355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дора Штурман » Дети утопии » Текст книги (страница 7)
Дети утопии
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:43

Текст книги "Дети утопии"


Автор книги: Дора Штурман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)

"общей основе тех мистических отношений, которые так часто улавливаются между существами и предметами первобытным сознанием. Есть один элемент, который всегда налицо в этих отношениях. Все они в разной форме и разной степени предполагают наличие "партиципации" (сопричастности) между существами или предметами, ассоциированными коллективным представлением. Вот почему за неимением лучшего термина я назову законом партиципации характерный принцип первобытного мышления, который управляет ассоциациями и связями представлений в первобытном сознании... Я сказал бы, что в коллективных представлениях первобытного мышления предметы, существа, явления могут быть непостижимым для нас образом одновременно и самими собой и чем-то иным. Не менее непостижимым образом они излучают и воспринимают силы, способности, качества, мистические действия, которые ощущаются вне их, не переставая пребывать в них.

Другими словами, для первобытного мышления противоположность между единицей и множеством, между тождественным и другим и т. д. не диктует обязательного отрицания одного из указанных терминов при утверждении противоположного, и наоборот... Все это зависит от партиципации (сопричастности), которая представляется первобытным человеком в самых разнообразных формах: в форме соприкосновения, переноса симпатии, действия на расстоянии и т. д. ... Вот почему мышление первобытных людей может быть названо пралогическим с таким же правом, как и мистическим... Это мышление... не антилогично, оно также и не алогично. Называя его пралогическим, я только хочу сказать, что оно не стремится прежде всего, подобно нашему мышлению, избегать противоречия. Оно прежде всего подчинено закону партиципации. Ориентированное таким образом, оно отнюдь не имеет склонности без всякого основания впадать в противоречия (это сделало бы его совершенно нелепым для нас), однако оно и не думает о том, чтобы избегать противоречий. Чаще всего оно относится к ним с безразличием. Этим и объясняется то обстоятельство, что нам так трудно проследить ход этого мышления".

Многократно возвращаясь к предлагаемым Леви-Брюлем примерам пралогического мышления, мы пришли к выводу, что оно вовсе не относилось безразлично к противоречиям. Напротив: если оно их обнаруживало, то страстно ими (противоречиями) потрясалось. Именно потрясалось и именно страстно, всем существом, а не только умственно озадачивалось. По свидетельствам многих исследователей, пралогический отклик не расслаивался на эмоцию и мысль, на впечатление и оценку. Точь-в-точь как в лирических образах Пастернака и Олеши, чувство и мысль пребывали в синтезе не только в миг восприятия, но и в отклике, в самовыражении воспринимающего сознания. И сколько ни рассекай этот итог (образ) скальпелем анализа, чувственно-умственный комплекс остается комплексом на любом срезе, сплав остается сплавом в любом измерении.

У нас сложилось стойкое впечатление, что пралогическое мышление не видело противоречия в том, в чем видели его Леви-Брюль и другие пришельцы из иной реальности. Иными словами, для пралогического мышления его реальность была непротиворечивой. В его вселенной – в мире всеобщей прямой и взаимной сопричастности всего всему – отношения, которые кажутся нам алогичными, мистическими и т. п., были естественны и наиболее ожидаемы (вероятны). Это мы, наблюдатели, называем мистикой (в иной фразеологии – чудом) то, что для него тривиально. "Попутно выясняется: на свете ни праха нет без пятнышка родства. Совместно с жизнью прижитые дети – дворы и бабы, галки и дрова" (Борис Пастернак).

Мир первобытного сознания, как и сознания детского, не рассечен на несоизмеримые плоскости, пространства, аспекты, измерения. Ему неведомы категории и типы вещей и явлений, не способные между собой непосредственно взаимодействовать и общаться.

Леви-Брюль называет синтетические чувственно-умственные реакции-представления пралогического мышления коллективными. Это справедливо, думалось нам, только с некоторыми оговорками. Действительно, подобного рода пралогика свойственна всему первобытному сообществу (коллективу). Безусловно, в человеческом сознании живет и накапливается опыт предшествующих поколений. Первобытное человечество просуществовало многократно дольше человечества культурно-исторического и не могло не накопить массы устойчивых представлений. Однако эти же представления одновременно и глубоко субъективны, непредвзяты, непредуготовленны, нетенденциозны. Ибо, как уже было сказано, каждое конкретное соударение с фактом, с вещью, с "не-я", служащее одновременно и стимулом личного поведения, не подвергается анализу, отделяющему умственную оценку от чувства.

Вернемся к вопросу о реализме и мистике:

"Почему, например, какое-нибудь изображение, портрет является для первобытных людей совсем иной вещью, чем для нас? Чем объяснить то, что они приписывают им... мистические свойства? Очевидно, дело в том, что всякое изображение, всякая репродукция "сопричастны" природе, свойствам жизни оригинала... Первобытное мышление не видит никакой трудности в том, чтобы эта жизнь и эти свойства были присущи одновременно и оригиналу и изображению. В силу мистической связи между оригиналом и изображением, связи, подчиненной закону партиципации (сопричастности), изображение одновременно и оригинал".

Леви-Брюль, по-видимому, отождествляет отношение первобытного человека к показанному ему исследователем портрету (или к собственноручному изображению существ, вещей и процессов) с отношением современного верующего к иконе или сакральной скульптуре. Между тем мы не увидели снова в поведении первобытного человека, описанном Леви-Брюлем, никакой мистики (то есть никакого ощущения чуда и надпричинности), а только доверие к своему непредвзятому первичному восприятию. Портрет только похож на оригинал? Это в наших глазах только похож. Мы знаем, что он только похож (наш религиозный современник верит, что икона не символизирует оригинал, а сопричастна ему, верит, а не знает). А в глазах первобытного человека портрет не только может, но и должен быть оригиналом, коль скоро наличествует в них столь потрясающая тождественность зримых черт. "Похож" и "тождествен" еще не отделены друг от друга. Не накопились эмпирические стимулы к их разделению. Зримое и есть для доверчивого "дикарского" и детского восприятия суть, реальность. Оно не "верует, потому что абсурдно", а видит и знает. Ощущение знания превращалось в веру, в мистику долго и медленно.

Перечитывая книгу теперь, я обнаружила (не помню, видели мы это тогда или нет), что Леви-Брюль говорит не о самых ранних типах мышления, а скорее о сознании, стоящем у истоков отвлеченных и обобщенных понятий, у истоков превращения непосредственных впечатлений в мифы. Возможно, что под давлением опыта, эмпирики естественная по исходному ощущению взаимосвязь всего сущего уже стала нуждаться в некоем дополнительном обосновании. Тут и могло зародиться чувство причинно-следственного противоречия и начать складываться предпонятие мистического, еще подсознательное. Возникла потребность в обрядовом действе, в котором

"сливаются живой индивид, предок, перевоплотившийся в нем, и растительный или животный вид, являющийся тотемом данной личности. Для нашего мышления здесь обязательно имеются налицо три отдельных реальности, как бы тесно ни было родство между ними. Для пралогического же мышления индивид, предок и тотем образуют нечто единое, не теряя вместе с тем своей тройственности".

Нас, чьи дни были так же заполнены чтением, как и собственно жизнью, поразило постоянно встречающееся у Леви-Брюля выражение "понятие-образ" (то есть образ – он же и понятие, тезис, нечто не расчлененное и не могущее быть расчлененным на понятие и образ). Так, Леви-Брюль говорит о языках американских аборигенов:

"Все представлено в виде образов-понятий, то есть своего рода рисунками, где закреплены и обозначены мельчайшие особенности (а это верно не только в отношении естественных видов живых существ, но и в отношении всех предметов, каковы бы они ни были, в отношении всех движений, всех действий, всех состояний, всех свойств, выражаемых языком). Поэтому словарь этих первобытных языков должен отличаться таким богатством, о котором наши языки дают лишь весьма отдаленное представление. И действительно, это богатство вызывало удивление многих исследователей". (Далее следует великое множество разноязычных примеров.)

Разве термин "образ-понятие", да еще со специально оговоренной неповторимостью каждого такого "образа-понятия", не относим был без всякой натяжки к без конца повторяемым нами тогда стихам?

В образах и ассоциациях странно единого мира пастернаковской лирики дышала и первобытная свежесть, и рафинированная духовность. В сугубо личном возникало культурное свечение истекших тысячелетий и современности. И главное (мы были в этом совершенно уверены) – "в родстве со всем, что есть", в синтетизме умственно-чувственного отклика угадывалось мироощущение завтрашнего единого мира. Именно они, почти отщепенцы, не включенные в школьные программы, а не трагический Маяковский, шагали там, далеко "впереди поэтовых арб". И не в декларациях и лозунгах, в которых можно и заблуждаться и лгать, а бессознательно предощущая и предвосхищая завтрашний день. А оно не могло не быть прекрасным, наше единое всеземное завтра (пока я это пишу, догорает Сухуми). Из их неосознанной принадлежности будущему проистекает, так нам казалось, то жизнелюбие, которого мы не могли не чувствовать не только в ликующе-пантеистической неуязвимости Пастернака ("Но вещи рвут с себя личину, теряют власть, роняют честь, когда у них есть петь причина, когда у ливня повод есть!"), но и в неистребимом наслаждении оплеванного, растоптанного Кавалерова своим всеокупающим умением видеть. В наших глазах это были свободные и великодушные люди завтрашней мировой общины.

Естественно, что из немногих упомянутых мною здесь наших тогдашних впечатлений от книги Леви-Брюля едва ли не самым разительным оказалось воздействие одного его замечания, высказанного им попутно и вскользь:

"...мышление социальной группы эволюционировало одновременно с ее институтами и ее отношениями к окружающим группам".

Эта мысль позволяла поставить наших любимых писателей на твердую, стадиальную почву пусть не настоящего, а грядущего дня. "Дикари" мыслили так, как они мыслили, потому что община не знала никаких форм внутренней дифференциации, кроме половозрастных, воспринимавшихся естественно, как собственное дыхание. "Междукоммунистическая стадия" разделила людей на классы, касты, страты и нации и расслоила их сознание своими бесчисленными антагонизмами. Она научила их абстрагировать и отделять типическое от частного, ввела в их умственный обиход понятия категорий, аспектов, измерений и несоизмеримостей. Но уже к середине XIX века прорезались в обществе контуры будущего всеединства. Соответственно – в нашем веке возникло в терминах различных наук обоснование единой подосновы всего сущего (субмикромир, тождество материи и энергии и т. д.). У нас было очень много об этом написано. Мышление, заключили мы, эволюционирует не одновременно с общественными институтами, а в предвкушении их неизбежной трансформации. Наши поэты воспринимают мир как единство сплошь сопричастных друг другу вещей и явлений, неповторимых и равноправных, потому что предчувствуют восстановление утраченного единства. Это звучало не совсем по-марксистски, зато красиво. И, главное, в высшей степени утешительно.

Я не могу процитировать в этом очерке 370 с лишним страниц и листков своих юношеских заметок. Но видится мне в них предпонимание того преломления трагедий XX (только ли?) века в литературе (и шире – в искусстве), о котором российская литературная критика заговорила массово, "во весь голос", сегодня. Мы знали немногих писателей и уж совсем не знали литературоведческих теорий своего времени и серьезной литературной критики, не говоря уж о всевозможных философских этиках и эстетиках. Но, доверяясь десятку-другому всерьез освоенных нами писателей, мы почувствовали крушение прямолинейного оптимизма XVIII – XIX – XX веков. И не только на примере наших соотечественников, чей оптимизм крошился об утес утопии. Ремарк, Хемингуэй, Олдингтон кричали о том же. В девятом-десятом классах (1939 – 1940 годы) мы с Володей Гольденбергом, уподобляя себя Тони и Кате ("Все люди – враги" – или "Вражда" – Р. Олдингтона), чувствовали, что нас вот-вот разлучит такой же шквал, как тот, что разлучил их. Через десять лет я писала: "– Вашему прошедшему много лет? Очень много. – Дата? – Даты нет. Родились на одной земле Тони и Ката..." И мы понимали: герои Олдингтона, пройдя сквозь ад злобы и унижений, растеряв все надежды, кроме своей любви, встретились и остались в конце концов на острове своей первой встречи. Им было хорошо, но им было горько. Мы предчувствовали, что человек, остающийся человеком, не может быть полноценно счастлив без более общего, высокого смысла жизни, чем только гармония двоих. Несколько позже, уже без Володи, который был на войне, мы сочли смерть Кэтрин, возлюбленной Фреда Генри ("Прощай, оружие!" Хемингуэя), и пронзительную тоску их счастливейших предфинальных дней свидетельством той же невозможности счастья вне смысла, более жизнеупорного, менее хрупкого, чем одно только совершеннейшее одиночество вдвоем. С подачи Жени Пакуля мне открылись Пастернак и Олеша. И уже после исчезновения в смерчах войны Жени в моих тетрадях появились десятки заметок о том, что когда человек уходит от жестокого хаоса жизни к себе, в себя, в свое зрение и ощущение мира вещей и встреч (не в злобу, не в ненависть, не в замкнутую на себя пустоту), он неизбежно входит в какую-то гармонию, в какое-то единство, более высокое и универсальное, чем оглушивший и обезоруживший его хаос.

Мы не знали ни тогдашних, ни тем более сегодняшних терминов. Но мы чувствовали (и я перечитываю свидетельства этому), что не авангардизм какого бы то ни было толка, а некий сверхреализм (у нас – то "импрессионистский", то "субъективный", то просто "новый"; у нынешних критиков – "постреализм") даст искусству возможность выжить. И внутри себя и среди людей. И что именно он, этот – как угодно его назовите – реализм, нащупывает в хаосе спасительные духовно-бытийные координаты, которые пытается растворить в своем испуге и мазохизме капитуляция перед хаосом, от чего бы она ни отправлялась. Наши "субъективные реалисты", во-первых, ощущают огромность мира как утешение (по-видимому, себе в рост), а не как источник самоуничтожения, раздавленности. Во-вторых, они чувствуют сквозь бессмыслицу жизни гармонию этой огромности. В-третьих, ужас истории не отождествлен ими с ужасом бытия. В-четвертых, он не только не убедил их в бессмысленности высших императивов, но скорее наоборот: доказал им, что выйти из ужаса и не раствориться в хаосе можно, только не отрывая душевного взора от этих ориентиров. Или не выйти – но тем не менее следуя их закону. Почему – необъяснимо: такова органика высоких душ.

Те же, кого именуют то детьми зла, то постмодернистами и т. п., раздавлены даже не ужасом истории и не хаосом бытия, а грязью, тяжестью, бессмыслицей быта. Они потеряли пропорцию. Плотность бессмысленности, грязи и зла в некоем повествовательном объеме у них существенно выше нормы. Причем нормы не только высоких душ, воспринимающих как некое личностное начало гармонию вселенной (у Пастернака: "...входили с сердца замираньем в бассейн Вселенной, стан свой любящий обдать и оглушить мирами"), но и просто обычного человека. Расхожий "постмодернизм" перенимает модель мировой mass-media: стрессообразующее "рекламное" уплотнение ужаса по сравнению с его истинной плотностью в мире.

"Чернушник" – столько же "цветок зла", сколько и дитя страха. И совсем не случайно ярчайшие из тех, кого именуют постмодернистами, невольно выходят на стезю "постреалистов": талант нащупывает истинное соотношение смысла и хаоса в бытии; зоркое зрение улавливает мерцание вечных ориентиров; рука, ведомая здоровым инстинктом, подсознательно отыскивает поручни сострадания (не только "себе единственному") и поиска. Замечу вскользь: это относится к Шаламову не в меньшей мере, чем к Петрушевской. Те, кто верит самооценке Шаламова, ошибаются, как и он сам: в совокупности его стихов и книг – свет и во тьме светит. Непонятно – откуда, неведомо – как, но брезжит.

Постоянно к этому возвращаясь, я все старалась сообразить: куда же могли попасть мои беспрестанные письменные раздумья начала 1944 года о трехстадиальной диалектике социального космоса и миропонимания человечества, если не в мое "дело"? И вдруг в разговоре о выплывших из водоворота минувшего тетрадях я вспомнила. Сначала я увидела сами записи, бумагу, буквы, более четкие и крупные, чем обычно. Чистовик, а не черновик. Потом отчетливо возникло в памяти предназначение этого чистовика. Мы – Марк, Валюша и я собирались переводиться в ЛИФЛИ (Валька оставался на физмате КазГУ, при своем учителе профессоре Выгодском). Валюша и Марик учились на английском отделении, и я не помню, чту их влекло в ЛИФЛИ. Возможно, я путаю и речь шла о ленинградском Инязе или университете. Но меня привлекал именно ЛИФЛИ, хотя я так толком и не решила, какой из трех его факультетов: философии, литературы, истории?

Мы послали в Ленинград документы и заявления. К своим я и присовокупила рукопись. В ней не было размышлений об отношении Пастернака, Маяковского, Багрицкого (и моем) к Октябрьской революции. Это было подобие реферата о трехстадиальной эволюции человечества: от множества замкнутых дискретных общин – через цепь формационных переходов – к мировому единству. А от эволюции базиса проецировалась эволюция надстройки. Воссоздавался единый пралогический мир сопричастности всего всему. Затем по мере расслоения общества возникал разделенный на несоизмеримые, неслиянные сферы и плоскости мир средневекового сознания, его устойчивых, жестких, "вечных" классификаций. Потом эта статика начинала струиться эволюционными потоками и переходами из одного состояния и бытия в другое. И наконец в науке на ее языках, в искусстве через его непостижимые ходы прорезывался образ единого, по-новому единого мира.

После суда нам дали короткое свидание с матерями. Мама показала мне вызов из ЛИФЛИ – на 1944/45 учебный год.

Говорят, что в 1948 году там было крупное студенческое "дело" с десятилетними сроками в особлагах. Так что мои пять лет в "мягкой" Алма-Атинской области можно считать большой удачей.

На папках приемных комиссий вузов нет черного грифа (большими печатными буквами) "Хранить вечно". Мировоззренческая фантасмагория, чуть было не переселившая меня в Ленинград (я его так никогда и не увидела), не сохранилась.

Прошли десятилетия, и то, что казалось нам главным, скукожилось и опало, как убитая заморозками завязь. А оговорки, сомнения и второстепенные соображения, которых в этой реконструкции нет, налились жизнью. Не исключено, что одной из таких догадок было обнаружение чего-то родственного в таинстве возникновения первобытных, детских и поэтических образов мира. Ведь Пастернак и сам постоянно возвращается к тождеству детского и поэтического мироощущения. И в стихах, и в "Охранной грамоте", и "Детстве Люверс". А что есть пралогическое мышление как не детство разума?

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

НА ВЫХОДЕ ИЗ УТОПИИ

Наверно, вы не дрогнете,

Сметая человека.

Что ж, мученики догмата,

Вы тоже – жертвы века.

Б. Пастернак.

Начав диалог со своим полувековой давности прошлым, я решила не расширять этих воспоминаний за пределы листков, сохраненных моими тюремщиками. Но не раз и не два я уходила в черновике за эти первоначально намеченные пределы. Ведь за исключением десятка-другого страничек все, что ко мне вернулось, относится лишь к 1939 – 1944 (до 14 июля) годам, а прожиты 1923 – 1993 годы. Кроме того, тетради, изъятые при обыске и аресте, вмещают лишь малую толику пережитого и за эти пять лет (1939 – 1944). В них нет большинства тех, чья дружба и любовь, чьи письма, чья жизнь и смерть составили мою жизнь, мою судьбу. В них почти нет событий, кроме духовных. Я попыталась избавиться от этой узости. Но оказалось, что в таком случае в мой архив врывается другая книга, подчиняя меня другой задаче, другой иерархии воспоминаний. После многих раздумий, попыток и вариантов я решила, что полустанок должен остаться полустанком. Я не смогу сосредоточиться на нем и на его особости в моей жизни, если позволю себе войти в поток и двигаться в нем как его частица. Поэтому я откладываю в сторону уже написанные страницы другой книги и остаюсь в пределах изъятых при обыске листков.

Предупреждаю возможный вопрос: почему я думаю, что полувековой давности раздумья нескольких очень молодых тогда людей заслуживают внимания их нынешних современников, погруженных в совсем иные заботы? Потому, думается мне, что я, единственная дожившая до настоящего времени из троих однодельцев, не видела этих записок полвека и смотрю на них словно впервые – глазами человека 90-х годов. С его позиций я вижу в них кое-что небесполезное и небезынтересное. Мы ведь часто спрашиваем себя: как мы могли это допустить? неужели мы ничего не видели? Иногда спрашивают об этом нас, и тогда местоимение первого лица заменяется местоимением второго лица и глагол тоже меняет лицо... Автор обретенных мною записок говорит на неоткорректированном языке того времени. Имеет смысл взглянуть, как это могло получиться и что понимали тогда искренние приверженцы утопии.

Я думаю, что тематически ограниченный диалог между мной и моей юностью это и есть тот жанр, который М. Чудакова определила как идеологическую биографию. И я согласна с ней в признании за жанром идеологической автобиографии немаловажности нашего времени. Конечно, один сюжетный узел с несколькими входящими и выходящими из него обрывками нитей всей мировоззренческой эволюции человека моих лет вместить не может. В данный очерк не вошел, например, парадоксальный эпизод моего вступления в КПСС в 1957 году и исключения из нее в 1968-м (см. упомянутые выше "Тетрадь на столе" и "Моя школа", 1979 – 1990). Но все-таки какую-то долю света на "идеологическую биографию" детей утопии мои заметки с их неправленым языком прольют. И это, осмелюсь предположить, важно, ибо люди и много старше и много моложе меня, и притом не самые худшие, ходили какую-то часть своей жизни в детях и пасынках утопии, а не только в лицедеях своекорыстия и жертвах страха.

Имеет смысл поразмышлять над тем, что двигало нами внутренне, когда мы принимали за освобождение (или за историческую неизбежность на верном пути) все более тугую петлю на собственных шеях и на миллионах шей. Мы ведь не относились ни к бездумным, ни к приспособленцам. Правда, мы не принадлежали и к тем, кому посчастливилось (да, именно посчастливилось, а не просто повезло) быть умными, чуткими и зоркими изначально. Сегодня я таких людей знаю, тогда не видела. Мы казались себе пределом инакомыслия. Вероятно, более трезвые и дальновидные перед нами, неосторожными и наивными, не открывались. И правильно делали.

Не поздно ли вглядываться в лабиринты прошлого? Пока глаза видят – не поздно.

При перечитывании моих заметок я вдруг отчетливо, как никогда ранее, увидела одну из главных причин наших духовных метаний из крайности в крайность. Не буду вдаваться в глубинные основы нравственной жизни своих родителей: мой отец умер, когда мне исполнилось десять лет (умер, чтобы не стать осведомителем), а мать не скоро открылась мне полностью. Но вот, на мой взгляд, одна из первопричин вышеозначенных метаний: правоту и неправоту, добро и зло мы взвешивали лишь на своих ладонях, потому что иных весов, непогрешимых и безотносительных, у нас не было. Я человек внеконфессиональный. Кроме того, жизнь отучила меня употреблять высшие слова всуе. Но сегодня я знаю: если "убей" и "солги" Багрицкого или "мы будем кастетом роиться у мира в черепе" Маяковского не были нами восприняты ни на грош всерьез, а "за всех расплачэсь – за всех расплбчусь" (Маяковского же) впечаталось в сознание навсегда, то лишь по следующей, я полагаю, причине. Наши родители выросли и сформировались в среде, в которой вера в безотносительность десяти заповедей была еще органической основой личности. Они знали, что идеала достичь нельзя, но для них еще невозможно было себя и других этой мерой не мерить. Нам они передали эту безотносительность как, с одной стороны, бытовой, этический, а с другой подсознательно духовный императив. В семьях наших друзей-неевреев столь же органически и бессознательно еще бытовали христианские нравственные координаты. Они не помнились – они ощущались. Как совесть и честность. Но когда вмешивалась идеология, когда "польза" начинала оттеснять истину, когда "цель" выдавала индульгенции любым средствам – тогда "ум", "знание", "идея" заглушали органическую ноту совести. "Абстрактное" человеколюбие, "всеядная" жалость побивались "булыжником – оружием пролетариата". Однако тут же на пути у камений, побивающих жалость и совесть, вставала, помимо родительского начала, еще одна стена – книги. Слава Богу, мы читали хорошие книги, классику, русскую и переводную. Книги, театр дарили нам то же противоядие – защиту от нравственной внеположности утопии, – что и наши семьи.

Как это ни странно, я усматриваю прямую связь между своими записками 1939 – 1944 годов и уличным исступлением ветеранов и участниц маршей "пустых кастрюль" годов 90-х. Конечно, они меня на первой же моей фразе послали бы в лучшем случае в Израиль, куда я давно и предупредительно переселилась. Но вот парадокс: я-то прошла большую часть своей жизни их дорогой и пренебречь этим не могу.

Записки эти начала писать советская школьница из потерявшей кормильца и очень стесненной в средствах семьи. Студенткой стационара я была всего один год – в Харькове. В Алма-Ате я училась еще два года (одновременно работая), а потом – тюрьма. Лагерь, село, алкоголизм первого мужа. Болезни, ребенка и свои. Сельское учительство с заочной учебой. Колхозные повинности, как для всех сельских служащих. Огород, хозяйство. Все удобства минимум за пятьдесят метров от дома, вода еще дальше. Массовые больницы и тубдиспансеры. По возвращении в город – низкие оклады, низкие пенсии в семье. Покупка самых необходимых вещей в кредит, бесконечные долги "до получки". Вплоть до эмиграции – со вторым мужем, детьми и внуком – под угрозой второго ареста. Обретение в Израиле второго отечества было для нас щедрым и неожиданным подарком судьбы. Но не отдалилось и первое – для старшего поколения.

Итак, ветераны и женщины с пустыми кастрюлями были по уровню жизни и сословному этажу в течение долгих лет людьми моего социального слоя. Однако сродство мое с ними не только в многолетней общности быта, мирного (был ли он мирным?) и военного. Оно и в тех миражах, из-за которых они уже не только орут и колотят в кастрюли, но и дерутся. Вглядитесь в мои записки – и вы увидите одновременно и их перекошенные злым отчаянием лица, и мои нынешние книги. Перечитайте мемуары кристально чистого человека Петра Григорьевича Григоренко – и вы удивитесь тому, как медленно он шел к решению подвергнуть сомнению и анализу не только отталкивающую действительность, но и "великую эпоху", и учение, лежащее в ее основании. Поворотом в его и моей судьбе стало решение идти навстречу сомнениям, а не убегать от них. Проверять любые слова и цели, невзирая на их святость. Но ветераны и воительницы из уличных толп и пикетов не люди умственного труда и не обучены чтению ради осмысления жизни. Да и многие ли из них располагают инструментарием и установкой на такое пиршество духа, как последовательное размышление? Всегда и всюду – немногие, а в мучительной жизни "больших зон" XX века – лишь редкие исключения из правил. Некоторым из нас удалось сосредоточиться на честном, чего бы это ни стоило, поиске. Им – нет. Но и отключиться от происходящего они не смогли. И потому теперь ищут психологической, эмоциональной компенсации и релаксации под знаменами разномастных провокаторов, которые ищут и находят их. А мы пишем статьи и книги, которых они не читают. Мы не говорим на их языке. Мы к ним не обращаемся.

Все сказанное выше не означает, что орущая толпа под чудовищными лозунгами и морем красного не вызывает ужаса и отвращения. Пока это писалось, мы повидали ее вооруженной камнями и заточками, а "детей зла" – и среди убивающих в октябре 1993 года. Даже тут, сидя у телеэкрана в своей тихой комнате, за тысячи километров от этой толпы и от затянутых в черную и пятнистую кожу боевиков, я чувствую, что они движутся на меня, на моих близких. Но я не могу избавиться от мысли и ощущения, что это мы, образованные люди XX века, позволили и продолжаем позволять сводить их с ума.

И еще одно соображение по поводу того, стоило ли ворошить прошлое. Может быть, кому-нибудь мои записки и скажут: нет, образованные и необразованные братья совки, мы не были и в самые страшные времена бездумными, запуганными животными. Оборотень блазнил нас не своими клыками, а маской посюстороннего спасителя всего человечества, миражем всеобщего свободного благоденствия и братства там, в конце. И великие были соблазнены так же, как малые. Нынче же оборотень клыков не прячет: он откровенен, как был откровенен нацизм. Сегодня он соблазняет цинично и нагло – "днем открытых убийств" (Ю. Даниэль). И если слабое оправдание – не увидеть клыков под маской, не распознать зверя по повадке, то чем же, идя за ним, можно оправдаться теперь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю