Текст книги "Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже"
Автор книги: Джек Керуак
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Большая поездка в Европу
Я сберег все до цента, а потом вдруг спустил все на большую достославную поездку в Европу или еще куда, и мне при этом, к тому ж, было легко и весело.
Заняло несколько месяцев, но я наконец купил билет на югославский сухогруз курсом от терминала Буш в Бруклине на Танжер, Марокко.
Отплыли мы февральским утром 1957 г. Мне одному досталась целая двухместная каюта, все мои книги, мир, покой и прилежание. В кои-то веки я собирался быть писателем, которому не приходится выполнять чужую работу.
Газгольдерные города Америки, тающие за волнами, вот мы уже прем по Атлантике, и бегство наше займет двенадцать дней до Танжера, этого сонного арабского порта по другую сторону – и после того, как западно-взволнованная земля скрылась под барашком, шлеп, бах, мы слегка наткнулись на бурю, которая нарастает до утра среды. Волны высотой в два этажа перехлестывают нам через бак и разбиваются на нем, и пенятся в иллюминатор моей каюты до того, что на моем месте любой старый морской пес пригнется, а тех несчастных югославских мудил отправляют закреплять разболтавшиеся грузовики и морочиться с фалами и хлесткими свистящими линями в соленой грубодребной трепке, блям. Только потом я сообразил, что у этих крепких славян в каютах были припрятаны два маленьких котенка, и после того как шторм стих (а мне было сияющее белое видение Бога в треморах мыслей моих; как подумаешь, что нам, может, придется спускать шлюпки в безнадежной неразберихе горногромоздящихся морей – пау пау пау волны накатывают круче и круче, выше и выше, до утра среды, когда я выглянул в иллюминатор после беспокойного попыткосна на животе с подушками по обоим бокам, чтоб не шкивало, гляжу и вижу вал столь громадный и надвигается на меня, как Иона, с правого борта. Я глазам своим просто не верю, просто не могу поверить, что сел на этот югославский сухогруз ради большой поездки в Европу просто-напросто не в то время, просто на судно, что и впрямь возьмет и перевезет меня на другой берег, а сам пойду к коралловому Харту Крейну в те подводные сады), бедненькие котики, что, когда шторм утих и луна вышла и стала похожа на темную маслину, пророчествующую Африку (О, история мира полна маслин), вот две маленькие шастьпасти сидят мордой друг к другу на спокойной восьмичасовой крышке люка в спокойном Пучеглазовом лунном свете Морской Карги, и я наконец убедил их зайти ко мне в каюту и помурчать у меня на коленях, пока мы впоследствии нежно покачивались к другому брегу, Африканскому, а не тому, на который нас вынесет смерть. Но в миг шторма я не был так борз, как сейчас, когда пишу об этом, я был уверен, что это конец, и впрямь видел, что всё есть Бог, что никогда ничего не случалось, кроме Бога, неистовствующее море, несчастное комковатое одинокое суденышко, плывущее за всякий горизонт большим длинным измученным корпусом и без какого-либо произвольного представления о каком бы то ни было из пробужденных миров либо каких-то мириад Дэв, несущих ангельские цветы к тому месту, где изучался Алмаз, шкиваясь, как бутылка в воющей пустоте, но довольно скоро феечные холмы и медовые бедра возлюбленных Африки, собак, кошек, кур, берберов, рыбьих бошек и кучерявых поющих плакальщиков моря с его звездой Марии и белым домом-маяком мистериозо навзничь. «Что вообще был тот шторм?» – удалось мне осведомиться посредством жестов и свинского английского у моего светловолосого дневального по каюте (залезь на мачту, стань Пипом-блондином), а он говорит мне только: «БУРАПУШ! БУРАПУШ!» со свинячим «пух» губ, что, позже от англоговорящей пассажирки я выясняю, значит всего-навсего «северный ветер», такое имя дадено северному ветру в Адриатике.
Единственный пассажир на борту, помимо меня, средних лет некрасивая женщина в очках, наверняка югославская русская шпионка из-за «железного занавеса», плыла со мной, чтоб ночью втайне изучить мой паспорт в капитанской каюте, а затем его подделать, и я затем наконец так и не попадаю в Танжер никогда, а меня прячут в трюме и навсегда отправляют в Югославию. Никто обо мне больше ничего никогда не услышит, и не подозреваю я от команды Красного корабля (с его Красной Звездой крови русских на трубе) одного, что это они начали бурю, которая нас чуть было не доконала и сложила нас над маслиной моря; вот как оно все было скверно фактически, после чего у меня начались вывернутые наоборот параноические грезы, что они сами устраивают конклавы в фарватерном фонаре носового кубрика, говоря: «Эта капиталистическая мразь американец на борту – Иона, шторм напал на нас из-за него, вышвырнем его за борт». Поэтому лежу я на своей шконке, яростно перекатываясь с боку на бок, сновидя, как все будет со мной швырнутым тут в океан (с водяными пылями на 80 милях в час, срывающимися с гребней волн, таких высоких, что утопят «Банк Америки»); как кит, если сумеет до меня добраться прежде, чем я утону вверх тормашками, и впрямь меня проглотит, и оставит меня в своем комковатом хуястом интерьере засаливаться с его языкастого кончика на каком-нибудь (о, боже всемогущий) сердитом бреге в последнем кучерявом запретном неведомом морском берегу; я буду валяться на пляже Ионой с видением ребер – однако действительность, она лишь такова, моряков неимоверные моря особо не тревожили, для них просто еще один бурапуш, такое они всего-то зовут «ойчинь плыхой погода», и в столовой, где я что ни вечер один за длинной белой столовой скатертью с русской шпионкой, лицом к ней намертво по центру, континентальная рассадка, не дающая мне расслабиться на стуле и пялиться в пространство, когда ем или жду следующего блюда, тунец и оливковое масло, и оливки на завтрак, соленая рыба на завтрак, чего б я ни отдал за арахисовое масло и молочные коктейли, слов нет. Не скаэшь, что шотландцы сроду не изобретали такое море, чтоб только мышье напугать на кхе-кхм, регулярной основе – но жемчуг воды, глогающий вихрь, сам блестко-вспомненный белобарашковый вспых в высоких ветрах, мое видение Бога как существа всего целиком меня же, судно, другие, унылый камбуз, убогий жлобский камбуз моря с его раскачивающимися котлами в сером мраке, словно котлы эти знают, что им того и гляди огрести в себя рыбное рагу в серьезном камбузе под камбузом серьезного моря, раскачка и звяк-звяк. О, это старое судно, хотя и всем своим долгим корпусом, про который сперва у Бруклинской причальной стенки я думал: «Боже мой, оно слишком длинное», теперь оказывается совсем и не длинный, чтобы хранить покой в громаднейшей игривости Бога, бороздя вперед, бороздя все дальше и содрогаясь всем железом – и тоже после того, как подумал: «Чего ради им надо весь день класть на этот газгольдерный маджунный городишко» (в Нью-Джерси, как его там, Пёрт-Эмбой с большим черным зловещим, должен сказать, шлангом, нагнутым к нам от нефтеналивного причала, все качающим и накачивающим тихонько все воскресенье напролет, с нахмуренными зимними небесами, чокнутыми напропалую от оранжевых сполохов, и никого на долгом пустом пирсе, когда я выхожу погулять после ужина оливковым маслом, кроме одного парня, моего последнего американца, что идет мимо, глядя на меня как-то чуть подозрительно, считая меня членом Красного экипажа, качающим весь день, заполняя громадные топливные баки старой «Словении», но как только мы в море в том Боговом шторме, я так рад и стону от мысли, что мы весь день потратили на бункеровку топлива, какой был бы ужас, если б оно кончилось посреди этого шторма, и мы бы просто скакали в нем, беспомощные, вертясь туда и сюда). Дабы избегнуть шторма в то утро среды, к примеру, капитан просто развернулся к нему спиной, бортом он бы ни за что не смог его встретить, только спереди или сзади, накатывающие большухи, и когда он все-таки сделал тот поворот около 8 утра, я думал, мы точно пойдем ко дну, все судно с этим безошибочным крушенческим тресь проворно легло на один борт, с эластическим отскоком, от которого чувствуешь, что сейчас оно до конца перекинется на другую сторону, волны от бурапуша помогли, вися в своем иллюминаторе и выглядывая наружу (не холодно, но брызги мне в лицо), вот мы вновь кренимся в подъем наступающего моря, и я лицом к лицу гляжу в вертикальную стену моря, судно дергается, киль выдерживает, длинный киль под низом, который сейчас маленькая рыбка-трепетун, после у причальной стенки я думал: «Насколько же надо заглублять эти причальные слипы для таких длинных килей, чтобы они дно не царапали». Мы переметываемся, волны омывают палубу, иллюминатор, мне и лицо совсем забрызгало, водой заливает мое ложе (о, ложе мое, море), и опять перемет на другую сторону, затем на ровном киле, как только может, и капитан разворачивает «Словению» спиной к шторму, и мы тикаем на юг. Довольно скоро, думал я, мы окажемся глубоко взглядом вовнутрь в нескончаемом утробном блаженстве, утопшие – в скалящемся море, что восстанавливается невозможно. О, снежные объятия Бога, я видел, как руки Его держат там лестницу Иакова, где, если б нужно было нам высадиться и пойти туда (как будто спасательные шлюпки способны на что-то, кроме как разбиться щепками о борт корабля в этом безумии), белый личный Лик Господа, глаголящий мне: «Ти-Жан, не переживай, если я нынче тебя приберу, а также и остальных несчастных чертил на этой лоханке, это потому, что ничего никогда не случалось, кроме Меня, всё есть Я»; или, как речет Ланкаватара-Сутра: «Нет ничего на свете, кроме самого разума» («Нет ничего на свете, кроме Золотой Вечности Божьего разума», – реку́ я). Я видел слова ВСЁ ЕСТЬ БОГ, НИЧЕГО НИКОГДА НЕ СЛУЧАЛОСЬ, КРОМЕ БОГА, начертанные млеком на том морском ковшике – благословен будь, нескончаемый поезд на бесконечный погост, вот все, что есть эта жизнь, но никогда не была она ничем, кроме Бога, только им и была. Поэтому чем выше чудовищное грузило подступает, паясничая и обзывая меня низменными именами, тем больше буду я веселить старину Рембрандта своей медвежьей кружкой и обарывать всех насмешников Толстого по сю сторону от пальцепялки, щипайте сколько влезет, и Африк достигнем мы, и уже, как ни крути, достигли, и если я и выучил урок, то урок был в БЕЛОМ – лучись, сколько пожелаешь, сладкая тьма, и приводи призраков и ангелов, и так вот мы попыхтим прямо вдоль древесного брега, скалистого брега, окончательной лебединой соли. О, Иезекииль, ибо пришел тот день, столь сладостный и спокойный, и Средиземноморьеподобный, когда мы принялись видеть сушу, но прежде я заметил рьяную ухмылочку на капитанском лице, пока он не отрывал глаз от бинокля; тут я и впрямь поверил, но в конце концов и сам увидел: Африка, я мог разглядеть разрезы в горах, сухие ручьи арройо, еще и самих гор толком не увидев, и наконец точно разглядел их, бледные зеленые, золотые, не зная часов до 5, не горы ли это на самом деле Испании, старый Геркулес там где-то впереди держал мир на плечах, оттуль и тишь, и стеклянистое безмолвие этих входных вод в Геспериды. Милая звезда Марии впереди, и все прочее, а еще дальше я к тому ж и Париж уж видел, мое огромное клиговосветное видение Парижа, куда поеду я, сойду с поезда в наружном городке Peuples du Paris, и пройду 5 миль все глубже и глубже, как во сне, в сам город Париж, прибыв наконец к некоему золотому центру его, который я тогда себе представлял, что было глупо, как выяснилось, как будто у Парижа есть центр. Блеклые беленькие точечки у подножья длинной зеленой горы Африки и да-сударь-мой, то был сонный арабский городок Танжер, дожидавшийся, когда я его исследую тем же вечером, поэтому я спускаюсь к себе в каюту и давай проверять рюкзак, убеждаясь, что он хорошо сложен и готов, чтоб я махнул с ним вниз по трапу, и паспорт мне проштамповали арабскими рисунками «Oieieh eiieh ekkei». Меж тем торговля тут вовсю, лодки, несколько битых испанских сухогрузов, невозможно поверить, до чего битых, убогих, маленьких, коим приходится выступать против бурапушей без ничего, кроме половины нашей длины и половины нашей осадки, а там дальше долгие промежутки песка на побережье Испании намекает на Кадисы посуше, о которых я грезил, однако напирал все равно на грезы об испанской накидке, испанской звезде, испанской подоночной песне. И наконец, одна потрясающая марокканская рыболовная лодочка выходит в море с маленьким экипажем человек из пяти, некоторые в неопрятных лови-магометанских штанах (пузыристые такие панталоны, которые они носят на тот случай, если придется рожать Магомета), а кое-кто в красных фесках, но таких красных фесках, про которые ты б нипочем не подумал, что настоящие фески, все, ух, в сале и складках, и пыль на них, настоящие красные фески реальной жизни в реальной Африке; ветер дует, и маленький рыбацкий баркас с его невероятной высокой кормой, сделанной из ливанского дерева, выходит под кучерявую песню моря, звезды всю ночь, сети, памм Рамадана…
Разумеется, путешествовать по миру не так приятно, как кажется, лишь когда вернешься со всей этой жары и ужаса, забываешь досадовать и помнишь все виденные причудливые сцены. В Марокко я отправился погулять одним прекрасным прохладным солнечным днем (с Гибралтара дул бриз), и мы с другом дошли до окраины чудно́го арабского городка, рассуждая об архитектуре, мебели, людях, небе, которое, сказал он, при наступлении ночи выглядит зеленым, и качестве еды в различных ресторанчиках по городу, добавляя, сказал он: «А кроме того, я просто скрытый агент с другой планеты, и беда в том, что не знаю, зачем меня прислали, я забыл чертовых дорогуш сообщения». Поэтому я грю: «Я тоже посланец с небес», и вдруг мы увидели стадо коз, шедшее по дороге, а за ними арабский пастух, мальчик десяти лет, который держал в руках крохотного детку барашка, а за ним шла мама барашка, блея и бе-мекая, чтоб, дескать, хорошенько сильноспецом заботился о младенце, кой мальчик сказал: «Egraya fa y kapata katapatafataya», и выхаркнул все это горлом, как говорят семиты. Я сказал: «Смотри, настоящий пастушонок несет младенца-агнца!», а Билл сказал: «О, ну, маленькие пижоны эти вечно носятся с ягнятами в руках». Затем мы спустились по склону холма к тому месту, где святой человек, то есть ревностный магометанин, стоял на коленях, молясь заходящему солнцу к Мекке. Билл ко мне повернулся и произнес: «Ну не чудесно ли было б, будь мы настоящие американские туристы, и я бы вдруг подлетел с камерой щелкнуть его портрет?» Потом добавил: «Кстати, как нам его обойти?»
«Кру́гом от него справа», – все равно сказал я.
Мы направились в сторону дома к болтливому уличному кафе, где весь народ собирается перед падением ночи под вопящими деревьями птиц, возле Зоко-Гранде, и решили пройти по железнодорожным путям. Было жарко, но бриз со Средиземноморья дул холодком. Дошли до старого арабского сезонника, сидевшего на рельсе путей, он пересказывал Коран кучке оборванных детишек, которые слушали внимательно или хотя бы послушно. За ними стоял дом их матери, жестяная лачуга, где женщина в белом вешала белую, голубую и розовую стирку перед бледно-голубой жестяной хибаркой на ярком африканском солнце. Я не знал, что делает этот святой, я сказал: «Он какой-то дурачок?» «Нет, – ответил Билл, – он бродячий шерифский паломник, проповедующий благовест Аллаха детям. Он hombre que rison, человек, который молится, у них в городке несколько hombres que rison, которые носят белые одежды и ходят босиком по переулкам, и не дают никакому хулиганью в синей джинсе затевать на улице драки; он просто подходит и пристально смотрит на них, и они разбегаются. Кроме того, народ в Танжере не похож на публику с западной стороны Нью-Йорка, когда б на улице ни началась потасовка среди арабского хулиганья, все мужчины выбегают из мятных чайных и всю срань из них вышибают. В Америке мужчин больше нет, они просто сидят и жуют пиццу перед ночной телепередачей, дорогой мой». Человеком этим был Уильям Сьюэрд Берроуз, писатель, и теперь мы направлялись по узким переулкам Медины («Касба» лишь крепостная часть города) к маленькому бару и ресторану, куда ходили все американцы и изгои. Мне хотелось рассказать кому-нибудь о пастушонке, святом и человеке на рельсах, но никому не было интересно. Большой жирный голландец – хозяин бара сказал: «Не могу найти в этом городе хорошего поя» (так и сказал «поя», не «боя», хотя имел в виду мальчика). Берроуз от смеха пополам сложился.
Оттуда мы пошли в предвечернее кафе, где сидела вся упадочная аристократия Америки и Европы, а также несколько жаждущих просвещенных арабов или почти-арабов, или дипломатов, или что они там еще. Я сказал Биллу: «Где мне в этом городе найти женщину?»
Он ответил: «Есть несколько блядей, тут вокруг тусуются, надо знать таксиста или как-то, а еще лучше – тут в городе есть кошак один, из Фриско, Джим, он тебе покажет, на каком углу и что делать». Поэтому в тот вечер мы с Джимом-художником выходим и становимся на углу, и, само собой, вскорости подваливают две женщины в чадрах, тонкие хлопковые вуальки рты закрывают и носы до половины, видны у них только темные глаза, и в длинных развевающихся одеяниях, и видно, как туфли у них одежду рассекают; и Джим поймал такси, которое там ждало, и отправились мы на домовуху, которая была с патио (моя), с патио, выходящим на море и шерифский маячок, что все включался и включался, по кругу да по кругу, мигал мне в окно время от времени, пока, наедине с одним из таинственных этих саванов, я смотрел, как покров свой и вуаль она откинула, и увидел совершенную маленькую мексиканскую (или то есть арабскую) красотку, совершенную и смуглую, как тот старый октябрьский виноград, и, может, как дерево Эбена, и повернулась ко мне, разомкнув губы любопытственным: «Ну и чего ты стоишь там?», поэтому я зажег свечу у себя на рабочем столе. Когда уходила, она спустилась со мной туда, где некоторые мои связники из Англии и Марокко, и США все дули самодельные трубки опия и пели старую песенку Кэба Кэллоуэя «Я посмолю чернушку добела». На улице, когда садилась в такси, она была очень вежлива.
Оттуда я потом поехал в Париж, где мало чего происходило, если не считать самой красивой девушки на свете, которой не понравился мой рюкзак за спиной, да и все равно у нее была свиданка с парнем с мелкими усиками, который стоит рука в боковом кармане с ухмылкой в ночноклубной киношке Парижа.
Ух, а в Лондоне что я вижу, как не прекрасную, небесно красивую блондинку, стоящую у стены в Сохо, подзывая хорошо одетых мужчин. Много грима, с синими тенями у глаз, самые красивые женщины на свете определенно англичанки… если вы, как я, не предпочитаете смуглых.
Но в Марокко были далеко не только прогулки с Берроузом и бляди у меня в комнате, я сам по себе уходил в дальние походы, хлебал «Чинзано» в кафе на тротуарах solitaire, сидел на пляже…
По пляжу шли железнодорожные рельсы, что приводили поезд из Касабланки; я, бывало, сидел в песке, глядя на чудны́х арабских тормозных кондукторов и их смешную маленькую железную дорогу Си-Эф-Эм (Central Ferrocarrill Morocco). У вагонов колеса были со спицами, не сцепки, а просто буфера, двойные цилиндрические буфера с каждой стороны, а вагоны друг к другу привязывались посредством обычной цепи. Сигналист подавал сигналы обычным гусем, рукой показывал «стоп машина» и «путь свободен», а еще у него был тонкий пронзительный свисток, и орал он по-арабски, харкая горлом, заднему кондуктору. У вагонов ни ручных тормозов, ни скоб-лесенок. Жуткие арабские бомжи сидели в угольных бункерах, пока ими маневрировали взад-вперед по сортировочной горке на песчаном морском побережье, рассчитывая доехать до Тетуана…
На одном тормозильщике феска и баллоны-панталоны. Я так и представлял себе диспетчера в полной мантии Джалабы, сидящего у телефона с трубкой гашиша. Но у них был хороший маневровый дизель, с офесканным машинистом внутри у дросселя и зна́ком на борту локомотива, гласящим: «DANGER À MORT» (смертельная опасность). – Вместо ручных тормозов они бегали, спеша в развевающихся одеяниях, и отпускали горизонтальный брус, который тормозил колеса тормозными башмаками – это было безумие, – они чудодейственные просто были железнодорожники. Сигналист вопил: «Thea! Thea! Mohammed! Thea!» Мохаммедом был старший кондуктор, он стоял на дальнем краю песка, печально глядючи. Между тем овуаленные арабские женщины в длинных Иисусовых одеяниях слонялись вокруг, собирая куски угля у путей – к вечерней рыбе, к ночному теплу. Но песок, рельсы, трава были так же вселенски, как Южная Тихоокеанская… Белые одежды у птичьего песка железной дороги синего моря…
У меня была очень приятная комната, как я говорил, на крыше, с патио, звезды по ночам, море, молчание, французская квартирная хозяйка, китайская экономка – шести-и-семь-футовый голландец-педераст, живший по соседству и приводивший каждую ночь к себе арабских мальчиков. Никто мне не докучал.
Паром из Танжера в Альхесирас был очень печален, потому что весь освещен так весело ради ужасного предприятия перебраться на другой берег.
В Медине я нашел спрятанный испанский ресторан, где подавали следующее меню за 35 центов: один стакан красного вина, креветочий суп с мелкой лапшой, свинина в красном томатном соусе, хлеб, одно жареное яйцо, один апельсин на блюдце и один черный кофе-эспрессо – руку дам на отсечение.
Ради писательства, и спательства, и думательства я ходил в местную прохладную аптеку и покупал «Симпантину» для возбуждения, «Диосан» для кодеиновых грез и «Сонерил» для сна. Тем временем мы с Берроузом также раздобыли немного опия у парня в красной феске в Зоко-Чико и смастерили себе каких-то самодельных трубок из старых банок от оливкового масла, и курили, распевая «Уилли-Мочалку», а назавтра смешали пахтача и кифа с медом и специями и сделали себе кексиков «Маджун», и съели их, жуя, с горячим чаем, и пошли на долгие пророческие прогулки в поля маленьких беленьких цветочков. Однажды днем, улетев по гашишу, я медитировал на своей солнечной крыше, думая: «Все, что движется, есть Бог, и все, что не движется, есть Бог»; и при этом переизречении древней тайны все, что двигалось и шумело в Танжерском дне, похоже, вдруг возликовало, а все, что не двигалось, вроде возрадовалось…
Танжер – очаровательный, четкий, приятный город, полный изумительных континентальных ресторанов вроде «El Paname» и «L’Escargot» с такой кухней, что слюнки текут, сладкими снами, солнышком и целыми галереями святых католических священников возле того места, где я жил, которые молились к морю каждый вечер. Пускай повсюду будут оризоны!
Меж тем безумный гений Берроуз сидел диковласый у себя в садовой квартире, печатая следующие слова: «Мотель Мотель Мотель одиночество стонет через весь континент, как туман над недвижной маслянистой водой приливных рек…» (имея в виду Америку). (В изгнании Америка всегда вспоминается.)
В День независимости Марокко моя большая 50-летняя сексуальная арабская негритянка-горничная убрала мне комнату и сложила мою грязнющую нестираную футболку аккуратно на стуле…
И все же иногда Танжер бывал невыразимо скучен, никаких флюидов, поэтому я уходил на две мили вдоль берега среди древних ритмичных рыболовов, которые тянули сети поющими бандами с какой-то древней песней вдоль прибоя, оставляя рыбу плескаться в морскоглазном песке, а иногда я смотрел офигительные футбольные матчи, разыгрываемые в песке безумными арабскими мальчишками, некоторые причем забивали голы бросками назад через голову под аплодисменты целых галерей детворы.
И бродил я по Магрибской земле хижин, коя прелестна, как земля старой Мексики со всеми ее зелеными холмами, burros, старыми деревьями, садами.
Однажды днем я сидел на речном дне, втекавшем в море, и смотрел на высокий прилив, распухавший выше моей головы, и внезапный шторм вынудил меня бежать обратно вдоль берега к городу, как звезду легкой атлетики на рысях, весь промок, и вдруг на бульваре кафе и отелей вышло солнце и осветило мокрые пальмы, и от этого у меня возникло старое ощущение – бывает у меня такое застарелое чувство, – я подумал обо всех.
Чудной городок. Я сидел на Зоко-Чико за столиком кафе, наблюдая, как мимо проходят субъекты: Чудно́е воскресенье в Феллахской Арабляндии с, как ожидаешь, таинственными белыми окнами и дамами, мечущими кинжалы, и ты и впрямь видишь, но ей-богу, женщину там, что я видел в белой вуали, сидящую, вглядываясь у «Красного Креста» над маленькой вывеской, гласившей: «Practicantes, Sanio Permanente, TF No.✠9766», крест при этом красный – прямо над табачной лавкой с багажом и картинками, где маленький голоногий мальчик опирался на прилавок с семейством онаручночасовленных испанцев. Меж тем проходили английские моряки с подводных лодок, стараясь все больше и больше напиться «малагой», однако спокойные и затерявшиеся в сожалениях по дому. Два маленьких арабских хеповых кошака устроили себе краткую музыкальную болтологию (десятилетние) и даже расстались, толкнувшись плечьми, на одном мальчике была желтая ермолка и синий лепень. Черные и белые плитки уличного кафе, где сидел, испакощены одиноким танжерским временем – мимо протопал маленький лысостриженый мальчик, подошел к мужчине за столиком подле меня, сказал: «Yo», и официант метнулся и шуганул его, крикнув: «Yig». Со мной за столиком сидел жрец в буром оборванном одеянии (какой-то hombre que rison), но смотрел в сторону, положив руки на колени, на зеленую сцену с ослепительно красной феской, красным девчачьим свитером и красной мальчиковой рубашкой… Грезя о Суфии…
О, стихи, что католик заполучит в исламской земле: «Святая Шерифская Мать моргает у черного моря… спасла ли ты финикийцев, тонущих три тыщи лет назад?.. О, нежная царица полночных коней… благослови Марокеновы грубые земли!»
Ибо они точняк были грубые земли, и я однажды выяснил, вскарабкавшись высоко в задние холмы. Сначала прошел по побережью, в песке, где чайки все вместе группой у моря словно бы закусывали за столом, сияющим столом – поначалу я думал, они молятся, – главная чайка возносила благодарственную молитву. Сидя в прибрежном песке, я задавался вопросом, знакомятся ли в нем микроскопические красные жучки, спариваются ли вообще. Попробовал сосчитать щепоть песка, зная, что там столько же миров, сколько песчинок во всех океанах. О, досточтимый из миров! Ибо как раз в тот миг мимо с посохом и бесформенной кожаной торбой, и хлопковым узелком, и корзиной на спине прошел старый Бодхисаттва в мантии, старый брадатый воплотитель величия мудрости в мантии. Я видел за много миль, как подходит он по пляжу – покрытый саваном араб у моря. Мы даже не кивнули друг другу – это было чересчур, слишком уж давно мы с ним знакомы.
После этого я вскарабкался вглубь суши и достиг горы, смотревшей на весь Танжерский залив, и вышел на тихий пастушеский склон, ах, рев ослов и ме-е-е овец там наверху, что радуются в Юдолях, и глупенькие счастливенькие трели свихптичек, дуркующих в уединении скал и кустарника, овеваемого солнечным жаром, навеваемым морским ветром, и все теплое завывание мерцает. Тихие хижины из кустов и веток, похожие на Верхний Непал. Лютые на вид арабские пастухи шли мимо, хмурясь мне, смуглые, бородатые, в мантиях, коленки голые. К югу лежали дальние африканские горы. Подо мной на крутом склоне, где я сидел, были зеленовато-голубые деревушки. Сверчки, рев моря. Мирные горные берберские деревни или хутора, женщины с вязанками веточек на спинах спускаются с холма – девчушки среди кормящихся быков. Сухие овраги в жирных зеленых луговинах. И карфагеняне все исчезли?
Когда я спустился обратно к пляжу перед Танжерским Белым Городом, уже была ночь, и я посмотрел на тот холм, где жил, весь в блестках, и подумал: «И я там живу, весь полный воображаемых умозрений?»
У арабов был их субботний вечерний парад с волынками, барабанами и трубами; меня он навел на мысль хайку:
Бродя по ночному пляжу
– Военная музыка
На бульваре.
Внезапно однажды ночью в Танжере, где, как я уже сказал, мне было скучновато, около трех часов утра задула одинокая флейта, и приглушенные барабаны забили где-то в глуби Медины. Я это услышал из моей мореобращенной комнаты в Испанском квартале, но, когда вышел на свою плиточную террасу, там ничего не было, кроме спящей испанской собаки. Звуки неслись из-за многих кварталов, к рынкам, под магометанскими звездами. То было начало Рамадана, поста длиною в месяц. Как печально: из-за того, что Мохаммед постился с рассвета до заката, целый мир из-за веры под этими звездами тоже так станет. На другом изгибе бухты подальше вращался маяк и отправлял свой луч мне на террасу (двадцать долларов в месяц), разворачивался и овевал берберские холмы, где дули в еще более причудливые флейты и барабаны постраньше и пониже, и дальше в рот Гесперид в мягчеющей тьме, что уводит к заре у побережья Африки. Мне вдруг стало жаль, что я уже купил себе билет на пароход в Марсель и уезжаю из Танжера.
Если когда вам придется плыть пакетботом из Танжера в Марсель, никогда не езжайте четвертым классом. Я-то себя считал эдаким умненьким, все повидавшим путешественником, и экономил пять долларов, но когда на следующее утро в 7 взошел на пакетбот (огромная синяя бесформенная глыба, что показалась мне такой романтичной, пыхтя вокруг танжерского мола из Касабланки дальше по побережью), мне тут же велели ожидать с бандой арабов, а потом, через полчаса, загнали стадом в носовой кубрик – казармы Французской армии. Все койки были заняты, поэтому пришлось сидеть на палубе и ждать еще час. После нескольких отрывочных блужданий среди стюардов мне сказали, что койку мне не выписали, и никаких распоряжений касаемо моей кормежки или как-то сделано не было. Я был практически «заяц». Наконец я увидел шконку, которой, похоже, никто не пользовался, и присвоил ее, сердито спросив солдата неподалеку: «Il y a quelqu’un ici?» Он даже не потрудился ответить, лишь пожал мне плечами, не обязательно галльское пожатие, а общее, усталое от мира, усталое от жизни пожатие Европы в целом. Я вдруг пожалел, что покидаю довольно равнодушную, однако честную искренность арабского мира.
Глупая эта лоханка отчалила через Гибралтарский пролив, и тут же начало яростно качать долгими донными волнами, вероятно, худшими на свете, что происходили от скалистого дна Испании. Уже настал почти полдень. После краткой медитации на койке, покрытой джутом, я вышел на палубу, где солдатам приказано было выстроиться с их пайковыми тарелками, и уже половина Французской армии на этой палубе потравила, поэтому по ней невозможно было ходить не поскользнувшись. Меж тем я заметил, что даже пассажирам третьего класса накрыли обед у них в столовой, и у них были свои каюты и обслуживание. Я вернулся к своей шконке и вытащил старые причиндалы походного мешка, алюминиевый котелок и кружку, и ложку из рюкзака, и стал ждать. Арабы по-прежнему сидели на полу. Здоровенный жирный немец, старший стюард, похожий на прусского телохранителя, вошел и объявил французским войскам, только что с несения боевой службы на жарких границах Алжира, что надо встать по стойке «смирно» и заняться уборкой. Они молча воззрились на него, и он ушел со своей свитой крысят-стюардов.




























