412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джек Лондон » Смирительная рубашка. Когда боги смеются » Текст книги (страница 16)
Смирительная рубашка. Когда боги смеются
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:19

Текст книги "Смирительная рубашка. Когда боги смеются"


Автор книги: Джек Лондон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)

Случилось так, что одна из газет Сан-Франциско (ищущая, как всякая газета и как всякое коммерческое предприятие, товар, который принесет ей прибыль) попыталась заинтересовать радикальную часть рабочего класса тюремной реформой. Поскольку профсоюзы тогда обладали большим влиянием, в результате этого политики, держащие нос по ветру, назначили сенатскую комиссию для обследования тюрем штата.

Эта сенатская комиссия обследовала (простите мне этот иронический курсив) Сен-Квентин и нашла, что на свете нет более образцового учреждения. Сами заключенные свидетельствовали об этом. Да ни один из них и не мог жаловаться. Им пришлось уже в прошлом узнать на опыте, что значат такие «обследования». Им было очень хорошо известно, что их бока и ребра весьма скоро заболят, сразу же после того как они дадут показания… если эти показания не понравятся тюремной администрации. О, поверь мне, читатель, так повелось с незапамятных времен. Еще в древнем Вавилоне, много тысяч лет тому назад, когда я томился в местной тюрьме, это уже было старой историей.

Как я сказал, абсолютно все заключенные свидетельствовали о гуманном правлении начальника тюрьмы Азертона. И в самом деле, так трогательны были показания о доброте начальника, о хорошем качестве и разнообразии пищи, о мягкости надзирателей и общем удобстве, спокойствии и уюте тюремных камер, что оппозиционные газеты Сан-Франциско стали с воплями требовать большей суровости в управлении тюрьмами, чтобы честные, но ленивые граждане не стали совершать преступлений только ради того, чтобы попасть в тюрьму.

Сенатская комиссия нагрянула даже в одиночные камеры, где троим из нас было нечего приобретать и нечего терять. Джек Оппенхеймер плюнул им в лицо и послал всех членов комиссии и каждого в отдельности к черту. Эд Моррелл рассказал им, что за непотребное место представляла из себя тюрьма, оскорбив начальника тюрьмы прямо в лицо. Вследствие этого комиссия рекомендовала, чтобы Азертон подверг Моррелла тем старинным и вышедшим из употребления наказаниям, которые, должно быть, были изобретены предками Азертона специально для усмирения таких упрямых характеров, как этот.

Я постарался не оскорблять начальника тюрьмы. Я дал свои показания тонко, начав, как ученый, с мелких фактов, превращая свое изложение в художественное произведение, постепенно, шаг за шагом, пробуждая в моих чиновных посетителях готовность внимательно слушать меня, не перебивая и не споря… Таким образом я смог рассказать все до конца.

Увы! Ни слова из моих разоблачений не вышло за пределы тюремных стен. Сенатская комиссия выдала великолепный аттестат начальнику тюрьмы Азертону и всему Сен-Квентину. Участвовавшая в крестовом походе газета уверила своих читателей из рабочего класса, что Сен-Квентин белее снега и что смирительная рубашка, хотя и остается все еще признанным законом методом наказания неисправимых, тем не менее, при гуманном и разумном управлении Азертона, в настоящее время не применяется ни при каких обстоятельствах.

И в то время как бедные дурни рабочие читали это и верили этому, а сенатская комиссия обедала и распивала вино вместе с начальником тюрьмы за счет государства и налогоплательщиков, Эд Моррелл, Джек Оппенхеймер и я лежали в рубахах, стянутые чуть-чуть потуже и мучительнее, чем когда бы то ни было прежде.

– Это смешно, – простучал мне Эд Моррелл носком сапога.

– Мне это уже начинает надоедать, – простучал Джек.

Что же касается меня, то я тоже простучал им что-то горькое и саркастическое, вспоминая тюрьмы древнего Вавилона. Я улыбнулся великой космической улыбкой и погрузился в величие «временной смерти», которая делала меня наследником всех веков и всадником во всеоружии, погоняющим время.

Да, дорогой брат, в то время как славословия в адрес Азертона появились в прессе, а почтенные сенаторы обедали и пили вино, мы, три мертвеца, вместе погребенные заживо, исходили потом в объятиях брезента.

И после обеда, согретый вином, начальник тюрьмы Азертон сам явился к нам посмотреть, как идут наши дела. Меня, как всегда, они нашли в спячке. Впервые доктор Джексон был обеспокоен. Я был возвращен к действительности из мрака бессознательного состояния с помощью нашатырного спирта. Я улыбнулся лицам, склонившимся надо мной.

– Притворство, – фыркнул Азертон, и я понял, что он изрядно пьян, таким красным было его лицо и так туго он ворочал языком.

Я облизал губы в знак того, что хочу воды, так как желал кое-что ему сказать.

– Вы осел, – наконец смог произнести я холодно и четко. – Вы – осел, трус, дворняжка, ничтожество, такое низкое, что даже жаль плевка для вас. В этом отношении Джек Оппенхеймер чересчур великодушен к вам. Что же касается меня, без стеснения скажу вам, что единственная причина, почему я не плюю в вас, это та, что я не могу так опуститься и так унизить свою слюну.

– Ты перешел границы моего терпения, – проревел он, – я убью тебя, Стэндинг!

– Вы пьяны, – возразил я. – И я вам посоветую – если уж вы сами не можете сообразить – не делайте этого при стольких свидетелях из числа ваших тюремных псов. Они вас выдадут в один прекрасный день, и вы потеряете свое место!

Но вино совсем свело его с ума.

– Наденьте на него вторую рубашку, – скомандовал он. – Ты обречен, Стэндинг. Но ты не умрешь в рубахе. Тебя потащат на кладбище из больницы.

На этот раз поверх первой рубашки была сзади надета вторая и затянута спереди.

– Господи, Господи, начальник, как же холодно, – зубоскалил я. – Очень холодно. Поэтому я, право, весьма благодарен, что вы одели меня в две рубахи. Мне теперь будет совсем хорошо.

– Туже! – крикнул он Элу Хэтчинсу, который затягивал шнур. – Упрись ногой ему в брюхо. Сломай ему ребра.

Могу удостоверить, что Хэтчинс старался, как только мог.

– Попробуй-ка еще клеветать на меня, – неистовствовал Азертон, с краской гнева и вина, пылающей на его лице. – Видишь, что ты получил за свое вранье? Твой жребий брошен, Стэндинг. Это твой конец. Слышишь? Это твой конец.

– Окажите мне милость, начальник, – прошептал я еле слышно, ибо терял сознание. Я был почти в обмороке, так меня стянули. – Наденьте на меня три рубахи, – пытался я продолжать, в то время как тюремные стены колебались вокруг меня, а я напрягал всю свою волю, чтобы удержать сознание. – Еще одну рубаху… начальник… Мне… будет… гораздо… гораздо… теплее…

И мой шепот затих, потому что я погрузился во временную смерть.

Я никогда уже не был прежним человеком после этой «двойной» рубахи.

Никогда больше мой организм не мог уже питаться должным образом, независимо от того, какой была пища. Мои внутренности так изуродованы, что мне не хочется даже думать об этом. Тупая боль в ребрах и желудке не покидает меня и сейчас, когда я пишу эти строки. Но бедный механизм, с которым так плохо обращались, все же сослужил свою службу. Он позволил мне дотянуть до настоящего времени и даже до того дня, когда они выведут меня в рубашке без воротника и обхватят мою шею хорошо натянутой веревкой.

Но «двойная» рубашка была последней соломинкой. Она сломила начальника тюрьмы. Он сдался при виде несомненного доказательства того, что меня невозможно убить. Я даже сказал ему однажды:

– Единственный способ, которым вы можете отделаться от меня, начальник, это пробраться сюда как-нибудь ночью с топором.

Джек Оппенхеймер тоже хорошо посмеялся над Азертоном. Он заявил ему:

– Я думаю, начальник, как же вам должно быть противно просыпаться каждое утро с самим собой на подушке.

А Эд Моррелл добавил:

– Ваша мать, наверное, очень любила детей, если вырастила вас, вместо того чтобы прикончить еще маленьким.

Я чувствовал себя весьма неприятно, когда меня перестали затягивать в рубаху. Мне было грустно и не хватало этого мира грез. Но ненадолго. Я обнаружил, что могу приостановить жизнь усилием воли, стягивая при этом грудь и живот одеялом. Таким путем я вызвал физиологическое и психологическое состояние подобное тому, какое вызывала рубаха. Так, по собственному желанию и без прежних мучений я смог свободно блуждать среди других стран и времен.

Эд Моррелл верил всем моим рассказам, но Джек Оппенхеймер оставался скептиком до конца. На третий год моего пребывания в одиночке я побывал с визитом у Оппенхеймера. За все время мне удалось это сделать только один раз, причем совершенно непредумышленно и неожиданно.

Едва впав в бессознательное состояние, я сообразил, что попал в его камеру. Мое тело, я это знал, лежало в рубахе, в моей собственной камере. Хотя я прежде никогда его не видел, я знал, что этот человек был Джеком Оппенхеймером. Стояло лето, и он лежал голый на одеяле. Я был потрясен мертвенной бледностью его лица и его истощенным телом. Оно даже не было похоже на человеческое. Он представлял собой только тень человека, груду человеческих костей, еще как-то держащихся вместе, фактически лишенных всякого мяса и покрытых похожей на пергамент кожей.

Только очутившись снова в своей камере и вернувшись в сознание, я смог переварить виденное и представить себе, что такими же, как Джек Оппенхеймер, были и Эд Моррелл, и я сам. И я не мог не содрогнуться, подумав, какой обширный дух жил в этих наших слабых и чахлых остовах, в телах трех неисправимых заключенных одиночки. Плоть – это ничего не стоящая, низменная вещь. Трава – это плоть, и плоть становится травой, но дух – остается и переживает все. Терпеть не могу пресловутых поклонников плоти. Знакомство с одиночкой в Сен-Квентине быстро заставило бы их должным образом оценить и почитать дух.

Но вернусь к моим впечатлениям в камере Оппенхеймера. Его тело было телом давно умершего человека, высохшего от сильной жары. Его кожа цветом напоминала сухую грязь. Его яркие желтовато-серые глаза, казалось, только одни жили на его лице. Они ни на секунду не оставались в покое. Он лежал на спине, и его глаза блуждали по сторонам, следя за полетом нескольких мух, которые кружились в сумраке над ним. Я отметил также шрам над его правым локтем и другой шрам на правой лодыжке.

Через некоторое время он зевнул, повернулся на бок и стал рассматривать ужасную рану ниже бедра. Он стал чистить и перевязывать ее несколько небрежно, как это делают в одиночке. Я понял, что эта рана получена в смирительной рубашке. На моем теле сейчас, когда я пишу эти строки, есть сотни таких ран.

Затем Оппенхеймер повернулся на спину, большим и указательным пальцем бережно взялся за один из передних верхних зубов – глазной зуб – и стал задумчиво шатать его взад и вперед. Снова он зевнул, вытянул руки, повернулся и постучал Эду Морреллу.

– Я думаю, ты уже проснулся, – стучал Оппенхеймер. – Как дела у профессора?

Я, разумеется, сразу расшифровал разговор.

Затем, издали и неясно, я смог услышать удары Моррелла, сообщавшего о том, что меня упрятали в рубашку час тому назад и что я, как обычно, уже не отзываюсь на перестукивание.

– Он славный парень, – простучал Оппенхеймер. – Я всегда относился подозрительно к образованным прохвостом, но ему книги не повредили ни капельки. Он настоящий молодчага. Что бы с ним ни делали, они не вырвут у него ни единого стона, не заставят согнуться за тысячу лет!

Со всем этим Моррелл согласился, прибавив от себя другие похвалы. И я должен сказать, прежде чем продолжать, что я жил много лет и изведал много жизней, познав в течение этих многих жизней минуты гордости, но никогда не испытывал я такой гордости, как в тот день, когда два моих товарища по одиночному заключению дали мне такую похвальную оценку. Эд Моррелл и Джек Оппенхеймер были сильными людьми, и никогда я не удостаивался большей чести, чем когда они приняли меня в свой круг. Короли посвящали меня в рыцари, императоры жаловали в дворяне, и я сам, будучи королем, переживал мгновения величия. И все же ни одно из них я не мог считать таким великолепным, как миг, в который эти двое заключенных посвятили меня в свой мир, который кое-кем считается сборищем самых грязных отбросов человеческой мусорной ямы.

Впоследствии, вернувшись из этого пребывания в рубашке, я рассказал им о своем визите в камеру Джека в доказательство того, что мой дух покидает тело. Но Джек был непоколебим.

– Это догадка, случайно попавшая в точку, – был его ответ, когда я описал ему последовательность его поступков в то время, когда мой дух был в его камере. – Это воображение. Ты сам сидишь в одиночке уже три года, профессор, и не трудно представить себе, что делает парень, пытаясь убить время. Вы сами с Эдом проделывали это тысячи раз – и лежали голые, когда жарко, и на мух смотрели, лечили раны и перестукивались.

Моррелл поддерживал меня, но это не помогало.

– Однако, профессор, не волнуйся, – стучал Джек. – Я не сказал ведь, что ты лжешь. Я сказал только, что ты придумал это во сне или просто в воображении, находясь в рубахе и не сознавая, что ты грезишь. Я знаю, что ты сам веришь своим словам и думаешь, что так оно и было на самом деле, но этим ты меня не купишь. Ты воображаешь это, но не сознаешь, что воображаешь. Ты все это знаешь всегда, каждую минуту, хотя вспоминаешь об этом только тогда, когда у тебя в голове мутится.

– Подожди, Джек, – простучал я. – Я ведь никогда не видел тебя воочию. Не правда ли?

– Я знаю только, что ты это говоришь, профессор. Ты мог меня видеть и не знать, что это я.

– Факт тот, – продолжал я, – что без одежды я тебя точно не мог видеть, но тем не менее я могу сказать, что у тебя шрам на локте и шрам на правой лодыжке.

– О, пустяки, – был его ответ. – Это можно найти в моем тюремном описании вместе с фотографией моей рожи. Эту ерунду знают тысячи начальников полиции и сыщиков.

– Я никогда не слышал об этом, – уверял я его.

– Ты не помнишь о том, что тебе когда-либо приходилось слышать об этом, – поправил он меня. – Хотя ты забыл об этом, информация запечатлелась в твоем мозгу до первого запроса, только ты не знал, где она лежит. Тебе нужно это бессознательное состояние, чтобы вспомнить. Случалось ли тебе когда-нибудь забыть имя, столь же знакомое, как имя собственного брата? Со мной это было. Один судья приговорил меня в Окленде к пятидесяти годам тюрьмы. И однажды я позабыл его имя. И что же? Я лежал здесь неделями, стараясь вспомнить его. Да только если я не мог выкопать его из памяти, это же не значило, что его там нет. И в конце концов однажды, когда я даже не думал о нем, это имя всплыло в моем мозгу. «Стейси! – сказал я вслух. – Джозеф Стейси». Вот как его звали. Понимаешь мою мысль? Ты сказал о моих шрамах только то, что знают тысячи людей. Мне неизвестно, как ты добыл эти сведения, я думаю, ты и сам не в курсе. Не моя задача ломать над этим голову. Рассказывая мне то, что знают многие, ты меня не убедишь. Тебе придется попотеть, чтобы я проглотил всю твою болтовню.

Закон Гамильтона об экономии в оценке доказательств! Так силен был ученый в этом арестанте из среды городских подонков, что он самостоятельно пришел к закону Гамильтона и неуклонно применял его.

И все-таки Джек Оппенхеймер был честным человеком. Этой ночью, когда я уже засыпал, он позвал меня обычным сигналом.

– Профессор, ты говорил, что видел, как я дергал шатающийся зуб. Тут ты меня поймал. Хоть убей, не пойму, как ты догадался об этом. Он стал шататься всего три дня назад – и я не шепнул об этом ни одной живой душе.

Глава XXI

Паскаль где-то говорил: «С точки зрения хода человеческой эволюции, философский разум должен смотреть на человечество как на единую личность, а не как на конгломерат индивидуумов».

Я сижу здесь, в отделении для убийц в Фолсеме, и в ушах у меня стоит навевающее сон жужжанье мух, в то время как я размышляю над этой мыслью Паскаля. Это верно. Совершенно так же, как человеческий зародыш в краткие десять лунных месяцев повторяет всю историю органической жизни от растения до человека, с поражающей воображение скоростью, в мириадах форм и подобий, умноженных на мириады раз; совершенно так же, как современный мальчик в свои короткие годы детства повторяет историю первобытного человека в его жестокости и дикарстве, от распущенности до причинения боли более слабым существам, до проявления родового инстинкта, стремления сбиваться в стаи; точно так же и я, Даррел Стэндинг, повторил и пережил все то, чем был первобытный человек, пока не стал вами и мною, и всем остальным родом человеческим в цивилизации ХХ столетия.

Поистине, все мы, живущие в настоящее время на нашей планете, несем в себе нетленную историю жизни с самого ее начала. Эта история записана в наших тканях и костях, в наших функциях и органах, в клетках нашего мозга и в наших душах, во всех разнообразных физических и психических, атавистических стремлениях и потребностях. Когда-то мы были подобны рыбам, вы и я, читатель, и выползали из моря на большую сухую землю, на поверхности которой мы теперь находимся.

Когда-то мы летали в воздухе, жили на деревьях и боялись темноты. Следы этого остаются, они наложили отпечаток на вас и на меня, отзовутся на нашем потомстве, которое появится, когда мы исчезнем с лица земли.

То, что Паскаль видел зрением пророка, я пережил. Я видел сам этого единого человека, которого созерцал философский взор Паскаля. О, у меня есть одна история, самая правдивая, самая чудесная, весьма реальная для меня, хотя я сомневаюсь, что у меня появится охота рассказать ее и что ты, читатель, сумеешь понять ее. Я говорю, что я сам видел этого единого человека, о котором говорил Паскаль. Я лежал в рубахе в долгом оцепенении и видел сам тысячи людей, живущих тысячи жизней, которые составляют историю цивилизованного человека, на протяжении веков двигающегося вперед.

Ах, какие величественные воспоминания сохранились у меня о том времени, когда я порхал в воздухе много лет назад! Во время пребывания в смирительной рубашке я пережил множество жизней, которые все вместе длились тысячелетиями, как вечная одиссея давних стремлений человека. Господи, до того как я стал светловолосым асом, жившим в Асгарде, до того как я стал рыжеволосым ванном из Ванагейма, еще задолго до этого, помню (какие живые воспоминания!) о более ранних годах, когда мы отступали к югу от надвигающегося на нас полярного ледяного холода.

Я умирал от мороза и голода, в битве и среди волн. Я собирал ягоды на мрачном спинном хребте мира, собирал съедобные корни на болотах и лугах. Я вырезал изображения северных оленей и косматых мамонтов на их же костях, охотничьих трофеях, и на скалистых стенах пещеры, служившей нам кровом, когда зимний шторм ревел снаружи. Я разгрызал кости и извлекал из них мозг там, где когда-то стояли королевские города, погибшие за столетия до моего рождения, или которым суждено было возникнуть целые столетия спустя после моей смерти. И я оставлял свои собственные бренные кости на дне прудов, в ледяных ямах и в асфальтовых озерах.

Я жил в века, которые ученые теперь называют палеолитом, неолитом и эпохой бронзы. Я вспоминаю, как прирученные нами волки гнали стада наших оленей пастись на северный берег Средиземного моря, где теперь находятся Франция, Италия и Испания. Это было еще до того, как ледник отступил назад, к полюсу. Много равноденствий пережил я – и умирал, читатель… только я помню это, а ты – нет.

Я был Сыном Плуга, Сыном Рыбы, Сыном Дерева. Все религии, начиная с первых проблесков человеческого религиозного сознания, живут во мне. И когда священник в часовне здесь, в Фолсеме, по воскресеньям славит Бога – в своей собственной современной манере, – я знаю, что в нем все еще живет вера в Плуг, Рыбу, Дерево и, конечно, в ночную богиню Иштар.

Я был арийским властителем в Древнем Египте, где мои солдаты выцарапывали непристойности на высеченных из камня гробницах фараонов, забытых в давние времена. И я, арийский властитель в Древнем Египте, построил для себя две усыпальницы: величественную пирамиду, о которой могло поведать целое поколение рабов, и другую – скромную, потайную, вытесанную в скале в пустынной долине; сделали ее рабы, которые умерли немедленно после того, как закончили работу. И я раздумываю здесь, в Фолсеме, в мире XX века, витающем в сладких грезах демократии, сохранились ли еще там, в пещере, среди скал этой потаенной пустынной долины, кости, принадлежавшие когда-то мне, когда я был арийским властителем, непреклонным и твердым.

Если бы только я мог точно выразить словами все, что я видел и знал и что осталось в моем сознании из той величественной смены рас и эпох, которая происходила до того, как началась наша писаная история! Да, даже тогда мы имели свою историю.

Я помню, как, будучи Сыном Тельца, я провел всю жизнь в созерцании звезд. И позже, и раньше были еще другие жизни, во время которых я пел со жрецами и бардами сказания, запечатленные, как мы верили, в названиях созвездий на века. А здесь, в ожидании нового конца, я внимательно изучаю книги по астрономии из тюремной библиотеки, те, какие дозволяется читать осужденным, и узнаю, что даже небеса представляют из себя преходящее скопление материи, возмущаемое движениями звезд, как и землю колеблют движения и устремления людей.

Снабженный этими современными познаниями, я смог, вернувшись из моих прежних существований после временной смерти, сравнить небеса теперешние с прежними. И звезды, оказывается, меняются. Я видел полярные звезды, много полярных звезд, целые династии полярных звезд. Теперь полярная звезда находится в созвездии Малой Медведицы. А в те далекие дни я видел полярную звезду в созвездиях Дракона, Геркулеса, Лиры, Лебедя и Цефея. Нет, даже звезды не остаются неизменными, и, однако, память о них живет во мне, в моем духе, который тождественен памяти и вечен. Только дух остается. Все остальное, будучи просто материей, исчезает и должно исчезать.

О, я вижу сейчас этого единого человека, жившего в древнем мире! Белокурый, свирепый, убийца и влюбленный, пожирающий мясо и выкапывающий растительные корни, бродяга и разбойник, который с палицей в руке странствовал вокруг света в течение тысячелетий в поисках мяса и строил гнезда для своих птенцов.

Я – этот человек, его итог, его совокупность, безволосое двуногое, которое пробилось из слизи и сотворило любовь и закон среди анархии неуемной жизни, которая билась и трепетала в джунглях. Во мне все то, чем был и стал этот человек.

Я был этим человеком во всех его рождениях, я остаюсь им и теперь, ожидая смерти, заслуженной мной по закону, который я помогал вырабатывать много тысяч лет назад и во имя которого я умирал – много раз раньше, много раз. И, созерцая эту обширную историю моего прошлого, я вижу несколько благотворных влияний; прежде всего, главнейшее из них – любовь к женщине. Я вижу себя, единого человека, любовником, всегда любовником. Правда, я был также великим воином, но, так или иначе, мне кажется теперь, когда я сижу и беспристрастно взвешиваю все это, что я был, прежде всего и больше всего, великим любовником. И именно потому, что я сильно любил, я был великим воином.

Иногда я думаю, что история человека – это история его любви к женщине. Все эти воспоминания о моем прошлом, которые я сейчас записываю, сводятся к воспоминаниям о моей любви к женщине. Всегда, в десяти тысячах жизней и изменений, я любил ее, люблю ее и сейчас. Мой сон насыщен ею; мое просыпающееся воображение, от чего бы оно не отталкивалось, всегда приводит меня к ней. Нельзя убежать от нее, от этого вечного, прекрасного, всегда лучезарного лика женщины.

О, не ошибитесь. Я отнюдь не неоперившийся пылкий юноша. Я старый человек, с расшатанным телом и здоровьем, который скоро должен умереть. Я ученый и философ. Я, как все поколения философов передо мной, знаю женщину такой, какая она есть, знаю ее слабости, посредственность, нескромность и нечестность, ее вросшие в землю ноги и глаза ее, никогда не видавшие звезд. Но – остается вечный неопровержимый факт: «Ее ноги прекрасны, ее глаза прекрасны, ее руки и грудь – рай, ее очарование могущественнее всякого другого, какое когда-либо ослепляло мужчин; как магнит, хочет он того или нет, притягивает иголку, так, хочет женщина того или нет, притягивает она мужчин».

Женщина заставила меня смеяться над смертью и расстоянием, презирать усталость и сон. Я убивал людей, многих людей, из любви к женщине, освящал в горячей крови наше брачное пиршество и смывал кровью позор ее благосклонности к другому. Я шел на смерть и бесчестие, покрывая себя черным пятном измены товарищам и звездам ради женщины, вернее, ради меня самого, ибо так сильно хотел я ее. И я лежал в траве, больной от тоски по ней, только для того, чтобы видеть, как она пройдет мимо, и впитывать глазами ее чарующую походку, ее волосы, черные как ночь, или каштановые, или льняные, или блестящие, как золотая пыль на солнце.

Я умирал от любви. Я умираю из-за любви, как вы увидите. Скоро, совсем скоро, выведут отсюда меня, Даррела Стэндинга, и лишат меня жизни. И эта смерть тоже случится из-за любви. Как случилось, что я поднял руку на профессора Хаскелла в лаборатории Калифорнийского университета? Он был мужчина. И я был мужчина. И была одна прекрасная женщина. Понимаете? Она была женщина, а я – мужчина, и влюбленный вдобавок, и во мне жило все наследие любви со времен мрачных и завывающих джунглей, когда любовь не была еще любовью, а мужчина – мужчиной.

О, конечно, в этом нет ничего нового. Часто, часто, в моем длинном прошлом, я отдавал жизнь и почет, должность и власть за любовь. Мужчина отличается от женщины. Она цепляется за конкретное и испытывает необходимость только в преходящих вещах. Наша честь несравнима с ее честью, наше представление о гордости выше ее понимания. Наши глаза видят далеко, тогда как ее глаза не видят дальше твердой земли под ее ногами, головы возлюбленного на ее груди, здорового младенца на ее руках. И все-таки такова наша алхимия, складывавшаяся веками, что женщина подчиняет себе наши мечты и нашу кровь, так что она становится для нас дороже, чем все наши грезы и даже само биение жизни в наших венах: она, как справедливо говорят любовники, значит больше, чем весь мир. И это верно, иначе мужчина не был бы мужчиной, воином и завоевателем, прокладывающим свой путь по телам других, более слабых; ибо не будь он любовником, великим любовником, он никогда не стал бы великим воином. Мы сражаемся лучше всего и умираем и живем лучше всего для того, кого любим.

Я – этот единый человек. Я вижу многих существ, вошедших в состав моего нынешнего «я». И всегда я вижу женщину, многих женщин, которые создавали и губили меня, которые любили меня и которых я любил.

Я вспоминаю, как очень давно, когда род человеческий был еще очень юн, я сделал западню в виде ямы, воткнув посреди нее острый кол, чтобы поймать Саблезубого.

С большими клыками, длинношерстый, Саблезубый представлял для нас главную опасность на новом месте, куда мы откочевали; по ночам он бродил вокруг наших костров, а днем прятался на берегу реки, чуть ниже места нашей стоянки.

И когда рев и вой Саблезубого донеслись до нас, теснившихся у догорающих костров, и я обезумел от радости, что яма и кол сделали свое дело, меня осилила женщина, обвив меня руками и ногами – и не пустила меня туда, во мрак ночи. Она была полуодета, завернута в облезлые и обожженные огнем шкуры животных, которых я убил. Смуглая и грязная, она пропахла дымом костров, не мылась с сезона весенних дождей; ногти ее были обломаны, руки – мозолистые, более похожие на лапы животного, чем на человеческие конечности. Но глаза ее были синими, как летнее небо, как глубокое море, и в них, и обвивших меня руках, и в ее сердце, бьющемся у моего сердца, я увидел то, что удержало меня возле нее… Хотя сквозь мрак, до самого рассвета, пока Саблезубый изливал в реве свой предсмертный гнев, я мог слышать, как мои товарищи смеялись и подшучивали над тем, что я не настолько уверен в своем изобретении, чтобы рискнуть отправиться ночью к яме, которую я придумал для поимки Саблезубого. Но моя женщина, моя дикая супруга, удержала меня, дикаря, каким я был, и ее глаза притягивали меня, и руки сковали меня, а ее сердце, бьющееся у моего, соблазнили меня и отвлекли от далеких грез, моего мужского подвига, самой высокой цели – убийства Саблезубого при помощи хитроумной ловушки.

Я был однажды Ушу, стрелком из лука. Я помню это ясно. Я отбился от своего племени, заблудился в большом лесу, пока наконец не очутился на заросшей травой равнине, где меня захватило в плен чужое племя, родственное моему тем, что их кожа была такой же белой, волосы – светлыми, а язык не очень отличался от нашего. А ее звали Игарь – и я соблазнил ее своим пением в сумерках, ибо ей предназначено было дать начало новому роду: бедра ее были широкими, грудь пышной, так что она не могла не стать добычей мужчины с сильными мускулами и широкой грудью, который пел о своей доблести и обещал ей пищу и защиту, пока она будет нянчить детей, которым суждено охотиться и жить после нее.

Этот народ не обладал такими обширными познаниями, как мой народ; они ловили зверей в сети и ямы, а в битвах пускали в ход палицы и пращи. Они не знали волшебства быстро летящих стрел с зарубкой на конце, сделанной для того, чтобы они крепче лежали на натянутой тетиве из сухожилий оленя.

И в то время как я пел, мужчины чужого племени смеялись в сумерках. И только она, Игарь, верила мне. Я взял ее одну на охоту, туда, где олени ищут воды. И моя стрела зазвенела и запела в чаще, и олень упал, сраженный; его теплое мясо было сладким – и она стала моей там, у воды.

Из-за Игарь я остался жить в этом племени. И я научил их делать луки из красного и душистого дерева, похожего на кедр. Я научил их зорко смотреть, прицеливаться одним левым глазом, мастерить дротики для мелкой дичи и зубчатые, из костей, – для рыбы, которую мы ловили в прозрачной воде; изготовлять наконечники для стрел из твердого камня – чтобы охотиться на оленей, диких лошадей, лосей и старого Саблезубого. Они смеялись над тем, как я обтесывал камень, пока я не прострелил насквозь лося, и все племя высказало одобрение, когда каменный наконечник выдержал это испытание и прошел насквозь, а оперенный конец застрял во внутренностях животного.

Я был Ушу, стрелок, и Игарь была моей женщиной и женой. Мы смеялись под солнцем по утрам, когда наши дети, мальчик и девочка, золотоволосые, как пчелы, барахтались и катались в пыли; а по ночам она лежала в моих объятиях и любила меня, а потом убеждала меня бросить охоту как опасное занятие, поскольку я умел выбирать и гнуть дерево и обтесывать наконечники стрел. Я мог оставаться в нашем становище, заставив других мужчин приносить мне мясо, добытое на охоте. И я послушался ее, стал тучным и страдающим одышкой, и в долгие ночи без сна терзался тем, что люди из чужого племени приносят мне мясо за мою мудрость, но смеются над моей толщиной и нежеланием охотиться и воевать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю