Текст книги "Дети утопии"
Автор книги: Дора Штурман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Еще один бродячий сюжет социализма. Бессчетные советские вербовщики были совершенно правы, когда бесчисленным своим собеседникам в ответ на отказ стать осведомителем говорили: "Как же так? Ведь вы же советский человек?" Многие мемуаристы пишут о таких диалогах.
Прикажете ответить, что не советский? Мы были еще советские. Но я просидела в мучительной для меня одиночке лишних два месяца (уже после суда), потому что дать подписку о "сотрудничестве" не согласилась. Меня удержал опыт отца, ушедшего из жизни, чтобы не стать осведомителем. Я никак не могла назвать себя несоветским человеком: не без оснований я считала себя более коммунисткой, чем мой следователь. Но я честно сказала, что к этому виду деятельности не приспособлена. Узнаю о чем-то опасном для Родины (обязательно с большой буквы) – сама проявлю инициативу. Почему-то отстали. А ведь теоретически мы соглашались, что без "разведчиков" защитники правого дела ("наши") обойтись не могут. И пацифизм клеймили, и над ненасилием издевались вместе с Лениным ("Толстой как зеркало русской революции"). Но... вот это маленькое словечко иногда и спасает. Если пускает корни в глубине души.
Валька, самый, казалось бы, мужественный и волевой из нас, на пересылке первого лаготделения КазУИТЛК, на двадцатой колонии, уступил моральному (без физического насилия) давлению знаменитого опера Баканова, упомянутого Солженицыным в "Архипелаге", и подписку дал. Но тут же в ужасе рассказал об этом нам с Мариком. Мы тогда были некоторое время на одном участке. Очень сложные взаимодействия, вовлекшие в себя множество лиц, привели к тому, что начальник первого лаготделения майор Факторович, ненавидевший Баканова, отобрал у него Валькину подписку и разорвал ее на глазах у Вальки наедине с ним, хорошо его при этом отматерив. Больше опер нашего друга не вызывал. Валька и на следствии однажды сбился, едва не погубив своего лучшего друга Ваню Воронина, вернувшегося с фронта без руки. Мы, в общем-то, говорили на следствии почти все, полагая, что у нас нет тайн от советской власти. Но о сказанном не нами, да еще один на один, мы старались не упоминать. Валька же процитировал опаснейшую реплику Воронина, произнесенную тем наедине с ним. Не знаю почему, но Воронина не посадили. Чего ему это стоило (и стоило ли) в смысле карьеры, тоже не знаю. Но он об этом эпизоде знал и рассказал о нем общему с Валькой их школьному другу. Значит, его вызывали. О Вальке, которого очень любил, Воронин говорил потом жестко. Кажется, они после нашего освобождения не встречались. Мы с Мариком этой Ивановой реплики (ночью у обкомовских окон: "Эх, полоснуть бы по стеклам из автомата!") не слыхали и подтвердить ее не согласились. Думаю, что Вальку, математика, подводила не только нервность, не только испытанный в детстве ужас от ареста (потом расстрела) отца и долгого пребывания матери в сумасшедшем доме, но и чрезмерная последовательность мышления. Если мы советские люди и по убеждениям – коммунисты, если мы признаем историческую целесообразность монокапиталистической диктатуры и полезность сверхдеспотизма "идеального диктатора", то наша воля и этика должны быть подчинены воле Системы и воле диктатора. Но и Валька сразу же опоминался и отступал перед нравственными мучениями, перед тем же "но"... Под грузом своего сообщения о Воронине и уступки Баканову он оказался на грани самоубийства. Эти две сдачи угнетали его всю жизнь и, думаю, укоротили ее. Он с болью говорил о них со мной в Харькове во время нашей единственной послелагерной встречи в 1965 году. Мир его душе (его уже нет).
Бог ли, случай ли уберегли нас от испытаний более жестоких, чем пятилетний срок. А может быть, нам удалось сравнительно быстро очнуться, потому что мы были участливы и сострадательны?
Троцкий писал в автобиографии: "Люди скользили по моему сознанию, как тени". Ленин цитировал – как прототип своего политического поведения залихватскую фразу Наполеона: "Сначала ввязаться в серьезную драку, а там посмотрим". Пушкин вычислил психологию мировоззренческих, нравственных и политических эгоцентриков раз навсегда: "Мы все глядим в Наполеоны: двуногих тварей миллионы для нас орудие одно". У нас не было в душах холодно-смертоносного безразличия к людям. По нашему сознанию люди, как тени, не скользили. Мы были жалостливы, хотя и пытались, насилуя себя, принимать "кровь на руках палача" за "кровь на руках врача". Помните? Столыпин тщетно призывал Думу не путать одно с другим. В отличие от радикалов, противостоявших Столыпину, мы в душах своих не путали пыточных дел мастеров с лекарскими помощниками. Истины ради должна заметить, что наши идеологические извращения этому упорно противостояли.
Вернемся, однако, к умствованиям тех лет. Почему мы решили, что монокапитализм освобождает общество от классовости и от деления на нации? От классовости, по-видимому, потому, что, будучи выучениками марксистов, мы связывали классовость в основном с отношениями собственности на средства производства. Нет частной собственности – значит, нет классов.
Уничтожение наций мы, очевидно, экстраполировали от своего абсолютного безразличия к национальному происхождению друг друга и окружающих. Национальная и расовая ксенофобия была в наших глазах одиозна почти в такой же мере, как людоедство. Не помню, чтобы кем-то из нас поднимался вопрос о национальной самоидентификации. А круг был смешанный и многие семьи – тоже. О том, что все трое обвиняемых по нашему делу – евреи, заговорила на следствии при нас только одна из помощниц Михайлова, еврейка. Она укорила нас тем, что мы, евреи, выступаем против советской власти, давшей нам свободу и равноправие и спасающей нас от нацизма. Мы пытались объяснить ей, что против советской власти не выступаем. Да еще жена Маленкова сказала матери Марика, когда та в Москве добивалась приема у ее супруга: "Если они евреи, к Георгию Максимилиановичу не обращайтесь: он им еще добавит". Ева Львовна Черкасская встретилась с госпожой Маленковой (впрочем, кажется, она носила другую фамилию) у знакомой дамы.
Нацизм воспринимался нами как массовое безумие, как воскресший "средневековый" (тоже один из штампов советской начитанности) абсурд. До войны я с проявлениями антисемитизма лицом к лицу не встречалась. Вероятно, мы не знали истинного положения дел вне своего круга. В январе 1940 года, в десятом классе, получив на зимние каникулы двухнедельную путевку в дом отдыха для старшеклассников, я услышала там от своего нового приятеля, начитанного юноши из окраинного района Харькова, первое в моей жизни открытое теоретическое обоснование нелюбви окружающих народов к евреям. Это было страшно, но неубедительно. Я пыталась, вернувшись в город, втянуть этого юношу в нашу компанию. После нескольких встреч он перестал приходить. Интересно, как сложилась его судьба? Осенью 1940 года он, как и мои одноклассники (русские, евреи, украинцы, белорусы, "половинки"), должен был уйти в армию. К чьему берегу его прибило?
Раз уж пришлось к слову, замечу: четкое ощущение своего еврейства никогда не доставляло мне душевного дискомфорта. Комплексов – ни превосходства, ни ущемленности – у меня не было и нет. В моей семье тоже. Антисемитизм изначально вызывал и вызывает у меня презрение к антисемитам, а не к себе и своим соплеменникам. Я как бы предчувствовала, ничего о том не зная, отношение к этой проблеме коренного израильтянина (сабры): "Вы меня не любите? На здоровье. Я вас тоже не обожаю. Но свое право на достойную жизнь буду защищать. Для меня это проблема не дискуссионная". Сабра – вид кактуса со сладкими, но колючими плодами. Их надо очень осторожно очистить, прежде чем съесть. Сабры считают повышенную заботу евреев о любви окружающих "галутным синдромом" (психологической печатью рассеяния). На том с этой темой и покончим.
Уничтожение (и классов и наций) мы, конечно же, упаси Бог, не понимали и не ощущали как истребление. Слияние, правовое уравнивание, снятие различий, объединение, тождество – только не физическое уничтожение. "Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать" – вот оно, наше "уничтожение наций". И еще: "Откуда знать ему, что с таким вопросом надо обращаться в Коминтерн, в Москву?"
Видели ли мы, что послереволюционный мир плох? Еще как видели! Но не могло же такое происходить без цели, без смысла! В конце концов, единственное, что от нас в ту пору в "этом безумном, безумном, безумном мире" (ведь жестокость безумие) зависело, это найти происходящему достойное объяснение и конечное оправдание. Посюстороннее, ибо потустороннее не имело места в наших умах. И мы на какое-то время его нашли:
"Монокапитализм снимает внутри государства неравенство производственных функций, и общество в целом, кроме диктатора, оказывается равносвободным или равнопорабощенным. Равноправие и равнобесправие в человеческом обществе имеют один социальный смысл: они создают сознание равного с каждым другим значения, не подавляемого ничем, кроме чисто внешнего (неорганического) воздействия.
Монокапитализм оправдан ролью экспроприатора частной собственности, ролью организатора производства и объединителя наций.
Предел его исторической целесообразности – объединение наций в масштабах земли и доведение производственной техники до уровня, делающего возможным совмещение производительного труда с организационным и распределительным.
Остается последний переворот – переход организаторских функций всеземной государственности к свободному обществу производителей – и земля возвратится к единству.
Совершенно естественная депрессия, наступившая после того, как ожидавшее освобождения общество, очнувшись от революционного экстаза, увидело себя потерявшим последние допустимые частным капитализмом намеки на производственную и личную инициативу, заставила думать, что сознательное разумное действие исторически снято; порабощенность извне заслонила единственную действительную освобожденность – освобожденность от класса, освобожденность от нации, принципиальную освобожденность от междукоммунистической дифференциации.
Заставить людей, осознавших эту освобожденность, действительно чувствовать себя подчиненными уже не в силах никакая диктатура.
Если общество есть совокупность не классов, несущих различные производственные функции, а личностей, равных в своем значении, освобожденному внутренне обществу чуждо неравноправие личностей как понятие.
Государственность выросла из нужд производства, и этими нуждами определится ее продолжительность. И этими нуждами, т. е. своей эгоистической выгодой, целесообразностью ее для себя, человек оправдывает свою подчиненность. И перестает ее оправдывать, когда перестает лично (общественно) в ней нуждаться".
Ну-ну...
* * *
Поскольку, повторяю, нам представлялось совершенно необходимым поставить творчество любимых писателей на твердую почву правильной идеологии, мне придется вернуться к еще одной рукописи.
Поразительно, с какой бесцеремонностью это маленькое идеологизированное чудовище (я) при более чем слабом знании истории оперировало грандиозными историческими эпохами. Но готовые возникнуть вопросы иногда проглядывали и угрожающе посверкивали сквозь эту первозданную самонадеянность.
В разделе первом будущей (так и не состоявшейся) книги о любимых писателях, называвшемся "Официальная идеология", писалось (выделено теперь. Д. Ш., 1993):
"Конечной целью борьбы этой партии (большевистской. – Д. Ш., 1993) являлось создание бесклассового и безгосударственного коммунистического общества, в котором все известные социальной науке движущие противоречия должны исчезнуть.
Для достижения этой цели недостаточно было захватить политическую власть и передать ее пролетариату. Ни отменить сверху классы, ни заменить государство всенародным контролем над производством и распределением (т. е. уничтожить профессиональную бюрократию и заставить трудящихся совмещать труд бюрократический с трудом производительным) – при существовавшем тогда уровне развития средств производства и в окружении частнокапиталистических стран нельзя было.
Нельзя было также практически взять курс на мировую революцию, так как советское государство не было в силах выполнить миссию завоевателя и объединителя. Кроме этой причины, известной партии, существовала вторая, не менее важная: несвоевременность объединения, так как даже всемирное государство, руководимое коммунистами, на существующем уровне развития средств производства, предполагающем обязательное разделение умственного и физического труда, не могло бы избавиться от государственности".
Маркс, Энгельс, Ленин и другие многократно утверждали, что техника и технология 1840 – 1910-х годов уже позволяют обойтись без государственности. От всех возражений они только отмахивались. Мы их оппонентов не читали. И тем не менее в моих заметках не раз констатируется, что избавиться от государства ни в национальных, ни в мировых масштабах еще невозможно. Технологически невозможно, что для последовательного марксиста сакраментально: с базисом не поспоришь, ежели техника не позволяет – значит, все. Кроме того, сам собой напрашивался и другой, более грозный, вопрос: не придется ли убрать из предыдущего отрывка словечко "тогда"? Иными словами, на существующем ли уровне развития средств производства неизбежно разделение труда на организационно-управленченский и исполнительный, или оно в принципе неустранимо? По крайней мере на предвидимом отрезке истории?
В текстах, приведенных выше, мы упрямо пытаемся отыскать логику в действиях партии. Пятясь в историю (точнее – в идеологию, нами правящую) назад затылком, мы еще не подвергаем сомнению Ленина, его этику, этику его партии. В сталинское время мы жили – ленинское знали в основном понаслышке, даже не поначитке. Отец одной из моих ближайших подруг, конечно в 1937 году погибший, имел партийный билет с двузначным номером. Каждое слово Михаила Ивановича Лобанова было для нас свято. Наша подруга, его дочь, Тамара Лобанова, еврейка по матери, была убита нацистами вместе с тетей и двоюродной сестрой. Русская по паспорту, она пошла с ними на место сбора евреев добровольно. Ее мать выжила – на Колыме. В те годы мы реконструировали ход мыслей условного Ленина по своему разумению и столь же схоластически преобразовывали его в социальную психологию сталинизма:
"Выход, подсказанный партии практикой, был таков: для защиты завоеваний трудящихся масс от анархии и от агрессоров надо создать переходное государство, в котором главное противоречие в экономике – частная собственность на средства производства – будет отсутствовать. Противоречия же между государственностью и производительным трудом будут сняты силой сознательности государственной власти, выдвинутой из толщи народных масс. Правительство, верное своим избирателям, и массы, уверенные в своем правительстве, смогут сознательно двигать историю. Это естественно и правдоподобно (выделено теперь. – Д. Ш., 1993): открытые Марксом законы развития есть объективные истины. Если физик, усвоивший законы движения, может... решать задачи и строить самые сложные двигатели потому только, что эти физические законы есть открытая им объективная истина, то человеческое сознание в состоянии аналогично использовать законы развития человеческого общества".
В этом отрывке тоже поблескивает, как далекая молния, коварный вопросец, таящийся в одном словечке. Оно превращает утвердительное предложение в – по смыслу – условное: "...и это естественно и правдоподобно: открытые Марксом законы развития есть объективные истины".
Если не "правда", а только "правдоподобно", то само собою напрашивается перед "открытые Марксом" еще одно угрожающее словечко – "если". Только подспудное сомнение ("если") может объяснить, почему само собой написалось всего-навсего "правдоподобно"...
А далее следует одна из самых загадочных деталей нашего дела: почему нам дали только пять лет? Не вчитались? Не заметили записи на полях? Михайлов мог и не вчитаться: он смертельно и неприкрыто скучал над моими заумными каракулями. Но другие могли прочесть повнимательнее.
Итак, далее следовало (выделено теперь. – Д. Ш., 1993):
"Это действительно так, и для этого необходимо: а) чтобы люди, используя исторические законы, способны были раскрыть все движущие противоречия прежде, чем последние воплотятся в жизнь и деформируют сознание деятелей; б) чтобы людям, раскрывшим все движущие противоречия, после того как последние воплотятся в жизнь и деформируют их сознание... выгодно было эти противоречия общеполезно использовать".
Много позднее, в начале 60-х годов, я перечитывала в очередной раз одно из ленинских определений социализма (их у Ленина много; среди них встречаются и несовместимые): "...не что иное, как государственная монополия, поставленная на пользу всему народу". И тут вопрос, возникший передо мною в 1943 году, встал уже вполне четко: можно ли в принципе (даже при ее искреннейшем стремлении ко всеобщему благу и полновластии) поставить абсолютную государственную монополию "на пользу всему народу"? К тому времени ответ был аргументирован и другими и мною достаточно строго: нет, невозможно. И объяснено почему. Тогда же, в 1943 году, казалось, что надо спешить, пока они, эти абсолютные монополисты, нравственно (абсолютно же) не выродились в уголовников государственного масштаба (выделено теперь. – Д. Ш., 1993):
"Когда 25 октября 1917 года земля, орудия производства и сырьевые ресурсы объявлены были собственностью трудящихся масс, Ленин и партия, в самоотверженности которых нельзя сомневаться, считали, по-видимому, бесспорным, что разрешение главных противоречий даст им возможность идти к коммунизму, строя сознательно историю общества".
Слева на полях было добавлено: "Ленин хочет, но не может" (далее два слова решительно неразборчивых).
Зато нижеследующий абзац вполне читабелен:
"Когда в конце 30-х годов в молодом поколении оформилось сознание несоответствия между догмой и фактами, Сталин и представители исполнительной власти, изучавшие Маркса и уже обладавшие достаточным материалом для обобщений, могли значительно легче, чем молодежь, определить развивающиеся противоречия и доказать как историческую целесообразность государственности, так и паразитизм ее институтов, и тождество социализма с капитализмом, и обреченность "новой" формации с ее государственностью в конечном итоге.
С точки зрения коммуниста Маркса, такой поступок был бы вполне оправдан, более того – раскрытие новых противоречий лишь подтвердило бы его правоту.
С точки зрения диктатора Сталина, такой поступок – самоубийство, так как не построение коммунизма, а удержание и утверждение государственной власти являются его жизненной и исторической задачей".
А на полях еще разборчивей отчеканено: "Может, но сволочь". Из содержания всего абзаца однозначно следует, что "может, но сволочь" – Сталин. Лихо! И за это – всего по пять лет каждому? За анекдот с упоминанием Сталина давали десять. До чего хотелось бы думать, что кто-то там, на верхушке НКГБ Казахстана, люто Сталина ненавидел, а нас – пожалел. А может быть, заслонила нас от более соразмерной преступлению кары коллекция живописи, раздаренная отцом Марика, А. М. Черкасским, крупным художником, начальству периферийной столицы Алма-Аты? И портреты, которые тот писал и дарил их высокопоставленным оригиналам?
Подумать только, что годом ранее моя лагерная подруга Клара Перлис получила расстрел, замененный по кассации десятью годами, за письмо первому секретарю ЦК КП Казахстана Скворцову, где она писала с болью и гневом о конкретных непотребствах, творимых в его партийной вотчине! А нам – пять лет?!
Все-таки и по сей день мне думается, что проигнорировать прямое оскорбление Сталина за взятку никто не решился бы. Подношение взяли бы, но расправились бы во всю силу. Иное дело – из ненависти к тирану. Или и тут все просчитано за нас Пушкиным: "Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман..." А они попросту просмотрели.
В моих заметках опять и опять – и долго потом, а у многих диссидентов и правозащитников вплоть до "перестройки" и "гласности" – возникает мысль, что правда была бы коммунистам и Системе только полезна, что лгут они без всякой в том для себя нужды. С одной стороны, в моих заметках написано, что правда была бы для диктатора Сталина самоубийственной. С другой стороны, Сталин "сволочь" не потому, что сохраняет Систему жесточайшими средствами (тут мы были, с некоторыми оговорками, с ним солидарны), а потому, что он лжет о Системе. Здесь мы были почему-то решительно против. Почему? Кто бы принял без сопротивления такую правду, кроме выдумщиков, подобных нам? Да и то: разве мы ее знали – правду? Лишь малый краешек, уравновешенный "целесообразностью" нашей Схемы. Я думаю, что повседневная и повсеместная ложь, куда более близкая к нам, чем все эти отвлеченности, нам просто была нестерпимо противна.
В сущности же, как это ни парадоксально, и мы и официальные идеологи решали одну и ту же задачу. Каждая сторона по-своему, из своих побуждений пыталась приспособить догмы утопии к реальности. Официоз – в корыстно-политических, камуфляжных целях. Мы – ради сведения концов с концами в набухающей несообразностями схоластике, которую тщились принимать за науку. Скорее всего у нас не умещалась еще в головах возможность такого злодейства, как бездумное, наугад перекраивание – по живому – народного, а в перспективе и всечеловеческого тела. Откройся нам тогда инфернальная пропасть этой кровавой хлестаковщины – что мы стали бы делать? Может быть, и хорошо было для нас, что все шло достаточно медленно, вместе со взрослением, что постижение безнадежности иллюзий происходило шаг за шагом.
То, что следует ниже, представлялось нам в то время венцом всего построения – финалом Схемы. На самом же деле это была только очень далекая от пункта назначения, глухая станция:
"Любое государственное устройство любой эпохи предполагает как характерные для него социально-экономические противоречия, так и уравновешивающую эти противоречия историческую целесообразность существования данного государственного устройства.
Историческая целесообразность государственной деятельности определяется:
а) степенью прогрессивности государственной деятельности с точки зрения класса, идущего к власти;
б) тем, насколько эта власть способствует усилению самого государства, существующего с момента своей победы только в силу того, что оно существует, и для того, чтобы существовать".
После этих весьма сбивчивых и путаных определений (их смысл сводится к тому, что государственность и общественный строй целесообразны, если они прогрессивны по шкале нашей трехстадиальной Схемы) следовали финальные вопросы и ответы на них:
"Являются ли экономические отношения, защищаемые советским государством от внешней агрессии, действительно высшими экономическими отношениями по сравнению с экономикой государств-агрессоров? ДА.
Нуждается ли подчиненный класс в организационных услугах со стороны государства? ДА".
Обширный контекст этого рассуждения, который я не цитирую, свидетельствует, что, говоря о государствах-агрессорах, мы имели в виду весь капиталистический мир, а не только воевавшие с нами тогда страны. Речь шла (для коммунизма – изначально) и об агрессорах потенциальных. "Подчиненный класс", он же – "класс, идущий к власти" обозначал в нашем "новоязе" все общество, находящееся во власти монокапиталистического государства.
Потребовалось немало лет, чтобы эти решительные, всеискупающие "ДА" сменились не менее уверенными "НЕТ". Эта отсрочка – длиной во всю молодость понадобилась не только в силу причин, о которых я уже говорила. Помимо всего прочего душа и совесть обязывали исчерпать все доводы, способные, на наш тогдашний взгляд, оправдать немилую действительность. Что-то приказывало нам не позволять себе никакого отрицательного пристрастия. Подсознательно нами владела презумпция правоты подследственного (марксизма), хотя мы, вероятно, и термина такого еще не знали.
Еще совсем недавно мне нечего было бы возразить человеку, пытающемуся доказать, что я невольно домысливаю нашу тогдашнюю позицию, опираясь на пережитое и понятое гораздо позднее. Но каким-то чудом в студенческие умствования 1943 – 1944 годов затесались странички из общей тетради 1939 года. Как она была захвачена мною осенью 1941 года в эвакуацию, поспешную и почти без вещей, – ума не приложу. На уцелевших ее страницах – и мои рисунки (куклы и профили), и какие-то незаконченные монограммы, и отрывок пьесы, которую собиралась писать, и немецкая фраза, записанная на школьном уроке посреди дневниковых записей. На одном из листков есть точная дата – 23 января 1939 года. Это девятый класс. На других присутствуют имена, уточняющие для меня время и место записи. Одна из них сделана вскоре после премиального пребывания в украинском Артеке – в Лузановке, под Одессой. Я пробыла там шесть недель после восьмого класса, заняв первое место на Всесоюзном юношеском литературном конкурсе в честь двадцатилетия ВЛКСМ. Премию мне присудили за поэму о Щорсе и за стихи о Сталине, Долорес Ибаррури и дружбе. Расшифрую некоторые имена в приводимых ниже отрывках.
Яша Хейфец – мой многолетний харьковский друг. Мы познакомились, когда я была в седьмом классе, а он в девятом, в литературном кружке харьковского Дворца пионеров. Тогда в нашем кружке старшими были Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий, отбывший вскоре в Литинститут ССП, в Москву, и другие будущие фронтовики, обретшие славу и ее не обретшие. Среди последних – Давид Хейфец, старший брат Яши. И Давид, и самый младший в семье, Левка, погибли на фронте, как и Миша Кульчицкий. Яша был в плену, потом в гетто, бежал к партизанам, томился после войны в советском фильтрационном лагере для бывших военнопленных. Долгое время его родители думали, что потеряли всех троих сыновей: похоронки пришли на всех. Потом Яша нашелся. Получивший третью премию на вышеупомянутом конкурсе, он писал забавные пародии, юмористические рассказы, скетчи, репризы для эстрады и цирка. Обстоятельства не дали ему зазвучать во всю силу. Зинько (Зиновий) Рыбак, сельский юноша, писавший стихи на украинском языке, был моим другом по Артеку, лауреатом Всеукраинского юношеского конкурса. Оба они, Зинько и Яша, стали для меня в ту пору символами безупречной и, главное, сознательной гражданственности. Мне казалось, что их не истязают сомнения, мучившие меня и моих ближайших друзей, имена которых не упомянуты здесь лишь потому, что их нет на этих страничках. С Зиньком мы после войны связей не восстановили. Яша оказался не более "твердокаменным" в своей "идейности", чем я.
Итак, вот первые письмена этого наскального цикла (все выделено тогда, 23 января 1939 года):
"Давно не писала. Последнее время политически наши сомнения возросли до максимума. Много думала, мечтала о книге, которую напишу. В книге напишу все, чем жили, как думали. Атмосфера напряженнейшая, аресты немного стихли, но в народе ходят толки о повышении цен. Противно. Наблюдая за этими арестами, за тем, что арестованы многие, бывшие отважнейшими борцами, за тем, как лгут о "жить стало веселей"... скрывая, что в стране трудно, и еще за многим лживым и не существующим в жизни, не могу быть твердо уверенной в правоте действий".
Вот еще листик:
"Но сегодняшний разговор с Яшкой очень многое изменил во мне. Какое я имею право рассуждать, не зная ни политики, ни политической жизни, внешней и внутренней, не зная последних событий? Какое право я имею кого-то осуждать? Что фашистам каюк, что они подлецы – это я твердо знаю и понимаю, что Ленин был прав, что до последнего времени, до смерти Кирова, все было верно – я тоже знаю. В остальном я сомневаюсь. Но спорить я не имею права: у меня нет подготовки для спора. Я ничего не знаю...
Отвратительно это сознавать. Может быть, я, как говорил Зинько Рыбак, не могу примириться с необходимой сейчас ложью и хочу знать больше, чем должен сейчас знать средний человек. Яша, Зинько, Семка (не помню, кто это. Ляндрес? – Д. Ш., 1993) – все по-разному, но твердо уверены в своей правоте, и, вероятно, они правы. Но я – не знаю. Ни к какому выводу я не прихожу. Я только вижу, что я – ничего не знаю, ничего не знает и весь народ. Возможно, прав Зинько и это необходимо".
К сожалению, в 1943 – 1944 годах автор стал более самонадеянным, чем был в 1939-м. Ну что ж, вся последующая жизнь ушла на то, чтобы по некоему ограниченному кругу вопросов иметь право сказать: я знаю, что говорю.
Я потому и назвала первую часть своего хождения в прошлое "Общиной по месту очеловечивания", что в той моей жизни существовала такая община. Хотя идеологически во мне в те ранние годы и доминировал большевизированный питекантроп с редкими проблесками неандертальца, но вне идеологии в нас пульсировала иная жизнь. Общиной, которая сделала нас людьми, а не штурмовиками, навсегда остался для меня мой дружеский круг. В него входили и те из семьи, кто был мне друзьями. Первой – мать (с отцом по малолетству сблизиться не успела). Книги мы воспринимали так живо, что и они входили в этот освещенный в ночи круг. Отсюда вторая часть – "Мемуар о поэтах".
Конец первой части
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
МЕМУАР О ПОЭТАХ
Звучит пароль: "Я – с улицы, где тополь..."
И отзыв точно выдох: "...удивлен".
И будто где-то скрещивались тропы
И нас качал в пути один вагон.
"Вошла ты". Отзыв: "Резкая, как "нате""
То облако над нами навсегда,
Как будто был один у нас фарватер.
Одни созвездья. Общая беда.
Сара Погреб.
1. Переход
В одном из бесчиcленных черканых-перечерканых вариантов моего вступления к заметкам о советской литературе (1943 – 1944), набросков, раздумий есть вывод, оценить который, не оговорив наполнения терминов, невозможно. В нашей тогдашней риторике "пролетариат" – это не только рабочие, но и все те, кто не "государство", все, не имущие ни собственности, ни власти. Они и воспринимаются нами как антагонисты государства, его потенциальные устранители из истории человечества. "Производительным" мы считали любой труд, кроме бюрократического и военного (по Фурье, по Марксу), хотя и тот и другой в разумных пределах обществу необходим. Все это были привычные советские штампы:
"Оправданное своими защитно-бюрократическими функциями, государство будет существовать, находясь в растущем противоречии с подвластными ему производительно трудящимися классами. Пролетариат нуждается в государстве государство использует вынужденную терпимость пролетариата. Это не мирное сосуществование, а временный политический союз, в результате которого в обоих союзниках крепнут именно те "родовые признаки", которые мирно сосуществовать не смогут. В конце концов пролетариат и государство станут лицом друг к другу как единственные враги на земле, последние и смертельные".