, чтобы меня перебивали, – продолжал Брюс Кадоган Кавэндиш. – Дьявольски забавно в тех краях. Я был на Таки-Тики, низменном острове, который принадлежит к Соломоновым островам политически, но не геологически, так как Соломоновы острова – высокие. Этнографически же он принадлежит к Полинезии, Меланезии, Микронезии, потому что все племена Тихого океана тяготели к нему, переправлялись на него на лодках и, смешиваясь, вырождались, – и вся эта накипь, поднятая из глубины человеческой бездны, выражаясь биологически, осела на Таки-Тики. Я знаю дно, о котором говорю.
Было страшно веселое время, когда я добывал раковины и трепанга, продавал железные крючки и топоры в обмен на копру и каменные орехи. Да, тогда даже на Фиджи было трудно жить: туземные вожди все еще ели человечину. На западе, на Соломоновых островах, маленькие черные люди с мохнатыми головами все до последнего были людоедами.
Все они охотились за головами. Головы, особенно белых, были в цене. За голову давали горшок с золотом и драгоценностями. Каждая деревня хранила такой горшок. Кто приносил голову белого человека, получал горшок. Если никто не приносил голов долгое время, то содержимое горшка увеличивалось до ужасающих размеров. Дьявольски забавно, не правда ли? Я сам получил такой горшок. У меня на шхуне умер от болотной лихорадки голландец штурман. Это случилось таким образом. Мы находились тогда на Ланго-Луи. Устроил дело не я сам, а Джонни, мой рулевой, дикарь из Мересби. Джонни отрубил голову умершему штурману и снес ее ночью на берег, между тем как я стрелял в него из ружья, словно хотел убить. Джонни получил горшок за голову штурмана. Конечно, я послал за ним на берег людей под прикрытием двух лодок и взял его на борт вместе с добычей.
– А как велик был этот горшок? – спросил Бородач. – Я слышал, что на Ории попался горшок, в котором было восемьдесят соверенов.
– Прежде всего, – ответил Тощий, – там было сорок жирных свиней. Каждая из них оценивалась в сажень туземной монеты из ракушек, а сажень таких ракушек-монет стоит соверен. Вот вам уже двести долларов. Потом еще девяносто восемь сажен туземных монет-ракушек, что равняется почти пятистам долларам. Да еще двадцать два золотых соверена. Я разделил добычу на четыре части. Четверть дал Джонни, четверть судовой команде, четверть взял себе как собственник судна и четверть как шкипер. Джонни не возражал. У него никогда в жизни не было таких денег сразу. Кроме того, я дал ему две старых рубашки штурмана. А голова штурмана, должно быть, и до сих пор красуется в сарае для пирог.
– Не совсем христианские похороны для христианина, – заметил Бородач.
– Зато доходные похороны, – сострил Тощий. – Мне пришлось уступить акулам задаром его обезглавленное тело. Подумайте только – отдать акулам голову, стоящую восемьсот долларов! Это было бы безумием, преступлением.
Да, дьявольски забавно в тех краях! Я не стану рассказывать историю, в которую попал я в Таки-Тики. Отплыл я оттуда с двумя сотнями чернокожих для работы в Квинсленде. За тот способ, каким я их вербовал, два британских судна гонялись за мной по Тихому океану, так что я переменил свой курс и поплыл к западу, рассчитывая сдать всю партию на испанских плантациях на Бангаре.
Начался период бурь. Мы попали в тайфун. Шхуна наша носила название «Веселая Мгла». Пока она не попала в тайфун, мне казалось, что она несокрушима. Никогда не видел я таких волн. Они стерли это несокрушимое судно в порошок, буквально в порошок. Они выворачивали бревна, разбили в щепки шканцы, сорвали железные перила и, что самое худшее, разрушили обшивку. Нам едва удалось кое-как починить одну уцелевшую лодку и удержать на воде шхуну до тех пор, пока море немного успокоилось. Я быстро снарядил лодку, и мы с плотником последние спрыгнули в нее. Шхуна пошла ко дну. Нас было четверо…
– А негры? – спросил Бородач.
– Кое-кто из них плыл некоторое время, – ответил Тощий. – Но вряд ли они достигли берега. Мы добрались до него через десять дней. Почти все время дул сильный ветер. А как вы думаете, что было у нас в лодке? Ящики с джином и ящики с динамитом. Смешно, не правда ли? Потом было еще забавнее. С нами был небольшой бочонок пресной воды, немного солонины и сухарей – всего этого могло хватить до Тагалаги.
Тагалаги – самый унылый остров, который я когда-либо видел. Вулканический конус, выброшенный из морской глубины, с глубоким кратером. В этот кратер есть доступ с моря. Получилась прекрасно защищенная гавань. Вот и все. Жизни там нет никакой. Стороны кратера – как внешняя, так и внутренняя – слишком круты. В одном месте на берегу растет около тысячи кокосовых пальм. Кроме двух-трех пород насекомых, ничего нет. Ни одного четвероногого, даже крысы. И как это смешно, что столько кокосовых пальм, и ни одного краба. Единственной живностью гавани были головли, плавающие стайками, – самые жирные, самые большие, самые красивые, каких я когда-либо видел.
И вот мы четверо высаживаемся на таком берегу и раскладываем среди кокосовых пальм свое хозяйство, состоящее из ящиков с динамитом и джином. Неужто это не смешно? Смешно, говорю вам! Голландский джин и кокосовые орехи, и ничего больше. С того времени я не могу смотреть без отвращения на сласти, выставленные в витринах кондитерских. Я не так хорошо знаком с религиозными вопросами, как Чонсей Делярауз, но все же имею о них кое-какие примитивные представления. И когда думаю об аде, то он всегда представляется мне безграничной плантацией кокосовых пальм с разбросанными по ней ящиками с джином, населенной моряками, потерпевшими кораблекрушение. Смешно? Сам дьявол взвыл бы при виде этого!
Вы знаете, что чистый кокосовый орех земледельцы называют пищей, которая не дает равновесия, и действительно – он вывел из равновесия наши желудки. А потому, когда голод особенно сильно впускал в нас свои зубы, мы принимались за джин. Недели через две нашего матроса Олафа осенила некая мысль. Она пришла ему в голову, когда он был переполнен джином, и мы, будучи в том же состоянии, только наблюдали за тем, как он приготовил короткий фитиль и динамит, а затем зашагал к лодке.
Мне стало ясно, что он пошел бить рыбу. Солнце жгло нестерпимо, и я разлегся отдохнуть в надежде, что Олафа ждет удача.
Час спустя после его ухода мы услышали взрыв. Но Олаф не возвращался. Мы подождали до наступления вечерней прохлады, и тогда нашли на берегу то, что от него осталось. Лодка была цела, ветер ее прибил к берегу, но Олафа в ней не было. Ему уже не придется лакомиться кокосовыми орехами! Мы вернулись еще более удрученными и снова хватили джину.
На следующий день повар заявил нам, что он предпочитает попытать счастья с динамитом, чем поддерживать свое существование кокосовыми орехами. Мы дали ему патрон, вложили фитиль, нашли хорошую головешку, и он хватил на дорогу добрую порцию джина…
Программа была та же, что и вчера. Через некоторое время мы услышали взрыв, а в сумерки спустились на берег и вытащили из лодки останки повара, чтобы похоронить.
Мы с плотником крепились два дня. Затем бросили жребий: очередь была за ним. Расстались мы не очень-то по-доброму: он хотел взять с собою джина, но я восстал против такого неумеренного расходования спиртного. Кроме того, он уже выпил гораздо больше того, чем следовало, и, уходя, выписывал вензеля и шатался из стороны в сторону.
Случилось то же самое. Только на этот раз мне пришлось похоронить целое тело, потому что повар пустил в дело половину динамитного патрона. Я терпел до следующего дня. А затем, подбодрив себя надлежащим образом, приготовил динамит для взрыва. Взял я только треть палочки – понимаете, короткую палочку с расщепленным концом, в который можно было вставить безопасную спичку. Таким образом, я усовершенствовал метод моих предшественников – они не употребляли спички, им приходилось иметь дело с большим фитилем. Следовательно, когда они замечали стайку головлей и зажигали фитиль, им надо было держать динамитную палочку в руках до тех пор, пока фитиль не доходил до самого динамита. Если они бросали палочку слишком рано, то она не взрывалась в тот момент, когда ударялась об воду, и плеск распугивал головлей. Забавная штука динамит! Во всяком случае, я настаиваю на том, что мой метод безопаснее.
Не проплыв и пяти минут, я выследил стайку головлей. Рыба была большая, жирная, я уже чувствовал, какой у нее будет запах, когда я поджарю ее на огне. Когда я встал, держа спичку в одной руке, а динамитную палочку в другой, у меня затряслись колени. Может быть, это произошло от джина, а может быть, от волнения, слабости или голода, но во всяком случае я весь дрожал. Я дважды хотел зажечь спичку и не мог. Затем я зажег спичку головней.
Я не знаю, что случилось с другими, но знаю, что было со мной. Я растерялся. Случалось ли вам когда-либо, сорвав стебелек земляники, бросить ягоду, а стебелек машинально сунуть в рот? То же самое произошло со мной. Головешку я бросил в воду, палочку же динамита продолжал держать в руке. И моя рука отлетела вместе с палочкой, когда та…
Тощий поглядел, есть ли в жестянке от томатов вода для составления смеси, но воды в ней не оказалось. Он встал.
– Так-то, – зевнул он и пошел к речке.
Спустя несколько минут он вернулся, смешал должное количество грязной воды со спиртом и, медленно выпив смесь, стал мрачно и презрительно смотреть на огонь.
– Да… Но… – сказал Толстяк. – А что же было дальше?
– Гм! – сказал Тощий. – Принцесса, конечно, вышла за меня замуж.
– Но ведь ты остался один и никакой принцессы не было… – отрывисто воскликнул Бородач, но, спохватившись, погрузился в неловкое молчание.
Тощий пристально, немигающим взором смотрел на огонь. Персиваль Дэланей и Чонсей Делярауз переглянулись. В торжественном молчании каждый своей единственной рукой свернул и завязал свой узелок. И молча, подняв узелки на плечи, оба они вышли из освещенного круга костра. Они молчали, пока не взобрались на железнодорожную насыпь.
– Ни один джентльмен не поступил бы так, – сказал Бородач.
– Ни один джентльмен не поступил бы так, – согласился Толстяк.
Красное божество
Чу! Опять густой звенящий звук! Проверяя по часам промежутки, через которые повторялся этот звук, Бэссет сравнивал его с трубой архангела. Стены городов, думал он, могли бы рухнуть от этого мощного, властного призыва. В тысячный раз он тщетно пытался определить природу и происхождение этого чудовищного раската, наполнявшего окрестности деревушки дикарей. Горное ущелье, из которого исходил грохот, звенело от громоподобных ударов; звуки росли, пока не заполонили собою все, не затопили землю, небо, воздух… Расстроенному, больному воображению Бэссета эти звуки казались могучим криком какого-то титана первозданного мира, воплем ярости и скорби. Выше и выше поднимался звук, повелительный, молящий, с такой силой и глубиной, что, казалось, он предназначался для чьего-то слуха за тесными пределами Солнечной системы. Слышался в нем и вопль протеста, и жалоба на то, что не было такого существа, чье ухо могло бы внимать этому призыву и понимать его.
Так казалось воображению больного человека, анализировавшего это явление. Звук был грозен, как гром, нежен, как золотой колокол, сладостен и чист, как туго натянутая серебряная нить… Нет! Все не то! На языке Бэссета не было таких сравнений, таких слов, какими можно было бы передать характер этого звука.
Время шло. Минуты сливались в часы, а звуки не прекращались: они только меняли свою силу. Но вот, не получив нового толчка, звуки стали замирать – так же величественно, как возникали. Медленно, рыдание за рыданием, угасали они в огромной груди, которая породила их, – умирали с глухими стонами, точно пытаясь рассказать какую-то космическую тайну, сообщить что-то бесконечно важное и ценное. Они упали до намека на звук, утратили свой грозный характер и наконец прекратились. Но что-то трепетало в сознании больного человека, точно бился какой-то пульс в течение нескольких минут. Когда Бэссет уже ничего больше не слышал, он снова взглянул на часы.
Значит, тогда вдали была его темная башня, размышлял Бэссет, вспоминая свои скитания и глядя на свои изможденные лихорадкой руки. Месяцы или годы, спросил он себя, прошли с тех пор, как он услышал этот таинственный зов на берегу Рингману? Каким образом Бэссет спасся, он сам не мог бы сказать теперь. Болезнь терзала его давно. Он знал, что прошло много месяцев, но не мог определить точно, как долго были периоды бреда и оцепенения. А что же случилось с Бэтменом, капитаном негритянского судна «Мари»? И умер ли, наконец, пьяный помощник капитана от белой горячки?
От этих бесплодных размышлений Бэссет перешел к восстановлению в своей памяти всего, что случилось с того дня, когда он впервые услышал звук и пошел по направлению к нему в джунгли. Сагава не пускал его. Он как сейчас видит перед собой это странное обезьянье личико, выражающее ужас, спину мальчика, обремененную различными вещами, свой сачок для ловли бабочек в его руке и охотничье ружье. Помнит, как Сагава бормотал на ужасном английском языке: «Там мой боится, там лес. Там много сидит плохой человек».
Бэссет грустно улыбнулся при этом воспоминании. Мальчик из Нового Ганновера боялся, но проявил большую преданность своему хозяину: без всякого колебания последовал за ним в чащу в поисках причины удивительного звука. Нет, это не выжженный древесный ствол, в который трубят при объявлении войны в глубине джунглей, подумал тогда Бэссет. Однако его предположение, что источник или причина звука находятся не дальше часа ходьбы и что можно будет без труда вернуться к полудню, чтобы сесть на китобойную шхуну «Мари», оказалось ошибочным. «Этот большой шум нехорошо; там все черный, там будет плохо», – прибавил Сагава. И он был прав. Разве не отсекли ему головы в тот же день, содрогнулся Бэссет. Сагава, конечно, был съеден… Бэссет представил себе Сагаву таким, как видел его в последний раз, – без ружья и без всех припасов его хозяина. Сагава лежал на узкой дорожке, где он только что был обезглавлен. Да, все случилось в одно мгновение. За минуту перед тем, оглянувшись, Бэссет видел его терпеливо шагающим под своей ношей. Но и самому Бэссету пришлось плохо: он взглянул на безобразно залеченные обрубки первого и второго пальцев левой руки, а затем потер осторожно шрам на затылке. Так же стремительно, как был стремителен взмах томагавка с длинной ручкой, Бэссет отдернул тогда голову и отклонил удар поднятой вверх рукой. Два отрубленных пальца и глубокая рана на черепе были той ценой, которой он купил свою жизнь. Одним зарядом он убил дикаря, который чуть было не схватил его; затем выстрелил в дикарей, наклонившихся над телом Сагавы, и увидел с радостью, что большая часть заряда попала в того, который отскочил с головой мальчика. Все разбежались; остались только он, Бэссет, убитый дикарь да останки Сагавы на узкой кабаньей тропе. Из темных джунглей не доносилось ни шороха, ни звука. Бэссет испытывал мучительное волнение: первый раз в жизни он убил человека; его мутило, когда он смотрел на свою жертву.
Затем началась охота. Бэссет отступал по кабаньей тропе, преследуемый охотящимися на него дикарями, не пропускавшими его к берегу. Сколько было преследователей, он не знал. Может быть, трое-четверо, а может быть – сто. Некоторые из них взобрались на деревья и шли по их вершинам, в этом он был уверен. Но он ничего не видел, кроме мелькания каких-то теней; не слышно было жужжания тетивы лука, а между тем каждую минуту, неведомо откуда, мимо него летели со свистом стрелы, ударялись в стволы деревьев, вонзались возле него в землю. Они были снабжены костяными наконечниками, оперены перышками колибри, переливавшимися, как драгоценные камни.
Однажды – даже теперь, после долгих дней, минувших с тех пор, он засмеялся от радости при этом воспоминании – он заметил у себя над головой чью-то тень, которая мгновенно притаилась, как только он обратил на нее свой взгляд. Он ничего не мог разобрать, но, решив попытать счастья, выстрелил наугад крупной дробью. Мяукая, как разъяренная кошка, тень заметалась на ветвях деревьев, переплетенных вьющимися растениями, и грохнулась на землю у ног Бэссета, продолжая визжать от боли и ярости. Тень, оказавшаяся человеком, вонзила свои зубы в кожу крепкого дорожного сапога Бэссета. Но и он, в свою очередь, не стал выжидать и сделал другой ногой то, что прекратило мяуканье. С тех пор Бэссет так привык к жестокости, что снова засмеялся, вспомнив это.
Какая ужасная ночь последовала за этим страшным днем! Не удивительно, что он схватил такую злокачественную лихорадку, думал Бэссет, вспоминая бессонную мучительную ночь, когда боль от множества ран казалась пустяком по сравнению с укусами москитов, тучами носившихся над ним. Скрыться от них было некуда, зажечь огонь он боялся. Москиты напоили его тело ядом до такой степени, что при наступлении утра, когда он, спотыкаясь, побрел, как слепой (глаза его почти закрылись от опухоли), он равнодушно соображал, скоро ли ему отрубят голову и, как Сагаву, зажарят. Двадцать четыре часа превратили его в развалину – развалину духом и телом. Он почти терял сознание от чудовищной дозы яда, которую он получил, но все же несколько раз метко стрелял из ружья в тени, преследовавшие его. Днем комары и другие насекомые увеличивали муки; его кровоточащие раны привлекали тучи отвратительных мух, они липли к телу, и он давил их десятками.
Однажды, когда Бэссет снова услышал дивный звук, он показался Бэссету более далеким, хотя и заглушал раздававшийся вблизи в кустах бой военных барабанов дикарей. Здесь-то Бэссет и допустил ошибку. Думая, что он сделал круг и что, следовательно, источник звука находится между ним и берегом Рингману, Бэссет пошел назад, по направлению к звуку, полагая, что он приближается к берегу. В действительности он все глубже и глубже забирался в таинственные дебри неведомого острова. В ту же ночь, приютившись среди переплетенных корней банана, он заснул от истощения, отдав себя в полное распоряжение москитов.
Следующие дни и ночи смутно мелькали в его сознании как кошмар. Одна картина ярко запечатлелась в памяти. Он вспомнил ее теперь. Он внезапно очнулся в лесной деревне и увидал убегавших в джунгли стариков и детей, испуганных его появлением. Убежали все, кроме одного. Чей-то стон, похожий на стон раненого или испуганного зверя, послышавшийся вблизи, поразил его. Взглянув вверх, он увидел ее… девушку или юную женщину, висевшую на дереве под палящим солнцем. Женщина была привязана к ветке за одну руку. Может быть, она висела так уже несколько дней. Ее высунутый, распухший язык был доказательством, что так, вероятно, и было на самом деле. Она смотрела на него глазами, полными ужаса. Помощь невозможна, подумал он, когда заметил опухоли на ее ногах: очевидно, ноги были переломаны в нескольких местах. Он решил застрелить ее… и на этом видение обрывалось. Он не мог вспомнить, выстрелил ли он в девушку или нет, так же как не мог вспомнить, каким образом попал он в ту деревню и как из нее выбрался.










