412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джек Лондон » Смирительная рубашка. Когда боги смеются » Текст книги (страница 7)
Смирительная рубашка. Когда боги смеются
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:19

Текст книги "Смирительная рубашка. Когда боги смеются"


Автор книги: Джек Лондон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)

– Без сомнения. Еще одни сутки выдержит легко. Он стальной, говорю вам, прямо-таки стальной. Если б я не знал, что это невозможно, я сказал бы, что он находится под действием кого-то наркотика.

– Я знаю, что это за наркотик, – сказал начальник тюрьмы, – это его окаянная сила воли. Держу пари, что он вбил себе в голову, будто может ходить босиком по раскаленным углям, как гавайские жрецы с южных озер.

Может быть, это слово «жрецы» я унес с собой сквозь мрак нового полета во времени, может быть, это был только намек, вероятнее же всего, это оказалось простым совпадением. Как бы то ни было, я очнулся на неровном каменном полу и почувствовал, что лежу на спине, причем мои руки скрещены таким образом, что локоть одной покоится в ладони другой. Лежа так с закрытыми глазами, очнувшись наполовину, я стал тереть локти ладонями и убедился, что на них были ужасные мозоли. В этом не было ничего удивительного. Я принял эти мозоли как нечто привычное, само собой разумеющееся.

Я открыл глаза. Убежищем мне служила небольшая пещера не более трех футов высотой и двенадцати длиной. В пещере было очень жарко. Испарина покрывала все мое тело. Капли пота сливались и образовывали небольшие ручейки. На мне не было никакой одежды, кроме грязной тряпки вокруг бедер. Кожа моя была загорелой, красно-коричневого цвета. Я быль очень худ и смотрел на свою худобу с какой-то странной гордостью, как будто достичь ее было подвигом. Особенно восхищали меня торчавшие ребра, а лицезрение впадин между ними вызывало во мне чувство торжественной надменности или даже сознание своей святости.

Мои колени были тоже все в мозолях, как и локти. Меня покрывала грязь. Борода, когда-то, очевидно, белокурая, а теперь пятнистая от грязи, лежала спутанным колтуном на груди. Мои длинные волосы, тоже грязные и спутанные, спускались до плеч, отдельные пряди их постоянно падали мне на лицо и мешали видеть, что вынуждало меня время от времени отбрасывать их назад рукой. Однако обычно я довольствовался тем, что смотрел сквозь них, как смотрит дикое животное сквозь чащу.

За узкой щелью входа в мое темное подземелье ослепительно сияло солнце. Понемногу я подполз к выходу и в еще более неудобной позе повалился на ярко освещенный солнцем узкий каменный выступ. Оно буквально обожгло меня, это ужасное солнце, и чем больше причиняло оно мне страданий, тем больше я наслаждался им или, скорее, собою, – восхищался тем, что я господин своей плоти и выше всех ее требований и жалоб.

Все замерло от зноя. Ни малейшее дуновение ветерка не колебало поверхность реки, на которую я иногда смотрел. В сотнях футах ниже меня медленно текла широкая река. Противоположный берег, плоский и песчаный, тянулся далеко к горизонту. Возле воды виднелись группы пальм.

На моем берегу, изъеденном изгибами реки, высились разрушающиеся утесы. Дальше на равнине я мог видеть четыре колоссальные фигуры, высеченные в первобытной скале; человек обычного роста доходил бы им лишь до лодыжки. Четыре колосса сидели, кистями рук касаясь колен, предплечья их были совершенно разрушены; они глядели на реку, по крайней мере, трое из них. От четвертого же остались лишь нижние конечности до колен да огромные, покоящиеся на них ладони. У ног его притаился до смешного маленький сфинкс. Но и этот сфинкс был выше меня. Я смотрел с презрением на эти высеченные фигуры и плевал в их сторону. Я не знал, кто они, забытые ли боги или цари. Но для меня они являлись лишь символами суеты и ничтожности земных людей и земных желаний.

И над всеми этими изгибами реки, течением воды и обширной пустыней поднимался золотой свод неба без единого облачка.

Часы проходили, а я продолжал жариться на солнце. Но временами я забывал о зное и своих мучениях, предаваясь снам, видениям и воспоминаниям. Я знал, что все это, – разрушающиеся колоссы, и река, и песок, и солнце, и золотое небо – исчезнет в мгновение ока. В любой момент могут прозвучать трубы архангелов, звезды упадут на землю, небеса свернутся, как свиток, и явится всемогущий Господь Бог со своей ратью для последнего суда.

Так глубоко я в это верил, что приготовился к этому высокому событию. Вот почему я был здесь, в лохмотьях, в грязи и нищете. Я был кроток и смирен и презирал плотские потребности и страсти. И я думал с презрением и даже некоторым злорадством о далеких городах на равнине, которые, как я знал, в своем великолепии и сладострастии, позабыли о том, что последний день так близок. Да, они это скоро увидят, но слишком поздно для них. И я увижу, но я готов. И под их стоны и вопли я поднимусь, возрожденный и прекрасный, и займу справедливо заслуженное место в Царствии Божием.

Временами, между снами и грезами, в которых я уже видел себя в Царствии Божием, я перебирал в уме старые споры и разногласия.

Привлекало меня учение моего возлюбленного учителя Ария. Поистине, если человеческий разум вообще может судить о чем-нибудь, должно было быть такое время – в силу моего понятия об отношении сына и отца, – когда Сын еще не существовал. Само понятие Сына предполагает момент его рождения. Отец должен быть старше сына. Утверждать иное было бы хулой и умалением Бога.

И в воспоминаниях я вернулся к годам своей молодости, когда сидел у ног Ария, который жил в Александрии и у которого было отнято епископство богохульным еретиком Александром. Александр был еретиком, и преисподняя ждала его.

Да, я был на Никейском соборе и видел все там происходившее. Я помню, как император Константин изгнал Ария за его прямодушие. И я помню, как Константин раскаялся из государственных и политических соображений и приказал Александру – другому Александру, трижды проклятому епископу Константинопольскому, – принять обратно Ария в церковь завтра же. И разве не умер Арий в ту же ночь на улице? Они говорили, что это странная болезнь погубила его в ответ на молитву Александра к Богу. Но я утверждал, как утверждали все мы, ариане, что ужасная болезнь была следствием яда, который дал ему сам Александр, епископ Константинопольский и дьявольский отравитель.

Здесь я прижал свое тело теснее к острым камням и пробормотал убежденно вслух:

– Пусть смеются иудеи и язычники. Пусть торжествуют, ибо их час близок. И для них не будет другого времени.

Я долго говорил вслух сам с собою на этом каменном выступе, выходившем на реку. Я был в лихорадке и временами пил понемногу воду из вонючего козьего меха. Этот козий мех я вешал на солнце, чтоб зловоние кожи усиливалось и чтобы вода не была освежающе холодной. На полу моего подземелья в грязи лежала и моя пища – немного корешков и кусок заплесневелой ячменной лепешки, и хотя я был голоден, я все же не ел.

Весь этот благословенный и длинный день я только и делал, что жарился на солнце, обливаясь потом, и терзал свою тощую плоть о камни, глядел на полуразрушенные статуи, тревожил старые воспоминания, сны снов, и вслух бормотал свои мысли.

И когда солнце село, в короткие сумерки я бросил последний взгляд на мир, которому было суждено так скоро погибнуть. У ног колоссов я смог различить силуэты животных, которые паслись возле когда-то величавых произведений рук человеческих. Под звериный рев я с ворчанием вполз в мою пещеру и отдался лихорадочным видениям, молясь, чтобы конец света наступил скорее, а затем погрузился во мрак сна.

Сознание вернулось ко мне в одиночке. Четверо мучителей стояли вокруг меня.

– Богохульный и еретический начальник тюрьмы Сен-Квентин, ноги которого почти касаются преисподней, – стал я издеваться над ними, выпив воды, поднесенной к моим губам. – Пусть тюремщики и их подручные торжествуют. Час их близок, и для них не будет отсрочки.

– Он не в своем уме, – решил Азертон.

– Он издевается над вами, – уверенно высказал свое мнение доктор Джексон.

– Но он отказывается от пищи, – запротестовал капитан Джеми.

– Он может поститься сорок дней без всякого вреда для себя, – ответил доктор.

– И я постился уже, – сказал я, – и притом еще сорок ночей. Сделайте милость, стяните крепче рубашку и затем убирайтесь отсюда.

Староста попробовал просунуть указательный палец под шнуровку.

– Стянуть крепче нельзя ни на четверть дюйма, – заверил он их.

– Есть ли какие-нибудь жалобы, Стэндинг? – спросил начальник тюрьмы.

– Есть, – последовал мой ответ, – целых две.

– Какие?

– Во-первых, рубашка слишком свободна, – сказал я. – Хэтчинс – осел. Он мог бы затянуть ее на целый фут, если б постарался.

– А второе заявление? – спросил Азертон.

– Вы – порождение дьявола, начальник.

Капитан Джеми и доктор Джексон захихикали, а начальник тюрьмы, фыркая, вышел из моей камеры.

Оставшись один, я постарался погрузиться во тьму и вернуться к кругу повозок в Нефи. Мне было интересно узнать исход задуманного переезда нашего обоза через пустынную враждебную страну и нисколько не интересно, что стало с шелудивым отшельником с его стертыми о камни ребрами и запасом вонючей воды. И я вернулся, но не к Нилу, ни в Нефи, а…

Но здесь я должен прервать свой рассказ, читатель, чтобы разъяснить кое-что и облегчить понимание моих переживаний. Это необходимо, потому что у меня остается мало времени на свои «воспоминания в смирительной рубашке». Скоро, совсем скоро меня схватят и повесят. Но даже если бы мне предстояло прожить еще тысячу жизней, я все равно не смог бы рассказать всех подробностей того, что я испытал в рубашке. Вот почему я должен сократить свое повествование.

Во-первых, Бергсон прав. Жизнь нельзя объяснить рационально. Еще Конфуций сказал много лет тому назад: «Если мы так невежественны в отношении жизни, что можем мы знать о смерти?» А мы действительно невежественны в отношении жизни, раз не можем объяснить ее рационально. Мы воспринимаем жизнь только в ее внешних проявлениях, как дикарь – динамо-машину. Но мы ничего не знаем о ней изнутри, ничего о ее внутренней сущности.

Во-вторых, Маринетти ошибается, полагая, что материя представляет собою единственную тайну и единственную реальность. Я утверждаю, и как ты, читатель, понимаешь, утверждаю с основанием, что материя есть только иллюзия. Конт называет мир, эту совокупность материй, великим фетишем, и я согласен с Контом. Именно жизнь представляет собою реальность и тайну. Жизнь – это вовсе не простые химические реакции вещества. Жизнь постоянна. Жизнь – это огненная нить, которая остается неизменной при всех превращениях материи. Я знаю, я – жизнь. Я жил в десятках тысяч поколений. Я жил миллионы лет. Я обладал многими телами, и я, воплощенный в этих телах, всегда оставался собой. Я – жизнь. Я – неугасимая искра, вечно сверкающая в потоке времени, вечно творящая свою волю над бренными формами материи, называемыми телами, в которых я временно обитал.

Смотрите. Этот мой палец, такой восприимчивый и чувствительный, такой ловкий и умелый, такой сильный и крепкий, умеющий сгибаться и разгибаться, этот палец – не я. Отрежьте его, я останусь жив. Тело искалечено, но я не искалечен. Душа, которая есть я, цела.

Хорошо. Отрежьте все мои пальцы. Я – есть я. Душа остается цела. Отрежьте обе кисти рук. Отрежьте обе руки до плеч. Отрежьте обе ноги до бедер. А я, непобедимый и неистребимый, я останусь в живых. Разве меня станет от этого сколько-нибудь меньше? Конечно, нет. Отрежьте мне волосы. Отрежьте острой бритвой губы, нос, уши и вырвите глаза, и вот, изуродованный таким образом, с изуродованным, искалеченным телом, в этой клетке из плоти, останусь я, не искалеченный, не умаленный. О, сердце еще бьется. Очень хорошо. Вырежьте сердце или лучше бросьте оставшуюся плоть в машину с тысячью лезвий и разрубите ее на мелкие кусочки, – и я, понимаете ли вы, я, вся моя душа, вся моя тайна, весь мой жизненный огонь, моя жизнь угаснет. Но я не погибну. Только тело погибнет, а тело – не я.

Разве я уже не показал вам, читатель, что в предшествующие времена, обитая в разнообразных сплавах материи, я был графом де Сен-Мор, шелудивым безымянным отшельником в Египте и мальчиком Джесси, отец которого был предводителем обоза из сорока фургонов, движущегося на Запад? А также разве теперь я, пишущий эти строки, не являюсь Даррелом Стэндингом, ожидающим исполнения смертного приговора в Фолсемской тюрьме и в то же время профессором агрономии в земледельческом коллеже Калифорнийского университета?

Материя – великая иллюзия, то есть материя проявляется в форме, а форма – одна видимость. Где теперь каменные утесы древнего Египта, на которых я когда-то отдыхал, подобно дикому животному, мечтая в то же время о Царствии Божием? Где теперь тело графа де Сен-Мора, который был пронзен насквозь на залитой лунным светом траве так много лет тому назад задирой Ги де Виллардуэном? Где теперь сорок больших повозок, поставленных в круг в Нефи, и все мужчины, женщины и дети, и тощий скот, пасшийся вне круга? Все эти вещи не долго существовали, ибо они были формами, проявлениями изменяющейся материи, нестойкими, эфемерными. Они сгинули, их больше нет.

Теперь мое доказательство становится простым. Дух – это вечная реальность. Я – дух, и я вечен. Я, Даррел Стэндинг, обитатель многих телесных оболочек, допишу еще немного строк к этим запискам и пойду своим путем. Моя форма, то есть мое тело, рассыплется, я буду повешен, и от нее ничего не останется во всем мире материи. В мире духа останется память о нем. Материя не имеет памяти, потому что ее формы мимолетны, и то, что в них запечатлено, погибает вместе с ними.

Еще одно слово, прежде чем я вернусь к своему рассказу. Во всех моих странствиях через мрак в другие жизни, которые некогда были моими, я никогда не мог путешествовать в определенном направлении. Так, мне пришлось пережить еще несколько судеб, прежде чем мне удалось вернуться к мальчику Джесси в Нефи. Я возвращался к нему десятки раз, начиная с того времени, когда он, совсем еще малыш, жил в Арканзасе, и по меньшей мере десятки раз позднее, после того как я оставил его в Нефи. Потребовалось бы очень много времени, чтобы подробно описать все это; поэтому, стараясь не погрешить против истины, я пропущу многое, что неопределенно, расплывчато и повторяется, и предоставлю факты в том виде, в каком я собрал их, разрозненные во времени, в единое целое и воскресил в своей памяти.

Глава XIII

Задолго до рассвета лагерь в Нефи был уже на ногах. Скот погнали к водопою на пастбища. В то время как мужчины снимали цепи с колес и откатывали повозки в сторону, чтобы было удобнее запрягать, женщины готовили сорок завтраков у сорока костров. Дети в предрассветной прохладе толпились возле огня, все еще в полудреме ожидая кофе.

Требуется немало времени, чтобы снарядить в путь такой большой караван, как наш. После рассвета прошел уже час и стало заметно припекать, когда мы выехали из Нефи и двинулись дальше по песчаной пустыне. Ни один житель селения не вышел нас проводить, все предпочли остаться дома, и из-за этого наш отъезд казался столь же зловещим, каким накануне было наше прибытие.

Опять в течение долгих часов нас терзало палящее солнце и пыль, разъедающая кожу, по сторонам – лишь хворост и песок, и проклятая земля. Ни домов, ни скота, ни заборов, никакого признака рода человеческого не встретили мы за целый день; а вечером мы составили фургоны в круг возле пересохшей реки, в сыром песке, в котором вырыли несколько ям, медленно наполнившихся просочившейся водой.

Наше последующее путешествие помнится мне как в тумане. Мы столько раз разбивали лагерь, всегда ставя фургоны в круг, что в моем детском восприятии этот путь запечатлелся как нечто бесконечное. Но все время над нами висело предчувствие, что мы идем к неминуемой и верной гибели.

Мы делали около пятнадцати миль в день, я это знаю, потому что, по словам отца, до Филмора, ближайшего мормонского поселения, было шестьдесят миль, а мы на пути к нему три раза разбивали лагерь, что означает четыре дня пути. От Нефи и до последней остановки, о которой у меня сохранилось хоть некоторое воспоминание, мы, должно быть, ехали две недели или немного меньше.

В Филморе жители были настроены враждебно, как и везде, начиная с Соленого Озера. Они смеялись над нами, когда мы просили продать нам провизию, и упрекали нас за то, что мы из Миссури.

Когда мы вошли в это селение, состоявшее из дюжины домов, перед самым большим из них стояли две оседланные лошади, запыленные, покрытые потом и усталые. Старик, о котором я уже упоминал, с длинными, выгоревшими на солнце волосами, в оленьей куртке, который по-видимому был помощником отца, подъехал вплотную к нашей повозке и указал кивком головы на этих лошадей.

– Не пожалели лошадей, капитан, – пробормотал он тихим голосом. – И ради чего они стали бы загонять их, если не из-за нас?

Но отец уже заметил состояние животных, и я пристально посмотрел на него. Я увидел, как глаза его сверкнули, губы сжались, и суровые морщины сразу обозначились на его запыленном лице. Это было все. Но я сопоставил одно с другим и понял, что две утомленные оседланные лошади явились еще одним признаком грозившей нам беды.

– Я думаю, они следят за нами, Лаван, – только и сказал мой отец.

В Филморе я впервые увидел человека, с которым мне предстояло встретиться снова. То был высокого роста широкоплечий мужчина средних лет, обладавший, очевидно, хорошим здоровьем и большой силой не только тела, но и воли. В противоположность большинству мужчин, которых я привык видеть возле себя, он был гладко выбрит. Потом, когда он несколько дней не брился, стало ясно, что он уже порядком седой. У него был необыкновенно большой рот с тонкими, крепко сжатыми губами, создававшими впечатление, что он потерял несколько передних зубов. Нос его был широким, прямым и толстым, так же, как и его четырехугольное лицо, широкое в скулах, с выдающимися массивными челюстями, увенчанное высоким, умным лбом.

Впервые я увидел этого человека на мельнице в Филморе. Отец и еще несколько наших мужчин пошли туда, чтобы попытаться купить муки, а я, ослушавшись матери и желая увидеть побольше наших врагов, незаметно проследовал за ними. Тот человек, о котором я говорил, в числе четырех или пяти других местных жителей стоял возле мельника во время разговора с моим отцом.

– Видели вы этого гладколицего старика? – спросил Лаван отца, когда мы возвращались в лагерь.

Отец кивнул головой.

– Это Ли, – продолжал Лаван. – Я видел его на Соленом Озере. Он настоящий шутник. Набрал себе девятнадцать жен, и они родили ему пятьдесят детей. И совсем помешан на религии. Ну ради чего следует он за нами через эту забытую Богом страну?

Наше утомительное, злосчастное путешествие продолжалось. Небольшие поселения были разбросаны среди пустыни там, где была вода и сносная почва, на расстоянии двадцати-пятидесяти миль друг от друга. Между ними тянулись безводные, песчаные, солончаковые земли. И в каждом поселении наши попытки купить провизию оказывались тщетными. Жители грубо отказывали нам и спрашивали, кто из нас продал им пищу, когда их выгоняли из Миссури. Мы напрасно уверяли их, что прибыли из Арканзаса. Мы действительно были из Арканзаса, но они настаивали, что мы из Миссури.

В Бивере, в пяти днях пути к югу от Филмора, мы снова увидели Ли. И снова увидели оседланных лошадей, привязанных перед домом. Но мы не встретили Ли в Пароване.

Сидар-сити был последним на нашем пути. Лаван проехал вперед, вернулся и докладывал отцу. Его новости были важны.

– Я видел, как Ли слезал с лошади, когда я подъехал, капитан. В Сидар-сити что-то многовато верховых.

Но с нами не случилось здесь ничего плохого. Отказавшись продать нам пищу, жители оставили нас в покое. Женщины и дети выглядывали из домов, и хотя некоторые мужчины появились поблизости, но не приходили к нам в лагерь и не дразнили нас.

В Сидар-сити умер ребенок Уайнрайтов. Я помню, как миссис Уайнрайт со слезами на глазах умоляла Лавана достать хоть немного молока.

– Это может спасти жизнь ребенку, – говорила она. – У них есть молоко. Я своими собственными глазами видела молодых телят. Пойдите, пожалуйста, Лаван. Ничего плохого с вами не случится. Они могут только отказать. Но они не сделают этого. Скажите им, что это для ребенка, для крошечного, маленького ребенка. У мормонских женщин материнские сердца. Они не смогут отказать в чашке молока маленькому ребенку.

И Лаван попытался. Но, как он потом рассказывал отцу, ему не удалось увидеть мормонок. Он видел только мужчин, прогнавших его.

Это было последнее поселение мормонов. Далее тянулась обширная пустыня, по другую сторону которой лежала страна грез, легендарная земля, Калифорния. Когда наши повозки выезжали ранним утром из поселка, я, сидя возле отца на козлах, увидел Лавана, давшего волю своим чувствам. Мы проехали, должно быть, с полмили и поднимались на небольшой холм, который должен был скрыть Сидар-сити из виду, когда Лаван повернул свою лошадь, остановился и привстал на стременах. Он остановился возле свежевырытой могилы, и я знал, что то была могила ребенка Уайнрайтов, – не первая наша могила с тех пор, как мы пересекли хребет Уосач.

Он казался в эту минуту настоящим заклинателем. Пожилой и худощавый, длиннолицый, со впалыми щеками, с длинными, выгоревшими на солнце волосами, падавшими до плеч на его оленью куртку, с лицом, искаженным ненавистью и беспомощным гневом, держа длинную винтовку в левой руке, он грозил правым кулаком Сидар-сити.

– Проклятие Господне да падет на всех вас, – выкрикивал он. – На ваших детей и на неродившихся младенцев. Пусть засуха уничтожит ваш урожай. Пусть вашей пищей станет песок, пропитанный ядом гремучей змеи. Пусть пресная вода ваших источников превратится в горькую соленую. Пусть…

Тут его слова заглушил стук колес. Но его тяжело вздымавшаяся грудь и поднятый к небу кулак свидетельствовали о том, что он продолжает проклинать город. Он выражал общее чувство, обуревавшее всех в нашем караване: многие женщины, выглянув из фургонов, протягивали тощие руки и потрясали изуродованными тяжким трудом кулаками в направлении последнего мормонского поселения. Мужчина, шагавший по леску и погонявший волов позади нашего фургона, засмеялся и помахал своей палкой. Этот смех был необычным, потому что в нашем караване уже много дней не раздавалось смеха.

– Пошли их к чертям, Лаван, – подбодрял он. – Прибавь им еще от меня.

И пока наши фургоны катились дальше, я смотрел на Лавана, стоявшего на стременах у могилы ребенка. Действительно, он походил на заклинателя из-за своих длинных волос, мокасин и обшитых бахромой гетр. Его оленья куртка была так стара и изъедена непогодой, что от бывшего на ней когда-то узорчатого шитья остались лишь кое-где отдельные обрывки. Я помню, что на его поясе болтались грязные пучки волос, которые в начале путешествия после проливного дождя казались мне глянцево-черными. То были, я знал, индейские скальпы, и вид их всегда вызывал во мне содрогание.

– Это ему полезно – заметил отец, скорее обращаясь к себе самому, чем ко мне, – я уже несколько дней вижу, что он готов сорваться.

– Я хотел бы, чтобы он вернулся с парочкой скальпов, – высказал я свое желание. Отец посмотрел на меня с усмешкой.

– Не любишь мормонов, сынок, а?

Я кивнул головой и почувствовал себя преисполненным смутной ненавистью.

– Когда я вырасту, – сказал я минуту спустя, – я пойду сражаться с ними.

– Ты, Джесси, – раздался голос матери из повозки, – закрой скорее рот. – И обращаясь к отцу, она добавила: – Как тебе не стыдно позволять мальчику говорить подобные вещи.

Двухдневное путешествие привело нас к Горным Лугам, и здесь, вдали от последнего поселения, мы впервые не составили наши фургоны в круг. Точнее, фургоны были поставлены в круг, но с большими промежутками между ними, и колеса не соединяли цепями. Мы собирались остаться тут на неделю. Скот должен был отдохнуть перед настоящей пустыней, хотя и здешний ландшафт мало от нее отличался. Те же самые низкие песчаные холмы возвышались вокруг нас, но они были кое-где покрыты кустарником. Почва была песчаной, но на ней росла трава, ее было больше, чем где бы то ни было на нашем пути. Не далее как в ста шагах от лагеря журчал небольшой ручей, воды в котором едва хватало для людей. Но дальше в него впадали, стекая со склонов холмов, другие маленькие ручьи, и в них-то и поили скот.

Мы рано разбили лагерь в этот день, и так как предполагалась недельная стоянка, то все женщины стали перебирать грязное белье, предполагая устроить завтра стирку. Все работали до наступления ночи. В то время как одни мужчины чинили упряжь, другие поправляли кузова и железные части повозок. Здесь ковали железо, там крепили винты и гайки. Я помню, как прошел мимо Лавана, сидевшего, скрестив ноги, в тени повозки и мастерившего до наступления ночи новую пару мокасин. Он был единственным человеком во всем караване, носившим мокасины и оленью куртку, и у меня осталось впечатление, что его не было с нами, когда мы выехали из Арканзаса. У него не было ни жены, ни детей, ни собственного фургона. Ничего, кроме лошади, винтовки, одежды, которая была на нем, и пары шерстяных одеял, хранившихся в повозке Мейсона.

На следующее утро сбылись наши предчувствия. Так как мы находились на расстоянии двух дней пути от последнего мормонского поселения и знали, что вокруг нет индейцев, мы, ничего не боясь со стороны последних, впервые не соединили наши фургоны цепями в плотное кольцо, не оставили сторожей возле скотины, не выставили ночных дозорных.

Мое пробуждение было похоже на кошмар, словно от удара грома. Проснувшись, я в первые минуты ничего не мог понять и лишь пытался разобраться в какофонии звуков, сливавшихся в общий шум, не прекращавшийся ни на секунду. Я слышал близкие и далекие выстрелы винтовок, крики и проклятия людей, вопли женщин и плач детей. Затем я стал различать свист пуль, ударявшихся о железную обшивку колес и нижних частей повозки.

Когда я попытался встать, мать, еще не одетая, удержала меня рукой. Отец, уже сидевший на козлах, в эту минуту впрыгнул в повозку.

– Выходите скорее. На землю! – закричал он.

Он не терял даром времени. Сграбастав меня и чуть не покалечив, он выбросил меня из фургона. Я едва успел отползти немного, как отец, мать и младенец повалились туда, где я только что находился.

– Сюда, Джесси, – приказал мне отец, и я тотчас принялся помогать ему рыть яму в песке под прикрытием колес фургона.

Мы работали как бешеные, голыми руками. Мать присоединилась к нам.

– Иди вперед и рой глубже, Джесси, – приказал отец.

Он встал и побежал куда-то в сером сумраке, отдавая на ходу приказания. (Я узнал при этом свою фамилию: меня звали Джесси Фэнчер, а моего отца – капитан Фэнчер.)

– Ложитесь! – услышал я его голос. – Укройтесь за колесами повозок и зарывайтесь в песок. Семейные, выводите женщин и детей из повозок. Поддерживайте костры! Прекратите стрельбу! Поддерживайте костры и будьте готовы отразить атаку, если придется! Холостые из правых фургонов, присоединитесь к Лавану, из левых к Кокрейну, остальные ко мне! Не вставайте, ползите!

Но в течение четверти часа нас не атаковали, продолжалась только частая и беспорядочная стрельба. Все наши потери случились в первые минуты растерянности, когда несколько рано вставших человек попали под обстрел при свете костров, которые они развели. Индейцы – ибо Лаван узнал в нападавших индейцев – засели где-то между холмами и палили по лагерю. При свете начинающегося дня отец приготовился встретить их. Он находился недалеко от того места, где я лежал в норе с матерью, так что я слышал, как он закричал.

– Теперь все вместе!

Слева, справа и из центра лагеря наши винтовки дали дружный залп. Я быстро выглянул и насчитал несколько раненых индейцев. Их огонь немедленно прекратился, и я увидел, как они побежали со всех ног по открытому месту, таща за собой убитых и раненых.

Все у нас моментально взялись за работу. Пока мы сдвигали фургоны и сцепляли их передками внутри круга – женщины и маленькие дети выбивались из сил, помогая мужчинам, – выяснились наши потери. Прежде всего и важнее всего – наш последний скот был угнан. Возле разведенных костров лежали семеро наших мужчин: четверо были мертвы, трое смертельно ранены. Другие раненые были на попечении женщин. Маленький Рич Хардэйкр был ранен в руку пулей крупного калибра. Ему было не больше шести лет, и я глядел на него с разинутым от ужаса ртом, в то время как мать держала его на коленях, а отец перевязывал рану. Маленький Рич старался не кричать. Я видел слезы на его щеках, когда он с удивлением смотрел на кусок сломанной кости, торчавший из его руки.

Бабку Уайт нашли мертвой в фургоне Фоксуэлла. Это была тучная, беспомощная старуха, которая ничего не делала, а только сидела и все время курила трубку. Она была матерью Эбби Фоксуэлла. Миссис Грант тоже была убита. Муж сидел возле ее трупа, он казался очень спокойным. В его глазах не было слез. Он просто сидел рядом, держа винтовку между ног, и никто не подходил к нему.

Под руководством отца все работали неутомимо, как бобры. Мужчины вырыли большую яму в центре лагеря, построив вокруг нее бруствер из выброшенного песка; в эту яму женщины носили постели, пищу и все необходимое из фургонов. Все дети помогали. Никто не хныкал, не суетился зря. От нас требовалась работа, а мы все были с пеленок приучены к работе. Большая яма предназначалась для женщин и детей. За повозками по всему кольцу вырыли неглубокую траншею с небольшим валом для мужчин, обороняющих лагерь.

Лаван вернулся с разведки. Он доложил, что индейцы удалились на полмили и устроили шумное собрание. Он видел также, как они унесли шестерых с поля, трое из которых, говорил он, были мертвы.

Все утро этого первого дня мы время от времени замечали облака пыли и знали, что это перемещаются крупные отряды верховых. Эти облака пыли появлялись то вблизи, то вдалеке, со всех сторон. Но разглядеть что-либо сквозь эту пелену было невозможно. Лишь одно облако пыли удалилось от нас. Оно было огромным, и все решили, что это угоняют наш скот. И вот наши сорок больших фургонов, перевалившие через Скалистые Горы, пересекшие почти половину континента, стоят беспомощные. Без волов они не могли двигаться дальше.

В полдень Лаван снова отправился на разведку. Он увидел вновь прибывших с юга индейцев – это свидетельствовало о том, что мы окружены со всех сторон. Как раз в это время мы увидели дюжину белых людей, разъезжавших верхом по гребню низкого холма на востоке и смотревших оттуда на нас.

– Это объясняет дело, – сказал Лаван отцу.

– Индейцев натравили на нас.

– Это белые люди, как и мы. Почему они не идут к нам на помощь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю