Текст книги "Между шкафом и небом"
Автор книги: Дмитрий Веденяпин
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Отец рассказывал, как, проходя однажды мимо канадского павильона, увидел статного индейца в головном уборе с перьями и кожаных штанах с бахромой. Он подошел к коренному жителю Северной Америки, чтобы расспросить его о жизни и верованиях его народа. Вскоре выяснилось, что индеец совсем не говорит по-английски, зато неплохо знает русский, а еще лучше – украинский. «Индейцем роблю» – родители часто это потом повторяли.
Из Канады отец привез гениальные (как казалось тогда всем, и детям и взрослым) игрушки для розыгрышей: банка, на которой было написано, что она – горчица (mustard), а на самом деле внутри пряталась желтая пружинная змея; пузырек со специальным раствором, изображавшим чернила, который нужно было «нечаянно» опрокинуть на платье (желательно светлое, а лучше всего белое) какой-нибудь гостьи и, округляя в притворном ужасе глаза, бормотать извинения – через пять минут страшные пятна бесследно исчезали; ну и – из песни слова не выкинешь – вещь, прямо скажем, за гранью хорошего вкуса, но все равно почему-то казавшаяся очень смешной – резиновая подушка-пукалка, которую нужно было быстро и незаметно подложить во время застолья поднявшемуся – например, чтобы произнести тост – гостю.
Помню, как мы встречали отца во Внукове, главном международном аэропорту в те годы. Хотя кончался октябрь, погода была теплая, как в августе. Мы стояли на открытой смотровой площадке (такое еще было возможно) и глядели, как взлетают и садятся самолеты. Наконец приземлился самолет из Монреаля и подъехал почти к самой смотровой башенке. Подали трап, пассажиры стали спускаться, потом пошли по летному полю в нашу сторону. Мама первая увидела отца и сказала мне: «Смотри, вон папа!» И тогда я тоже его увидел. Он шел в толпе, вместе со всеми, и в то же время как будто немножко отдельно. Ярко светило солнце, и я заметил, что у него сильно поредели волосы.
Потом мы ехали в такси. Я сидел на заднем сиденье между мамой и папой. И был счастлив.
Нет, нытиком отец не был, но проблемы – во всяком случае, в разговорах с домашними – был склонен преувеличивать. Крылатой фразой в нашей семье стало его описание ветра, несколько затруднявшего – не более того – игру в бадминтон: «Ветер валил с ног».
Сейчас я думаю, что причина подобной любви к гиперболам – в детстве отца. Не самом счастливом. Его отец, Абрам Григорьевич, ушел от жены (папиной мамы и моей бабушки) Клавдии Александровны, когда отцу еще не было четырех или даже двух лет. А в одиннадцать лет он лишился матери. Клавдия Александровна внезапно умерла от перитонита в 1945 году. Сохранилось несколько фотографий: бабушка с маленьким папой, одна и с неведомыми мне людьми на какой-то даче или в чьем-то деревенском доме неясно. Странным образом (а может, это и не очень странно) я чувствую связь с этим местом на фотографии: с воздухом, деревьями, крыльцом.
Собственно, фамилия Веденяпины – от бабушки. Это ее род, небогатый дворянский род с русско-мордовскими корнями. Согласно словарю В. А. Никонова, наша немножко смешная для русского уха фамилия происходит от мордовского мужского имени Веденяпа (ну разве не смешно?). «Ведень» значит «водный», а суффикс – ап(а) – распространенный суффикс личных имен мордвы. То есть фамилия, как часто бывает, производное от отчества.
На похоронах отца присутствовал красивый старик лет под девяносто. Он знал историю нашего рода и готов был ее рассказать. Все, что от меня требовалось, это приехать к нему домой. Мне трудно объяснить, почему я откладывал и откладывал эту поездку, пока ехать было уже не к кому.
Более или менее определенно я знаю только, что мои предки находились в родстве (близком ли, дальнем – не могу сказать) с декабристами Веденяпиными. Старшего брата звали не как-нибудь, а Аполлон, младшего Алексей. Оба были сосланы в Сибирь, и Аполлон много лет потом провел в Иркутске вместе с Волконским, Трубецким и другими.
В 1854 году, по дороге домой после кругосветного путешествия, в Иркутск заехал И. А. Гончаров (его лучшая книга появится через пять лет). По его собственным словам, он встречался со многими декабристами. Интересно, виделся ли с ним Аполлон? Дело в том, что Гончаров учился в том же здании, где работал и учился отец (а потом и я). Правда, во времена Гончарова там находился не Институт иностранных языков, а Императорское коммерческое училище.
В 1968 году, в Саранске вышла книжка С. Конкина «Декабристы братья Веденяпины», где было опубликовано несколько фотографий Аполлона, аккуратного сухого старика с сурово сжатыми губами, чем-то напоминающего буддийского монаха, и его дочерей. Надо сказать, что дочь Варвара весьма похожа на мою бабушку Клавдию, тот же тип лица.
С Клавдией Александровной связана неслучайная случайность, из тех, что бывают, наверное, в жизни каждого, но от этого не менее удивительная. Между окончанием института и вступлением в профком литераторов при «Худлите» (членство в котором давало вожделенное право нигде не служить) – я два года преподавал английский язык в Сельскохозяйственной академии им. Тимирязева. В один из моих первых дней в Петровском-Разумовском ко мне подошла старейшая сотрудница нашей кафедры. Собственно, она была уже на пенсии и, так сказать, сдавала дела. Подошла и спросила, имею ли я какое-нибудь отношение к Клавдии Веденяпиной. Вот тогда мне и стало ясно, почему из всех учебных заведений Москвы я попал именно сюда. Оказывается, на этой самой кафедре иностранных языков около полувека назад работала моя бабушка: ходила по этим коридорам, смотрела в эти окна. Может быть, еще и поэтому мне всегда так нравилось ходасевичевское:
…А уж если сны приснятся,
То пускай в них повторятся
Детства давние года:
Снег на дворике московском
Иль – в Петровском-Разумовском
Пар над зеркалом пруда.
После смерти Клавдии Александровны отца взяла к себе его тетка, родная сестра Клавдии, Мария Александровна. Ей помогала вторая сестра, Тамара Александровна. Я хорошо помню обеих, особенно Марию Александровну – бабу Бусю. Помню ее комнаты (целых две) в коммуналке на улице Горького с множеством (во всяком случае, так мне казалось тогда) красивых старинных вещей и вещиц. В комнате побольше стоял прекрасный черный рояль – в молодости баба Буся давала уроки музыки.
Но при мне она почему-то никогда не играла, а может быть, я просто забыл. Зато я помню, как она вышивала бисером на ткани (цветы мне нравились, кошка – не слишком) и раскладывала пасьянсы. Отец, кстати, тоже любил пасьянсы.
Баба Буся была небольшого роста, кругленькая с мягкими руками и приятным дореволюционным лицом.
Она жила вместе с папиной двоюродной сестрой Наташей. Наташа была лет на пять или даже семь моложе отца. И тут мы вступаем в область семейных загадок: хотя Наташа была дочерью Тамары (сходство матери с дочерью бросалось в глаза), мамой она звала бабу Бусю. И жила у бабы Буси. Почему?
Наташа была очень симпатичная и ужасно больная. У нее был диабет. В последние годы жизни она едва отличала свет от темноты. Когда она умерла, ей не было и тридцати. Я помню ее руки в кровоподтеках от бесчисленных инсулиновых инъекций.
В детстве мы не очень понимаем, что такое боль, тем более чужая. Но сейчас меня потрясает ее воля: несмотря ни на что, она закончила медицинский институт, интересовалась всем на свете и могла хохотать со мной над О’Генри, Драгунским и «Кабачком 13 стульев».
Одним из ее лечащих врачей был офтальмолог Святослав Федоров – будущая знаменитость. Между прочим, именно Тамара и ее влиятельный муж Иван (директор крупной фабрики) помогли ему перебраться в Москву.
С бабой Бусей и Наташей мы были соседями в Александровке. Они тоже снимали там дачу, в пяти минутах ходьбы от нашего домика. На их участке висел гамак – чудесная вещь.
Квартира бабы Буси на улице Горького – мой первый адрес на этой земле. Несколько месяцев до моего рождения и несколько месяцев после родители (а с октября 1959 года мы втроем) жили в крохотной комнатке слева от входной двери.
У бабы Буси мы с папой бывали довольно часто. Если приезжали в обеденное время, она нас кормила. На первое почему-то почти всегда был бульон, подававшийся в чашке, и, может быть, именно поэтому казавшийся мне особенно вкусным.
Смотреть на отца, слушать, как он разговаривает с бабой Бусей, было интересно и как-то ново.
Мне, вообще, нравилось наблюдать за отцом, когда он разговаривал с разными людьми, особенно незнакомыми и непохожими на него, например с таксистом или каким-нибудь мужичком-рыболовом. В этом было что-то особенное.
На отцовском факультете училось немало знаменитостей и «членов их семей». Однажды известный актер Театра на Таганке попросил у отца разрешения прийти к нам в гости с Высоцким. Шел 71-й или 72-й год, Высоцкий был в зените славы. На нашей «Яузе» (зеленый огонек, как в такси; бобины с толстой, но непрочной коричневой пленкой) мы все мое детство слушали Высоцкого, Галича, Окуджаву и Юрия Кукина («Понимаешь, это странно, очень странно…», «Ты что, мой друг, свистишь…» и т. д.). Мне нравилось, как Кукин разговаривает с публикой между песнями. Одну его остроту я до сих пор помню дословно: «Свои ранние песни я не пою, потому что неохота и стыдно. Их никто не поет – по тем же причинам».
Уверен, что девяносто девять человек из ста в СССР начала 70-х были бы счастливы принять у себя Высоцкого. Но моя мама была тем самым одним. И связано это было не с чем-нибудь, а исключительно с ее почти патологической щепетильностью.
Видит Бог, мама не меньше меня ценила нашу интеллигенцию, но одна довольно распространенная интеллигентская черта ее просто бесила: тщеславие и чванство, привычка как бы между прочим упомянуть фамилию какой-нибудь звезды, с которым ты только вчера разговаривал по телефону, пил, ездил на рыбалку и проч.
«Зачем мы Высоцкому?» – примерно так формулировала она свое сомнение. И как ни уверял почуявший неладное актер, что Володя сам выразил желание познакомиться с отцом и всей нашей семьей (уверение, которое я не могу ни подтвердить, ни опровергнуть), мама стояла на своем. Короче говоря, встреча не произошла.
В этом вся мама. Во всякой, пусть даже слегка сомнительной, ситуации она предпочитала сказать «нет». И никогда, ни в одной компании, не стремилась произвести впечатление. Признаюсь, что порой это вызывало у меня досаду. Как было бы здорово, если вместо того, чтобы внимательно слушать какого-нибудь типа или «типессу», мама сама сказала бы что-нибудь потрясающее (я-то прекрасно знал, что она на это способна), но, как правило, она ничего такого не делала.
Впрочем, со временем я успокоился, потому что заметил, что все (ну, или почти все) и так всё понимают. А кто не понимает – и Бог с ними. Как говорил Исаак Башевис Зингер, настоящий писатель не должен нравиться каждому, а только лучшим читателям своего поколения.
Первое, что вспоминают все, с кем я разговаривал о маме, это ее красота. Отзывы колеблются в диапазоне от исступленно-восторженных («Самая красивая женщина, которую я видел в жизни») до просто восторженных («Красавица»). В маме – думаю, Вертинский бы со мной согласился – был «шик». Помимо всего прочего (не могу и, честно говоря, не хочу расписывать разнообразные достоинства ее лица и фигуры) мне очень нравился ее низкий приятного тембра голос.
Еще в ранней молодости мама научилась шить. На швейной машинке с ножным приводом она обшивала всю нашу семью. До сих пор помню бабушкино темно-коричневое платье и мой нежно-синий вельветовый пиджак, в котором я щеголял лет в одиннадцать-двенадцать. Помню мамины журналы с фотографиями моделей и выкройками: «Прамо», «Бурда» и т. п.
Умение шить пригодилось маме после смерти отца. Чтобы подработать, она начала брать «заказы» – ее инженерской зарплаты не хватало.
Инженером, как я понимаю, мама стала отчасти случайно, отчасти вынужденно. «Станкин», который она закончила, был одним из немногих (двух?) московских институтов, принимавших детей «врагов народа».
Правда и то, что она могла там учиться: она отлично чертила, знала и любила математику, химию. А кроме того, ценила реальные вещи, к каковым инженерное дело (во всяком случае, в те годы) относилось, а, скажем, литературоведение – нет.
Когда, примерно с пятого класса, я начал поговаривать о том, что хотел бы стать литературоведом, мама была смущена. Какое бы то ни было «ведение» как профессия казалось ей сомнительным и слишком открытым для жульничества и профанации.
Впрочем, то, что я не буду математиком, стало понятно маме давно, а именно в тот момент, когда посредине ее объяснения, как решать какую-то элементарную арифметическую задачку про овец, которых в таком-то количестве вывели на пастбище, а столько-то оставили в овчарне, я мечтательно поинтересовался, какого эти овцы цвета и какая в тот день была погода.
Я уже несколько раз упоминал в своих записках Александровку, деревеньку километрах в тридцати от Москвы, за усадьбой Ильинское. Недалеко от Ильинского размещалась больница, куда – похвастаюсь – меня, трехлетнего, возили промывать желудок после игры в «козочку», во время которой я честно сожрал чудовищное количество каких-то сорняков…
Каждое лето, в первых числах июня, к нашему московскому дому подъезжал грузовик с откидывающимся задним бортом. Папа с водителем и суетящейся, спотыкающейся, норовящей все поломать и разбить бабой Нюрой («Нюрочка, что ты делаешь, это же тарелки!») начинали вытаскивать и грузить вещи.
Нет, не так: основную часть вещей выносили заранее, еще до прихода грузовика. Вокруг собиралась группка зевак.
Видимо, на даче было туго со спальными, да и с сидячими местами – тахту и стулья везли из Москвы. Мама, папа, бабушка, баба Нюра бегали туда-сюда, носили, подавали. Я тоже помогал: носил свои вещи: коробку пластилина, альбом для рисования, тщательно упакованный – чтоб не было понятно, что это – ночной горшок.
Ехал я либо в кузове – это было самое интересное, либо в кабине с кем-нибудь из взрослых – тоже неплохо.
Однажды, залезая в грузовик, баба Нюра сильно поранила ногу – пошла кровь. Все заахали, бабушка начала судорожно рыться в сумках в поисках перекиси водорода, бинта и йода. Единственным человеком, сохранившим полное спокойствие, была сама баба Нюра: «Анукунай, не волнуйси, до свадьбы заживет».
Большую часть лета я жил на даче с бабушками. Наш домик находился на самом краю деревни. Сразу за ним начинался лес, не очень большой (чтобы попасть в большой, нужно было ехать в Петрово-Дальнее), но все-таки. В грибные годы мы находили там и лисички, и подберезовики, и даже белые, не говоря уже о сыроежках. Баба Нюра очень любила ходить за грибами. Как-то раз она ушла в лес сразу после завтрака и пропала. Стало темнеть, а ее все не было. Мама с бабушкой уже планировали спасательную экспедицию. И тут она вернулась. С пустой корзиной.
– Нюраша, что случилось?
Выяснилось, что сначала ей долго ничего не попадалось. Потом она нашла сразу много. Потом рассыпала все, что нашла. А потом два часа искала то, что рассыпала…
Слева, если стоять лицом к дому, тянулась проселочная дорога, за которой – в зависимости от месяца – зеленело, золотилось, коричневело огромное поле ржи. С васильками и фантастическим количеством божьих коровок.
Несколько лет назад я привез сюда моего институтского товарища – показать Александровку. Наш дом – на месте (во всяком случае, в тот день был на месте) и даже не очень изменился, а вот там, где раньше волновалась желтеющая нива, теперь раскинулся чудовищный коттеджный поселок – уверен, что в его название входит аббревиатура VIP или слово «Элитный». Каждый коттедж – нечто среднее между районным детским садом, небольшой тюрьмой и сельским дворцом культуры. А и то сказать: чем, собственно, Александровка лучше других мест ближнего Подмосковья?
Но в шестидесятые годы она еще существовала. Можно было идти вдоль поля и смотреть на закат.
Родители работали и приезжали только на выходные. Мама – каждую неделю, папа – почти каждую. Отпуск (обычно август) они проводили с нами, а если и уезжали куда-нибудь, то ненадолго.
Каждый пятничный вечер в июне-июле был особенный. Мы с бабой Аней шли к автобусной остановке встречать маму. Деревня располагалась с правой стороны от шоссе. Слева росли высокие сосны и начинался спуск к Москве-реке. Обычно мы переходили через дорогу и ждали у сосен. Кстати, именно в этом месте стояли сухие пни, в которых водились удивительные, сантиметров пять в длину, жуки с хваткими клешнями и мохнатыми лапками. Они умели летать, расправив полупрозрачные сиреневые крылья. Эти жуки – одно из самых сильных энтомологических впечатлений моего детства.
Автобус приходил в начале седьмого. Застыв, как писал Набоков, в «классической позе детства», то есть на коленях, а точнее, на четвереньках, я вглядывался в воздушный просвет между автобусным днищем и темно-серой полосой асфальта, где, как в перевернутом кукольном театре, начинали мелькать ноги сходящих пассажиров, и безошибочно узнавал мамины – в белых босоножках. Бабушка, смотрящая со своей, более высокой, точки, еще ничего не знала, а я уже знал и кричал: «Мама приехала!» Когда автобус трогался, почти все, кто вышел, спиной к нам двигались по дорожке, ведущей в деревню, и только мама никуда не шла, а стояла и смотрела в нашу сторону. В этом мгновении было что-то бездонное.
Вообще-то мама была человеком четким и внятным и, в отличие от меня, умела быстро и точно откликаться на разные, в том числе непростые жизненные коллизии, но иногда, в ситуациях, казалось бы, пустяковых, внезапно терялась и вела себя по меньшей мере странно. Гуляя однажды по нашему дачному леску, мы вышли на поляну (я выбежал первый), где – о, ужас! – юноша держал на коленях девушку, на которой не было ни рубашки, ни футболки, ни хотя бы лиф… (нет, это слово я не могу написать), в общем, ничего. Синело небо, зеленела листва, белели цветы, которые мы с мамой называли «звездочки», желтели лютики, голубели незабудки.
Я в оцепенении глядел на полуобнаженных любовников (внушительная грудь девушки, понятное дело, произвела на меня особенно сильное впечатление), пока мама не увела меня с зачарованной поляны («Пошли, пошли»). Какое-то время мы молчали, а потом мама неожиданно сказала: «Ты думаешь, это мальчик и девочка? Нет, это два мальчика – просто они так играют».
Зачем она это сказала? Чтобы предотвратить неполезный преждевременный интерес к девочкам, глупые эротические фантазии, онанизм?.. На мой законный вопрос, почему у одного из мальчиков такая необычная грудь, мама отвечала, что иногда так бывает, и даже – вот это было уж совсем лишнее – что это такая болезнь. Поскольку я твердо знал, что мама врать не может, я целый год, если не дольше, время от времени со страхом скашивал глаза на свою грудь – не поразило ли и меня это жуткое заболевание?
На другом берегу Москвы-реки, за полем (неужели кукурузным? кажется, да) была дача отправленного в отставку Н. Хрущева. Где-то неподалеку жил знаменитый авиаконструктор Илюшин. Его сын (Сергей?), шестнадцати-, а может быть, даже восемнадцатилетний парень часто приходил купаться на наш пляж. Этот пляж вызывает у меня устойчивую обонятельную ассоциацию: смесь запаха дешевого табака, давленых помидоров, речной тины и, конечно, мочи в кабинках для переодевания.
Обычно Илюшин приходил не один, а с друзьями. Он мне очень нравился. У него была отличная фигура и мужественное лицо. И модные плавки, каких не было ни у кого, с нарисованными на них западными купюрами: фунтами, долларами и франками. Его приятели и приятельницы мне тоже нравились. Мне ужасно хотелось с ними дружить, но я понимал, что это маловероятно – самому младшему в этой компании было на вид не меньше четырнадцати. А мне – шесть. И на вид тоже.
Вдруг случилось чудо. Сергей подошел ко мне и позвал погулять с ним и его друзьями. Почему – остается для меня загадкой. Может быть, сработали мои заискивающие взгляды, а может быть, потому, что ему нравились мои родители. Так или иначе, мы отправились гулять, а потом зашли к приятелю Сергея, нашему соседу по Александровке. На мой вкус, вечер получился роскошный. Мы разговаривали, причем сидя не на террасе, а в таинственной полутемной комнате в глубине дома. Правда, ко мне обращались преимущественно девушки, но тем не менее. А кроме того, они были красивые. Потом мы играли в карты. Многие курили. Дошло до того, что я тоже попросил сигарету и получил ее.
В общем, когда я вернулся домой, от меня разило табаком. Однако на этот раз мама не растерялась. Спокойным голосом, начисто лишенным ругательных интонаций, она довела до моего сведения, что если я буду курить, то не вырасту. Вырасти мне хотелось гораздо больше, чем курить, – я был доверчивый мальчик.
В Александровке, на нашей дачной террасе, я испытал свое первое, как мне кажется, собственно поэтическое желание: иметь у себя такую вещь, которая была бы абсолютно свободной и в то же время вполне моей. Правда, тогда я думал, что для этого нужны не слова, а пластилин. Я мечтал о профессии скульптора. Но еще сильнее мне хотелось быть клоуном. Услышав о моей любви к цирку, кто-то, в Москве, подарил мне пластмассовую мини-копию Олега Попова, которого, признаться, я никогда не видел. Из клоунов я видел только Енгибарова и был потрясен. Во-первых, его прыжком с зонтиком из-под купола цирка (так начинался его номер) на крохотный кусок брезента, который держали с четырех углов оранжевые униформисты, – наверное, с высоты этот брезент должен был смахивать на почтовую марку. И во-вторых, его поразительным жонглированием: тем, как он внешней стороной стопы по идеальной дуге забрасывал на голову блюдце, на блюдце – чашку, а в чашку – кусочек сахара…
Как-то раз вместе с мамой к нам на дачу приехали несколько человек с ее работы. Один из них, не утруждая себя попыткой поиска чуть менее традиционной темы для разговора, поинтересовался, кем я хочу стать, когда вырасту.
– Клоуном.
– Как Олег Попов?
Я не поверил своим ушам. Конечно, я знал, что я не очень высокий, но все-таки не двадцать же сантиметров!
– Почему? Больше, чем Олег Попов.
– Правильно, – не понял меня мой собеседник. – Плох тот солдат, который не хочет быть генералом.
Теперь не понял его я, и разговор увял.
Показательно, что мама, долго хохотавшая потом над нашей беседой, не стала ничего объяснять своему коллеге, явно впечатленному моими недетскими амбициями.
С Александровкой связана еще одна история. Из разряда «хотите – верьте, хотите – нет». Большинство, разумеется, не верит, но моя сестра, врач, считает, что в принципе такое возможно. Дело в том, что я помню, как родители на нашей террасе обсуждают сообщение о смерти Бориса Пастернака. Пастернак, как известно, умер 30 мая 1960 года. Значит, скорее всего, это было в июне. Мне восемь месяцев. Period.
На первой же странице пастернаковского романа, который – не буду врать – я прочитал несколько позже, я увидел фамилию Веденяпин и обнаружил, что действие начинается в канун Покрова. 14 октября – мой день рождения. Это совпадение, конечно, ничего не доказывает, но о чем-то говорит.
Ход из сада в заборе проломан
И теряется в березняке.
В доме смех и хозяйственный гомон,
Тот же гомон и смех вдалеке.
Однажды, в конце весны, мы с папой и мамой вышли из метро и, обогнув слева театр на Таганке, двинулись по улице вниз, к нашему дому. Мне было уже года четыре, и я шел рядом с родителями, но чуть в стороне. Вдруг мама как-то странно поглядела на отца и, кивнув на меня, сказала: «А что это за мальчик тут идет? Кто это такой?»
У меня все перевернулось внутри от ужаса. С криком «Это я, ваш сын, Дима Веденяпин!» я бросился к ним. Мама – ко мне. Помню ее слезы.
У нас на Таганке, да и потом на Юго-Западе бывало довольно много гостей: Володя Гандельман с Мариной; Панкратьевы; Юра Шерман с Инной и Мишкой; Зина Панина с Женей Игнатовым; Тося; Олег Ермаков; семейство Шаргородских и многие другие. Некоторые мужчины приходили в костюмах и галстуках. Разброс профессий был, что называется, по всему спектру: переводчики, учителя, архитекторы, инженеры, географы, экономисты, физики, врачи. Не хватало разве что артистов и писателей.
Мы тоже ходили в гости. В чужих домах все было иначе: всегда немножко другой запах, другая еда. Вернее, еда-то была в основном та же самая: гастрономическое счастье 70-х – салат оливье, винегрет, домашние пироги и пирожки. Но приготовлены они были не так, как у нас дома, и вкус тоже был какой-то непривычный. Ничем не отличались только хлеб, сыр, колбаса, картошка и красная икра, засунутая в половинки крутых яиц.
Если во время наших «гостеваний» мы выходили погулять в парк или на бульвар, там тоже было все не так, как в нашем Тетеринском сквере или позже – в Юго-Западном леске. Даже листья шуршали по-другому.
В 1969 году заканчивается наш таганковский «коммунальный» период и начинается новая жизнь в отдельной трехкомнатной кооперативной квартире в девятиэтажке на улице 26 Бакинских Комиссаров. Честно говоря, жизнь гораздо более грустная. Кажется, квартира была куплена еще в 68-м на деньги, заработанные отцом в Монреале год назад, но переехали мы в 69-м. Очевидец рассказывал мне, что на собрании кооператива, где решалось, кто на каком этаже будет жить (и мама, и отец хотели жить на четвертом, в крайнем случае на пятом), мой папа, прежде чем тащить бумажку с номером, перекрестился – и вытащил четвертый этаж.
Баба Нюра осталась на Таганке. Впрочем, она часто приезжала к нам, а мы ездили к ней.
Лето 69-го – рубежное: вместо того чтобы, как всегда, ехать в Александровку, мы с Шерманами отправились в Карпаты. Это путешествие остается – до сих пор! – самым волшебным путешествием моей жизни. И совсем не только потому, что многое там происходило для меня впервые.
А что касается «впервые», то я и вправду никогда до этого не останавливался в гостинице, не жил в палатке, не ездил на мотоцикле (пусть в коляске, но тем не менее), не сидел на телеге и не стоял на полотне, слушая, как пастухи играют на трембитах, а сбившиеся в кружок овчарки им подпевают-подвывают.
И никогда не видел, как форель, развернувшись против сногсшибательного (в буквальном смысле слова) течения, дежурит у порогов в надежде на дар свыше, то есть на то, что может свалиться к ней вместе с гремящей вертикальной стеной воды.
Естественно, никакие поплавки тут не годятся.
Кроме того, форель чрезвычайно наблюдательна. Стоит ей заметить тень от удочки, рыбалке – во всяком случае, в этом месте – конец. Приходится действовать крайне осторожно. Наживка забрасывается за несколько метров до порога, а потом проводится по течению, вы позволяете ей нырнуть вниз, и тут – внимание? – нужно уметь отличить вожделенный упругий рывок (есть!) от просто мощной струи воды.
Разумеется, рыбачить рядом в такой ситуации невозможно. Мы распределились вдоль реки, и я остался один на один с пенящейся водой и прибрежной зеленью. Вдруг леска натянулась и пошла в сторону, я подсек и после ошеломительной борьбы (в какой-то миг леска ослабла – неужели сорвалась? – нет!) вытащил увесистую рыбину ослепительной красоты: серебристо-голубую в темно-зеркальных крапинах. И никто этого не видел, никто еще этого не знал. Сверкала и шумела река, молчали деревья. Я положил форель в полиэтиленовый пакет и, подавив импульс побежать со всех ног, нарочно замедлил шаг, чтобы оттянуть то, что должно было произойти и отчего мое сердце заранее победно выпрыгивало из груди: поздравительно-восхищенный присвист отца.
Когда в конце 80-х я посмотрел на кассете «Меморандум Квиллера» (я уже упоминал о сходстве отца с главным героем), то в первых же кадрах (длинная пустынная улица с фонарями) неожиданно узнал ночной вид из окна нашей львовской или ужгородской гостиницы: то же предчувствие затаившегося приключения, какого-то особого тревожного счастья.
25 июня 1970 года родилась моя сестра. Забавно, что сегодня, когда я это пишу, тоже 25 июня, правда, тридцать восемь лет спустя. Дневник сумасшедшего.
Более милого, трогательного и уютного существа я не видел. Такие яркие свойства Олечкиной натуры, как… – тут я хотел перечислить недостатки, но потом передумал. Во-первых, двух идеальных детей в одной семье не бывает. А во-вторых, я не ходил в детский сад и не ездил в пионерлагерь. А Ольга ходила. И ездила. И вообще, дело не в недостатках и достоинствах (достоинств, конечно, тоже хватает), а в том, что Ольга – самый родной мне человек на всей земле.
Надо сказать, что она мало изменилась. В том числе – внешне. Обычно человек вырастает по отношению к своей первоначальной длине на 110–140 см. Ольга выросла всего на один сантиметр (ну хорошо, метр), но все равно, как была, так и осталась малявка малявкой.
В моей детской нежности к ней было даже что-то болезненное. Я любил ее до самозабвения и безумно боялся, что с ней что-нибудь случится. Безумно. По-видимому, она это чувствовала и не отказывала себе в удовольствии попугать и меня, и родителей, не отстававших от меня в своем родительском обожании. Например, лет до трех она «закатывалась»: начинала рыдать – первое «А-а-а!» звучало громко и уверенно, а потом воцарялась зловещая тишина (рот открыт, лицо пунцовое), и следующего, так сказать, разрешительного «А-а-а!» не происходило. Затем ребенок обмякал, пунцовость сменялась синеватой бледностью, и наступала смерть – на самом деле минутная (в среднем) потеря сознания – но мне казалось, что все, конец.
До сих пор, когда я слышу детский плач с затянувшейся паузой после первого «Ля-я-я!» или «А-а-а!», у меня все обрывается внутри.
Похоже, чем дороже для тебя какое-нибудь воспоминание, тем оно герметичнее: практически невозможно объяснить другому, что в нем такого особенного. Почему, например – как раньше писали – вот уже тридцать пять лет, – я помню, как крохотная Оля вбегает утром в комнату с криком: «Мама, мама, мне снилось, что я летаю – без самолета, без вертолета, без птички!» Или как мама, папа, трехлетняя Оля, Олина подружка Маша Шифферс, Евгений Львович, Лариса (Машины родители) и я идем купаться на пруд. Пруд – на другой стороне Ленинского проспекта, у лесопарка, противоположным краем граничащего с общежитиями Университета дружбы народов («Лумумбарием»). Понятно, что сегодня в этом пруду не станет купаться даже самый отчаянный и отчаявшийся бомж. Но то сейчас, а тогда в лесу, с нашей стороны Ленинского, еще росли грибы, которые можно было собирать и есть, не опасаясь тут же упасть замертво.
Я написал «идем купаться», но Оля с Машей не идут, а бегут. Без малого полчаса, которые занимает дорога до пруда. Переговариваясь и хихикая. В явной гармонии с воздухом, землей, травой, бабочками и кузнечиками. Чувствуется, что они могут пробежать еще столько же, а может, и десять раз столько. Дыхание – абсолютно ровное, как будто они не бегут, а играют в песочнице. Детская телесная мудрость!