Текст книги "Дети утопии"
Автор книги: Дора Штурман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Все-таки мы ощущали коммунистическое государство как смертельного врага своего, писателей, о которых пойдет речь ниже, людей вообще. Не случайно прорвалось в конце этого отрывка: "...как единственные враги на земле, последние и смертельные". Столь страстно воспринимать абстракцию нельзя. Чувство наше (смесь неприязни со страхом) относилось все-таки к данному конкретному беспощадному государству, чем бы мы, опираясь на марксистскую "диалектику", ни оправдывали его существование и всевластие.
Но сколь простым делом виделось приведение к одному знаменателю всей разноголосой, разноликой, разноверной земли! И как не возникало сомнения, что в конечном итоге победим "мы", а не наш "последний и смертельный враг"! В слепящем безумии Схемы крылась наша вера в непобедимость того, что казалось добром. На коммунизме была маска добра – вот что придавало ему в наших глазах такую силу. Разве это не утешительно? Людей соблазнил не звериный оскал, как в нацизме, а маска, скрывающая этот оскал.
Я подозреваю, что в писателях и героях, о которых будет сказано и не сказано ниже, нас поразил одновременно и близкий и альтернативный нам неидеологический человек. Близкий – подспудно, альтернативный – осознанно. Ибо себя той поры я определила бы прежде всего как человека идеологического. Именно по этой причине нижеследующий отрывок из моих записок приходится переводить на нормальный язык, выковыривая редкие зерна живого смысла из арматуры идеологического жаргона тех лет. По-видимому, я никак не могла разобраться в мировоззренческом "хозяйстве" любимых писателей. Иначе к чему бы после пространнейшего социально-экономического пролога, рассмотренного в первой части, снова и снова возвращаться все к тем же вопросам? Вроде бы ни к чему. Однако вторая глава моего реферата о советских писателях начиналась так:
"...История не в том, что мы носили,
А в том, как нас пускали нагишом.
Б. Пастернак".
"Мы говорим о приведении в человечество всех классов, об исчезновении национальных разграничений. Мы говорим, что предвидим объединение всех монокапиталистических государственных единиц в масштабах земли в одно сверхгосударство и конечное снятие государственности.
Однако если, с одной стороны, и класс, и нация, и государственность суть проявления внутриобщественной дифференциации, то, с другой стороны, и класс, и нация, и государственность – это также и формы объединения, и после их растворения в обществе последнее внутри себя вовсе лишится внешних объединяющих институтов".
Надо понимать, что институты эти являются внешними для лица, для человека. Для общества же они внутренние. Речь шла о том (и это отчетливо проявится в последующих текстах), что в бесклассовом, безнациональном, безгосударственном обществе личность лишится своего группового контекста.
"Литература позднего капитализма – ярчайший пример того, как человек, подавленный классовостью, уходит из группы и возвращается к человеку как таковому".
Заметим: литературу мы знали тогда очень плохо, крайне селективно. "Поздний капитализм" и "поздний империализм" – это, очевидно, конец XIX – XX век. "Монокапитализм" – это советский период. Попытаемся всмотреться глубже штампов нелепого языка. И здесь и во многих других фрагментах моих записок сквозила мысль, что человек возвращается от внешних для него социальных объединений к себе – единственной и неповторимой личности. Он перестает быть элементом группы.
"В литературе монокапитализма и позднего империализма нет активно положительного героя (характерно, что советский положительный герой, в том числе и революционер и участник гражданской войны, – для нас положительным героем уже не являлся. – Д. Ш., 1993). Ее охватило чувство отсутствия цели. И не мудрено: человек был силен социально, когда он был членом и деятелем класса, до класса – рода, и только до рода – общества. Освобожденный от классовости и от национализма, он кажется даже себе самому лишенным идей, принципов, целей, нежизнеупорным и одиноким".
Какое-то провидение одиночества свободного, неидеологического человека здесь было. В этих и подобных (их много) словах мерцала весьма приблизительная догадка о суровости внестадного бытия в мире стад и стай. И пришло это чувство как из литературы, от тех немногих, кого мы к тому времени знали, так, по-видимому, и изнутри нашего мироощущения, нашего небольшого опыта. Расхожий в школьном литературоведении той поры "образ лишнего человека", которого надо было критиковать и одновременно поучать по причине его аполитичности и социальной пассивности, был для нас интуитивно притягателен. Мы чувствовали в нем нечто противостоящее эпохальной суете сует. В официальной школьной словесности "лишних людей" трактовали недоумками. А мы ощущали их взыскующими большего, чем могло предложить время, чем давала жизнь, в первую очередь "направленческая", подчиненная идеологической тенденции. Мы удивленно обнаруживали некий выпадающий из стандартных рядов своего времени характер во всех эпохах, с которыми успели книжно столкнуться. Супердинамичный американец Хемингуэя в чем-то совмещался с лежащим на диване Обломовым. Мы понимали: по их глубинному ощущению, расхожие ценности не стоят слишком больших затрат энергии.
Моя университетская (и по сей день) подруга Берта Глейх написала на первом курсе филфака работу "Василий Буслаев как фольклорный прообраз "лишнего человека" русской классики". Ее заключительное по курсу фольклора сочинение (1941) было особо отмечено преподавателем. В чем состояло это родство? Девятнадцатилетнему автору сочинения виделось, что бесцельная удаль, сила, растраченная на пустяки, временами пассивность, безучастность, граничащие с депрессией, проистекали у всех "лишних людей" из одного и того же горького ощущения: "И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка". То, что вывод юношески-максималистский, нас не смущало: мы были еще моложе. Позднее к этим самоисключенным из общего ряда героям присоединятся Спекторский, и Кавалеров, и персонажи Хемингуэя, Олдингтона, Ремарка... Мы инстинктивно объединяли в своем восприятии людей, выпадающих из общепринятых идеологических, а отчасти и бытовых стереотипов и каркасов: кто – своего, кто – нашего времени. Не без некоторых оснований мы полагали, что всякое социально значимое действие ("...даже еда", – писала я в одном из своих категорических рассуждений на эту тему) включает человека в какую-то из групп его времени. На нашем жаргоне это называлось "в какой-то из классов междукоммунистической стадии". И если человек не может или не хочет входить ни в одну из такого рода общностей, он оказывается в своем ощущении одиноким, а для всех общностей лишним (слова "аутсайдер" в моих записках нет). Он уходит от того, что его давит, или не занимает, или отталкивает, и остается в некоем социальном вакууме.
Я писала тогда о "лишнем человеке" "предбесклассового" и "предбезнационального", как нам виделось, общества:
"Лишенный порабощавших его тенденций и подавлявшей его групповой морали, человек ощущает себя аморальным и опустошенным. Не способный бороться с закономерностью (? – Д. Ш., 1993) и не включенный в процесс прогресса (? – Д. Ш., 1993), он у себя отнимает свое уважение. Он теряет традицию, теряет руководящий этический кодекс".
Мы чувствовали и наблюдали: в условиях, которые мы называли монокапитализмом, социальные зависимости стали крайне жесткими и жестокими. Никаких независимых от государства классов и групп в этом обществе практически не существовало, законных во всяком случае. Живя умом в ирреальной реальности своей Схемы, трагизм положения духовно свободного человека в нашей стране мы понимали достаточно четко. И, что еще важней, мы его ощущали. Но питали свой ум иллюзией, что обнаружили потенциальный выход из этой безвыходности. Нас успокаивала надежда, что внеидеологическому и внеклассовому отщепенцу на самом-то деле принадлежит будущее. Мы утешались тем, что он на протяжении всей "междукоммунистической стадии" был одиноким странником из бесклассового грядущего дня:
"На смену капитализму в целом идет коммунизм с его бесклассовым и безгосударственным обществом. Коммунистическая мораль – это мораль общественно-личная. Коммунизм действительно освобождает личность от всего, кроме ее органических внутренних качеств и мировоззрения, сформированных всеми переворотами и потрясениями междукоммунистической революции. Переход к коммунизму вовсе снимает и уничтожает идеологию (классовое мышление) и заменяет ее общественно-личным мировоззрением".
Хотя "общественно-личностное мировоззрение" было такой же бессодержательной формулой, как и "общественно-личная собственность" марксизма, нас такая чисто словесная выгородка утешала. Мы заполняли пустоту этой формулы всем, чем хотели заполнить. За ней нам виделось уже встающее солнце полной свободы мысли и действия. "Добро", "совесть", "справедливость", "равенство", "правда" – над наполнением этих понятий мы не задумывались. Их смысл ощущался самоочевидным. А весь ужас реальности представлялся тоннелем, который неизбежно придется пройти:
"Впечатление таково, что, снабженный всеми обязательными и непреложными этическими, политическими и прочими нормами и привыкший считать эти нормы своим субъективно осмысленным достоянием, "лишний человек" лишается их, как лишаются зрения, выйдя на солнце после долгого пребывания в темноте. Естественно, первое, что приходит в голову, это мысль об утрате собственной личности. "Внеклассовый", внеидеологический человек воспринимает себя как нечто лишенное стержня, лишенное обязательного единственного направления (направление, исходящее из источника, стоящего выше земной реальности, в те годы пребывало вне круга понятий, которыми мы оперировали. – Д. Ш., 1993).
На самом же деле после всех изменений междукоммунистической стадии личность опять возвращается к праву на самоопределение, и если она приходит не к "сверхчеловеку", а снова к людям, то лишь потому, что суть человека и сила его – в объединении".
Еще бы: нам ведь так хорошо было вместе. Значит, и всем будет так же славно, когда они станут "объединенными".
Далее следует одна из осевых идей нашей тогдашней литературоведческой концепции:
"Даже психологу, избегающему вульгарной схематизации политэкономического анализа, при параллельном исследовании творчества лучших современных представителей литературы зарубежной и немногих не лгущих представителей литературы монокапиталистической (читай: советской. – Д. Ш., 1993), становится ясной родственность их творческого метода, мыслей и настроения, родственность, необъяснимая вне признания социально-экономического родства формаций".
Именно это родство формаций автор заметок должен, обязан был истолковать в рамках и в русле своей универсальной Схемы. И еще одно предварительное замечание: чувство исключительности, о котором будет сказано ниже, вернее его потеря, его крах, остро переживается подданными бывшего СССР и сегодня. Как на уровне: "Зато, говорю, мы делаем ракеты и перекрыли Енисей", – так и на уровне: "Умом Россию не понять". Тогда, в 1943 – 1944 годах, в наших глазах нарастающее ощущение сходства между худшими сторонами прошлого (как нам его, это прошлое, представили в школьно-вузовской легенде) и современностью свидетельствовало о крахе веры в великую революцию. Заграница была для нас идентична российскому прошлому, ибо там революции не произошло. И мы изо всех сил стремились доказать себе и другим, что ничего рокового не случилось и что крушение – мнимое. Но вернемся снова в 1943 год:
"Поколения, совершившие, пережившие и принявшие революцию, а еще более поколение, родившееся и воспитанное после нее, привыкли считать себя вне сравнения, вне прямой преемственности с людьми предшествующей эпохи, с окружающими их капиталистическими обществами. Чувство исключительности нашего положения, освобожденность, легализация революционных традиций, сохраненный старшими энтузиазм, единство долга, убеждений и чувств, свойственные нашим воспитателям, – все это вместе могло бы создать деятельное, цельное и счастливое поколение. Но не создало, так как все убывало на наших глазах в обратном порядке: воспитатели с их оптимистической убежденностью в реальности победы, свобода, живость революционных традиций. Поскольку они заменялись пустотой, подчиненностью и лицемерием, то счастливое детство сменилось труднейшей юностью. И последним, уступив наконец эмпирическим доказательствам, начало колебаться оставшееся дольше всего бесспорным сознание исключительности нашего положения, исключительности именно как советских людей".
Интересно еще одно тогдашнее "предпонимание", некое интеллектуальное предчувствие: уже тогда мы ощутили утрату чувства своего державно-идеологического превосходства над остальным человечеством не только как потерю. Мы начинали смутно воспринимать ее и как единение с миром, как возвращение в человечество, как освобождение, даже как некое приобретение. Признаться, при нынешней встрече со старыми рукописями меня это удивило. За долгие пятьдесят лет я успела забыть хронологию стольких заблуждений и прозрений. И теперь многое в этих черновиках видится как бы впервые. А в них было сказано четко:
"Мне кажется, что нашим существеннейшим приобретением после многих потерь оказалась утрата своей обособленности, как бы ни сопротивлялись некоторые из нас этой утрате".
Мы решительно отделяли, как свидетельствуют эти заметки, учение коммунизма от практики социализма (монокапитализма). На какое-то время это противопоставление было спасительным для наших иллюзий. По-видимому, свою задачу мы и видели в том, чтобы, испив без уловок до дна всю горечь разочарования в официальной идеологии и практике социализма, обнаружить на этом дне скальное основание безошибочной и безупречной теории коммунизма (не после ХХ или XXII съездов, не в годы "гласности", а в 1939 – 1944 годах).
Я писала:
"Перед литературой советского монокапитализма были два пути: или слияние с официальной идеологией, несение функций ее маскирующей оболочки, или трагическое одиночество опередивших. Первый путь казался действительно выходом, он обещал жизнь, и в него устремилась основная масса литераторов и людей искусства. Второй в конце концов обрекал на молчание или на смерть (последние три слова были тогда мною зачеркнуты двумя чертами, но читаются совершенно отчетливо. – Д. Ш., 1993). Сначала не отдавая себе отчета не только в трагизме, но и в опасности положения, а несколько позже – сознательно, к этому выходу пошло меньшинство. И первый выход оказался бесславной литературной гибелью, а трагический путь обернулся бессмертием".
Не знаю, как я тогда это поняла и решилась произнести, но вещественное доказательство (мой архив) лежит у меня на столе.
Человеческий язык этих нескольких строк дарован был нам пребыванием не только под опекой официальной нежити, но и в поле воздействия любимых писателей. Я подозреваю также, что и Маяковского в том его сокровенном, что его убило, мы понимали лучше, ближе к его истине, чем, например, Ю. Карабчиевский. Он, как мне кажется, Маяковского непредвзято не перечитал и сокровенному в нем не поверил или этого сокровенного не увидел. А потому отхлестал убившего себя поэта по самым больным местам у него же выхваченными цитатами. Предлагая читателю эти цитаты, критик разрушил и время, и внутреннюю личность поэта, и весь ее катастрофический эпохальный контекст. Точнее, все отрывки, эффектно цитируемые Ю. Карабчиевским в его книге, перемещены из контекста Маяковского в контекст Карабчиевского из 900-х – 1930-го годов в 80-е годы. Пастернак в "Охранной грамоте" склонил голову перед трагическим гением Маяковского. Современный критик не сумел стать в рост этой драмы. Ничего не поделаешь: каждый читает свою книгу, свои стихи, свою жизненную повесть. В моих черновиках много раз переписаны или записаны по памяти, с неточной пунктуацией одни и те же стихотворные строфы. Думаю, потому, что они лучше выражали мое "я" тех лет, чем могла бы выразить я сама. Они писались и переписывались как свое. В юности многое так переписывается. Вот образцы:
Эти сегодня стихи и оды,
В аплодисментах ревомые ревмя,
Войдут в историю как накладные расходы
На сделанное нами – двумя или тремя,
говорит Маяковский.
Ты спал, постлав постель на сплетне,
Спал и, оттрепетав, был тих,
Красивый, двадцатидвухлетний,
Как предсказал твой тетраптих.
Ты спал, прижав к подушке щеку,
Спал со всех ног, со всех лодыг,
Врезаясь вновь и вновь с наскоку
В разряд преданий молодых.
Ты в них врезался тем заметней,
Что их одним прыжком достиг,
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорье трусов и трусих,
откликается Пастернак на смерть Маяковского.
Может, критики знают лучше,
Может, их и слушать надо,
Но кому я, к черту, попутчик?
Ни души не шагает рядом.
Как раньше свой раскачивай горб
Впереди поэтовых арб
Неси один и радость, и скорбь,
И прочий людской скарб.
Мне скучно здесь одному, впереди,
Поэту не надо многого,
Пусть только время скорей родит
Такого, как я, быстроногого.
Мы рядом пойдем дорожной пыльцой.
Одно желанье пучит:
Мне скучно, желаю видеть в лицо,
Кому это я попутчик?!
(Маяковский, цикл "Париж")
Напрасно в дни Великого Совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
(Пастернак, из стихотворения "Другу")
Это стихотворение Пастернака то полностью, то в отрывках встречается в моих черновиках многократно.
2. Как мы читали Маяковского
"Поэт Владимир Маяковский назван Сталиным лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Маяковский, застрелившийся в 1930 году, не был поэтом "нашей советской эпохи"... Маяковский – бунтарь и искупитель – сложился до революции и был весь ее предчувствием, ее ожиданием, ее трибуном... Трудно найти более яркий пример трагедии человека и поэта, шагнувшего так далеко вперед в своей коммунистичности, как только могла позволить ему его бесконечная самоотверженность, и не сумевшего ни опуститься вместе со всеми, ни научить себя скептицизму" (1943).
Я и сейчас думаю, что Владимир Маяковский так и не научился глубочайше чуждому его природе скептицизму и не опустился до лжи. До штампа – да. Он гнул эти свои штампы и так и сяк, изобретая ошеломительные словесные конфигурации. Для чего? Чтобы заставить заданную себе и принятую всерьез идею звучать впечатляюще и убедительно, в том числе и для него самого. Я подчеркиваю: заданную себе собою самим. Этот виртуозно-изобретательный штамп появился тогда, когда в сознании возникло сомнение. До этого была ошеломительная новизна, а не виртуозный штамп.
Маяковский старался верить и убедить других, что непереносимая фальшь казенного слова исходит не от лживости самой его сути, а от беспомощности и нерадивости словотворцев. И потому искал для зла и неправды, которые тщился видеть добром и правдой, неодолимые в своей необычности слова. Но (и он не мог в отчаянье этого не ощущать) его слова постепенно становились броской и звонкой оберткой пустоты, фикции. А то и хуже – зла. Вместе со внутренней убежденностью в правоте слов умирала их сила. Пастернак ведет хронологию этого перелома к смерти заживо от поэмы "150 000 000", а воскресением Маяковского полагает вступление в поэму "Во весь голос".
Повторю: Маяковский не мог научить себя скептицизму, отстраняющему человека от событий или приподнимающему его над ними. То, ради чего он звал к беспощадности, чтобы смертью смерть попрать (и, что страшнее всего, не только своей смертью), скептицизм исключало.
Если Пастернак, который потерял Маяковского-поэта на "150 000 000", обрел его снова во вступлении в поэму "Во весь голос", то для нас это "Вступление" и вовсе было заветом. Мы твердили на все лады пастернаковское: "Ты спал, постлав постель на сплетне", – и две последние строки стихотворения канонизировали нашу версию самоубийства поэта. В моих заметках перед цитированием этих строф я ставила не точку, как у Пастернака, а отточие, ибо для меня две заключительные строки объясняли и раскрывали предыдущий тезис. Кому было это знать как не Пастернаку? И еще мы без конца повторяли пастернаковские же строки из "Высокой болезни":
А сзади, в зареве легенд,
Дурак, герой, интеллигент
В огне декретов и реклам
Горел во славу темной силы,
Что потихоньку по углам
Его с усмешкой поносила
За подвиг, если не за то,
Что дважды два не сразу сто,
А сзади, в зареве легенд,
Идеалист-интеллигент
Печатал и писал плакаты
Про радость своего заката.
Для нас это был прежде всего – Маяковский. Там, где Пастернак увидел самосожжение идеалиста-интеллигента ("Недвижно лившийся мотив сыпучего самосверганья" – там же), Карабчиевский обнаружил садистоидного версификатора. Для нас же и после всех сенсаций 80 – 90-х годов пастернаковское "Дурак, герой, интеллигент..." остается в силе. Через десятилетия после первого прочтения этих строк нам очень многое досказали "Вехи".
Мы никогда не сомневались в том, что Маяковский был лириком, и никем иным. Эпос давался ему плохо. "Нами лирика в штыки неоднократно атакована. Ищем речи точной и нагой. Но поэзия – пресволочнейшая штуковина: существует – и ни в зуб ногой". Для нас эта нарочитая полумальчишеская грубость звучала предвестием выстрела в себя. Не удалось "стать на горло собственной песне", увиделось (или привиделось? этого мы тогда еще не решили), что не из-за чего было и становиться – и вот выстрел.
Если Маяковский и понял по-настоящему, что совершается, то лишь под занавес. И вряд ли он понял, почему совершается. Иной мысли в нас не закрадывалось. Мы твердили заключительную главу поэмы "Про это" ("Вот он, большелобый тихий химик..."). И для нас, как и для него, "мастерская человечьих воскрешений" была посюсторонней, земной – пусть через десять веков – мастерской воскрешения человека человеком. Но у нас, неграмотных, не было тех знаний, ассоциаций и реминисценций, которые были у Маяковского, человека другой, не советской, досоветской культуры, другого духовного языка. Для нас "новояз" нашей юности был естествен, и мы мерили своих поэтов на свой аршин. Он же насильно загонял себя в клетку, решетки которой были заданы яростно-атеистической утопией. Он признал самоцензуру, продиктованную утопией, своим долгом и вогнал себя, "архангела ломового" (Марина Цветаева), в железобетонную казарму. И крылья архангела бились и ломались о ее стены.
На мгновенье отступлю от своих старых заметок. В статье "Дехристианизация культуры и задачи церкви" ("Новая Европа", 1993, No 1, стр. 33 – 34, Москва Италия) Рената Гальцева пишет: "За последние два века – по Морису Клавелю, "Два века с Люцифером" – культура, как мне представляется, шла не только под руку с этим бывшим ангелом света: она прошла путь от Люцифера к Ариману (по классификации духов зла, применяемой моим соотечественником и римским гражданином Вяч. Ивановым), путь от падшего ангела с опаленными крыльями к демону распада, когда восставший дух уже растратил энергию заимствованной благодати, потерял отсвет небес, от которых он оттолкнулся и с которых ниспал, когда этот бывший ангел света утратил обаяние бунтарской отваги и достиг в своем падении самого дна".
Маяковский погиб в начале своего отпадения от Света, с едва опаленными пламенем бездны крыльями. Мы понятия не имели тогда о языке, на котором говорит Рената Гальцева. Над нами еще не было критерия нетленного, надлогического. И поэтому не было устойчивых ориентиров, кроме почерпнутых органически в семье и в книгах. Но в душах своих мы надеялись, что "ломовой архангел" (этого величания мы еще тоже не знали) еще взмыл бы в горний мир, если бы пережил момент прозрения, не убив себя. Но и убив себя он остался для нас поэзией, самораспятой на дыбе горчайшего заблуждения, роковой иллюзии: "За всех расплачэсь – за всех расплбчусь!" ("Про это"). Как потрясло нас и озарило его прочитанное через много лет: "Здорово в веках, Владимир!"
А Пастернак примерно тогда же писал:
Мы были музыкой во льду.
Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены и сойду...
Но о Пастернаке – позже.
3. Кавалеров и другие
Снова и снова я перечитываю Юрия Олешу. Прежде всего – "Зависть". В моих старых заметках и Олеша, и "Зависть", и Кавалеров, и братья Бабичевы мелькают постоянно. Я хочу увидеть эту повесть нынешними своими глазами.
Тогда, в 1943 году, когда мы с Андрюшей Досталем дочитали "Зависть" в читалке алма-атинской Библиотеки имени Пушкина и вышли на улицу, Андрей не увидел огней подходящего к остановке трамвая. В тот вечер он заболел куриной слепотой. Его единственный глаз переставал видеть после заката солнца. Валюша спасала его гематогеном из обкомовской аптеки и печенкой из обкомовского распределителя. Зрение постепенно восстановилось, но потрясение не проходило долго. "Зависть" нас покорила и неимоверными по точности образными уподоблениями, и неожиданной новизной смысла. Я вспоминаю, как она захватила тогда же нашего ровесника Аркадия Белинкова (мы с ним так и не пересеклись ни в ГУЛАГе, ни на советской "воле", ни в эмиграции: евклидовой реальности жизни для пересечения наших почти параллельных судеб не хватило).
До того вечера в библиотеке мне писал об Олеше из Алма-Аты в Бухару и потом с фронта в Алма-Ату мой друг Женя Пакуль, вскоре убитый. Он переписывал поразившие его куски, вставлял в треугольные письма военного времени сравнения и метафоры Олеши, словно сам их придумал. В юности часто не отличаешь увиденного писателем от сущего в жизни.
По-настоящему оценить в своих заметках художественную уникальность Олеши я тогда не умела. Да и не стремилась: в отличие от Жени я была занята тенденцией. Вот один из образчиков моего, с позволения сказать, анализа:
"Герой Олеши, Хемингуэя, Пастернака – лирический герой, то есть в огромной степени – автор. Еще одного писателя можно присоединить к этим трем и, по всей вероятности, ко многим другим: Ильфа в его "Записных книжках". В чем они сходятся? В первую очередь... в их видении внешнего мира, которое и есть их идея. (Выделено теперь. – Д. Ш., 1993)
Все-таки увидеть, что существуют писатели, да еще блестящие, решающие не дидактическую и не идеологическую, а чисто поэтическую задачу, – это было для нас тогда свободомыслием. В этой и других подобных оценках, рассыпанных по моим заметкам, признавалось как самоценный эстетический факт воспроизведение художником своего мировидения, даже более узко: своего видения вещи. Точный и свежий образ вызывал восхищение независимо от наличия или отсутствия идейной заданности или от ее характера. Я писала тогда:
"Поражает любая взятая наугад фраза: "Я развлекаюсь наблюдениями. Обращали ли вы внимание на то, что соль спадает с кончика ножа, не оставляя никаких следов, нож блещет как нетронутый; что пенсне переезжает переносицу, как велосипед; что человека окружают маленькие надписи, разбредшийся муравейник маленьких надписей: на вилках, ложках, тарелках, оправе пенсне, пуговицах, карандашах? Никто не замечает их. Они ведут борьбу за существование, переходят из вида в вид, вплоть до громадных вывесочных букв! Они восстают – класс против класса: буквы табличек с названиями улиц воюют с буквами афиш". Юрий Олеша, "Зависть" (Кавалеров)".
Нас, патологически тенденциозных, поразило, что несколько писателей нашего времени сочли самоцелью и выходом для себя погружение в жизненный поток, спасение посредством этого погружения от жестокой бессмыслицы мира взаимоуничтожительных тенденций. Многократные констатации этого открытия перемежаются в моих тетрадях с бесчисленными цитатами. Вот некоторые из них.
Мне все равно, чем сыр туман.
Любая быль, как утро в марте.
Мне все равно, чей разговор
Ловлю, плывущий ниоткуда.
Любая быль, как вешний двор,
Когда он дымкою окутан...
(Пастернак)
"Лучше взять самое простое, самое обычное. Не было ключа, открывал бутылку с нарзаном, порезал себе руку. С этого все началось... Медливший весь день дождь наконец начался. И так можно начать роман. Как хотите можно, лишь бы начать" (Ильф).
"Я не поверил и притаился. Я не поверил, что человек со свежим вниманием и умением видеть мир по-своему может быть пошляком и ничтожеством. Я сказал себе – значит, все это умение, все твое собственное, все то, что ты сам считаешь силой, есть ничтожество и пошлость. Так ли это? (Олеша). (Выделено теперь. Д. Ш., 1993)
Если бы мы знали тогда обо всем, что еще прочитаем у Олеши и об Олеше. Мы бы не отождествляли свободы Хемингуэя видеть как хочешь и жить как хочешь со страшной несвободой Олеши, с чередой самоотречений, которые составили его жизнь. Самоотречений не внешних – это бы еще ничего: кого не ломали и из тех, кто покрепче телом и духом? Самоотречений внутренних – перед лицом фантома, идеи. Но при чтении "Зависти" Олеша воспринимался нами таким же свободным, как Хемингуэй. Хотя и в "Зависти" он уже себя гнет в три погибели.
И все-таки мы не без оснований объединяли нескольких писателей из числа нам известных в некий орден, которому за бедность нашего языка давали вполне, как сказали бы ныне, совковые определения. Мы просто не умели не по-советски назвать крепнущего в нас ощущения их негромкой, но неодолимой слабости. Мы не переставали удивляться (в моих записках это отражено) тривиальности футуристов и других экстравагантных и демонстративных новаторов по сравнению с вышеозначенной некрикливой особостью. Я писала:
"Мы считаем, однако, что Олеша и Хемингуэй – представители направления, качественно более резко отличного от обычного реализма, чем, например, символизм или футуризм".
Эпитет "обычного" в отношении к реализму в моей рукописи был зачеркнут и тут же восстановлен. Ибо речь шла, конечно же, о реализме обычном, то есть "критическом" ("социалистический" мы реализмом не считали, полагая его разновидностью классицизма, о чем тоже была у меня заметка). "Новый метод" мы воспринимали как реализм, но не обычный. Несколько позже я нашла для него определение "субъективный". Но это было в заметках уже лагерных, и они затерялись. Однако продолжим:
"В одном состоянии человек видит так, в другом состоянии он видит иначе. В любом случае он прислушивается к себе самому. Но одни художники склонны свои впечатления анализировать, то есть в образах осмысливать их вторично. Другие просто живут на листе бумаги, не повторяя своих впечатлений в очищенном, профильтрованном виде. Нас могут упрекнуть в том, что слишком большое место в характеристике автора мы уделяем техническому приему, но в том и значительность нового метода, что он есть не прием, а мировоззрение".