355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Веденяпин » Между шкафом и небом » Текст книги (страница 1)
Между шкафом и небом
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:01

Текст книги "Между шкафом и небом"


Автор книги: Дмитрий Веденяпин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Дмитрий Веденяпин
Между шкафом и небом

Сестре


Часть 1

Бог обращается к нам… Нет, мы приближаемся к Богу (услышав такое, баба Нюра, наверное, кивнула бы, баба Аня – пожала плечами, мама – посмотрела «из глубины», папа – его реакцию не могу угадать), когда у нас нет выбора. Когда – вот такие родители, такой дом, такие ветки, крыши в окне. Детство – единственная дарованная (и даровая) возможность свободы от самих себя. В родительских запретах, разрешениях и даже обманах («как вкусно!» – это про рыбий жир) всегда присутствует что-то помимо взрослых знаний о мире. Родительский дом – всегда немного храм, где ходит и качается свет, расширяется и каменеет тьма (а вдруг я ослеп?). Мамы-папы-бабушки-дедушки – всегда священники, всего лишь священники.

Вот фотография: баба Нюра, баба Аня, мама и папа сидят на нашем диване с высокой спинкой в самой важной комнате моей жизни на Ульяновской улице. В младенчестве эта комната казалась мне огромной, хотя в ней было от силы метров двадцать. Мы жили там впятером. Моих ровесников, не говоря о людях постарше, не удивить коммуналками. Почти все успели в них пожить. Но мало кто может похвастаться таким количеством соседей. В нашей квартире «плакали и пели» десять семей – подчеркиваю, не человек, а семей! Дальше все, как положено: табличка (или просто картонка с написанными от руки фамилиями – не помню), кому сколько раз звонить, длиннющий коридор, по которому мы, дети, катались на велосипедах, черный телефонный аппарат на стене (телефонные номера еще начинались с буквы: К-7-99-76 (наш номер), кухня с пятью плитами, одна ванная и одна уборная на всех. Из кухни (квартира была на первом этаже) через черный ход можно было попасть во двор с качелями, песочницей и видом на церковь Покрова Пресвятой Богородицы, своей нижней застекленной частью напоминающей снаружи дачную веранду. Церковь была действующая – баба Нюра туда ходила.

Дом был большой, пятиэтажный, песочного цвета, довольно облезлый с тяжеленной дверью подъезда и широкой лестницей, по которой я ни разу не поднялся выше чем на несколько ступенек, ведущих к нашей квартире – куда подевалось мое детское любопытство?

Той, нашей Таганки, больше нет, поэтому стоит, наверное, хоть чуть-чуть рассказать, как что выглядело. На противоположной стороне улицы стояли двух-трехэтажные дома с внутренними двориками, деревянными лестницами и деревянными пристройками. В одном из таких домов, вниз по улице, размещалась пивная, около которой отирались всякие сомнительные личности. Главных мужских типа было два: бандит с большой дороги, часто со свирепой физиономией в шрамах, ничего общего не имеющий с сегодняшним одутловатым бомжем-выпивохой, и несколько осовеченный вариант Мармеладова. Пьяницы-женщины были похожи на средневековых сумасшедших. Самой заметной была Зина в зеленом пальто зимой и летом. Выпив, она делалась буйной. Ее все боялись – все, кроме бабы Нюры, которая не боялась никого и ничего.

Неподалеку находился Тетеринский сквер, куда меня мой monsieur l'Abbé (все та же баба Нюра) «гулять водил». В сквере были лавочки, сцена-ракушка (не помню ни одного представления), баскетбольная площадка, дорожки и что-то вроде небольшого вытоптанного пустыря, на котором играли в футбол. Зимой заливали каток. Одну или даже две зимы я занимался там «фигурным катанием» (так это называлось), а на самом деле просто учился ездить на коньках – вперед, назад и заворачивать, занося ногу за ногу. В сквере часто можно было встретить благородного вида старичка фотографа. Он фотографировал детей, а напечатанные карточки продавал, а может быть, просто дарил родителям.

Как-то раз после очередного дня рождения я, чрезвычайно гордый своим новым возрастом, в новом демисезонном пальто отправился гулять. Холодно, но фотограф сидит на лавочке. Он умел сидеть на лавочке в любую погоду. Обменявшись несколькими словами с бабой Нюрой (неужели это она его подучила?), он поворачивается ко мне и задает единственно важный и уместный вопрос: сколько мне лет? До сих пор – сегодня мне немного стыдно за это – помню, как я торжествующе пискнул: «Шесть».

Тетеринский сквер был окружен высоким железным забором, который я тоже хорошо запомнил – может быть, потому, что приходилось долго шагать вдоль него к входным воротам. Лет до семи я почему-то играл в основном с девочками. Возвращаться домой всегда было радостнее, чем гулять. Там меня ждала бабушка. А вечером придут мама с папой.

Я уже упоминал о табличке «кому-сколько-звонить». Но иногда раздавался особенный звонок, не указанный в нашей местной азбуке Морзе: один бесконечный. И все понимали, что сейчас будет. В коридор, заранее растопырив руки, выбегала простоволосая Марья Михайловна. Трезвон не прекращался. Марья Михайловна отпирала – пьяный Андриан, вертикально спящий на той стороне двери, вместе с костылями (у него не было ноги) с грохотом валился на пол. Бормоча нехорошие слова, Марья Михайловна уволакивала мужа в комнату. Потом возвращалась за костылями.

Нет, я не с того начал. Начать надо было с клопов. Да, они тоже у нас жили. Не кишели, но водились. Папа, мастер короткого документального очерка в стихах, запечатлел это в двустишии, написанном от моего лица:

 
Сижу у папы на коленке
И вижу: клоп ползет по стенке.
 

Иногда могла пробежать мышь. Нравы были жестокие – сразу же ставили мышеловку, причем не такую, как сейчас, которая в строгом соответствии со своим названием только ловит мышь в добрую пластмассовую коробочку, а страшный железный капкан, насаживающий несчастное животное на острый штырь. До сих пор помню жуткий щелчок захлопывающейся мышеловки. О прочих подробностях удачной охоты лучше умолчу.

Вернемся к людям. В ближайшей от нас комнате справа жила Наталия Александровна, похожая – чего тогда еще никто не знал – на постаревшую героиню Аллы Демидовой Лизавету Павловну из «Зеркала». Она работала в Библиотеке иностранной литературы. Жилось ей – как, впрочем, всем и в любые времена – непросто. На ее содержании находился великовозрастный сын Володя, болеющий туберкулезом. Володя был странный. Всегда в одних и тех же шароварах и клетчатой рубашке, он, когда не спал и не лежал в больнице, целый день играл на аккордеоне. Сама Наталия Александровна была скромная, приветливая и какая-то редкостно нефальшивая. И мама, и папа, и – теснее всех – бабушка с ней дружили.

Другим соседом был главный хулиган района Лешка Милешевич. По слухам, его уважала вся окрестная шпана. Никаких бесчинств в нашей квартире Лешка не творил, если не считать сомнительного ритуала, совершаемого им всякий раз, когда он приводил к себе «девку», как тогда говорили. Ритуал заключался в том, что Лешка через весь коридор нес кое-как завернутую в простыню «девку» в нашу единственную ванную. «Девка» заливисто визжала. Моя брезгливая бабушка обязала Лешку дезинфицировать не только ванну, но и телефонную трубку после каждого разговора – для этой цели рядом с телефоном стояла банка с каким-то дезинфицирующим средством. Самое поразительное, что Лешка это требование беспрекословно выполнял.

В дальней комнате слева жило семейство Комлевых: папа Виталий, мама Клава и сын Юрка, года на два – на три старше меня. С Юркой мы играли. Обычно у нас. Виталий был добродушный, уравновешенный человек, отсидевший за воровство. На кухне он любил спорить с соседом Николаем, тоже сидевшим, но по 58-й статье, за плен. Хмурый Николай утверждал, что они в лагере загибались с голоду, а Виталий, «отбывавший наказание» примерно в тех же местах, уверял, что жить было очень даже можно, а по воскресеньям им давали апельсины. Уверен, что Солженицыну с Шаламовым было бы что сказать по этому поводу, но я просто слушал.

Еще в нашей квартире жила Анна Михайловна, прозванная моей мамой «горшок и веник» за то, что она почему-то появлялась в нашем общем коридоре не иначе как с ночным горшком в одной руке и веником метелкой вверх – в другой; так неискушенные в этикетных тонкостях люди несут букет цветов. При этом осанкой и царственной поступью Анна Михайловна напоминала пожилую Ахматову – ретроспективное сравнение с моей стороны, как вы догадываетесь. Она была бабушкой моей ровесницы Марины.

В самой маленькой комнатке, фактически чулане, обитала сморщенная старушка, прислуга бывших, то есть настоящих (дореволюционных), хозяев квартиры. Не знаю, как ей жилось до 17-го года, но то, что началось после, ее явно не устраивало. Своих чувств она не скрывала, время от времени возникая в дверях с воздетым к потолку сухоньким кулачком и запоминающейся, замечательно интонируемой репликой: «У-у, коммунисты!» Но и она была хорошей соседкой.

Вообще, насельники нашей квартиры старались по возможности не портить друг другу настроение. Я, конечно, слышал, а впоследствии читал о всяких склоках, скандалах, керосине в супе, толченом стекле в варенье и прочих ужасах советского коммунального быта. Что ж, значит, нам просто повезло.

А как чувствовали себя на Таганке мои родственники? Было ли им так же хорошо, как мне? Во всяком случае, на моей памяти, счастливее, чем тогда, они уже не были. Помните анекдот: у немецкого старика еврея спрашивают, когда ему лучше всего жилось на свете, и он не задумываясь отвечает: «При Гитлере», – «Как же так? А Нюрнбергские законы? А газовые камеры?» – «Видите ли, я был молод».

Но по-моему, дело не только в молодости мамы и папы и относительном здоровье бабушки и бабы Нюры. Дело именно в этой комнате, в этой квартире и какой-то общей – разлитой в воздухе города(?), страны(?), мира(?) – нерастраченности веры, надежды и любви.

Сохранилась фотография: молодые баба Нюра, бабушка, бабушкин муж Самуил (мой дед, погибший в сталинском лагере за двадцать лет до моего рождения – сегодня я понимаю, что для бабушки это значило совсем недавно) и маленькая мама.

Про Самуила я знаю только, что он родился, как Мандельштам, в «девяносто одном ненадежном году» (кстати говоря, арестовали их тоже одновременно, в 38-м) и соответственно был на десять лет старше бабушки, что у него венгерские корни, что он был веселый, любил танцевать (и вроде бы неплохо это делал), строил, а затем – до самого ареста (разумеется, по 58-й статье) – служил директором Центрального парка культуры и отдыха («с гребешками воздуха, культуры и воды»). Еще знаю историю с котом.

У бабушки на работе завелся воздыхатель. В обеденный перерыв он приносил ей чай, а после работы провожал до дома. То, что бабушка замужем, его не смущало. Самуил посоветовал жене сказать, что ее муж страшно ревнив, склонен к насилию и, вообще, псих ненормальный. Не помогло. Правда, зная бабушку, я что-то не очень представляю себе, как она все это произносит. Тогда мой дед, крупный, наголо бритый человек с волевым подбородком, начал действовать. Он взял кота, привязал к нему разноцветные бантики, надел поводок и, подгадав время, когда бабушка с ухажером подходили к подъезду, вышел им навстречу. Это сработало.

В 1957 году бабушке выдали «Справку» (так и написано – «справка»), в которой сообщалось, что «постановление особого совещания при НКВД СССР от 8 июня 1938 года в отношении Цвика Самуила Копелевича отменено и дело о нем (так и сказано «дело о нем») прекращено за отсутствием состава преступления. Цвик С. К. реабилитирован посмертно».

Гибель Самуила была бабушкиным неизжитым кошмаром. В 1973-м, за несколько месяцев до смерти, бабушка на праздновании годовщины свадьбы своей сестры пожелала ей уйти из жизни раньше мужа. Это непраздничное пожелание о многом говорит.

Баба Нюра (Анна Егоровна Осипова), прежде чем стать моей няней, была няней моей мамы. Она родилась в деревне Акулово. Во время коллективизации бежала от голодной смерти в Москву. Ни мужа, ни детей у нее никогда не было. Где и как они познакомились с бабушкой, как вышло, что она стала няней и фактически членом нашей семьи, я не знаю. Баба Нюра закончила церковно-приходскую школу. Недавно кто-то уверял меня, что русская церковно-приходская школа давала прекрасное академическое образование, сравнимое с нынешним университетским, причем не в пользу последнего. Возможно. В таком случае баба Нюра была самой плохой ученицей за всю историю существования церковно-приходских школ. Она толком не умела ни читать, ни писать. Записки «О здравии» и «О упокоении» всегда заполняла за нее либо бабушка, либо мама. Ни один священник не мог разобрать ее каракули.

Она была некрасивая (хотя с годами становилась все симпатичнее), нескладная и кривоногая. Всегда все роняла, переворачивала, вечно обо что-то стукалась. Все путала. Когда бабушка пыталась ей что-то объяснить, например как пользоваться какой-нибудь технической новинкой, баба Нюра махала рукой и честно признавалась: «Да я все равно не пойму», а когда ее пытались научить более или менее общепринятым образом произносить какое-нибудь слово: «Да я все равно не выговорю». Она даже не могла «выговорить» имя-отчество бабушки – «Анна Яковлевна» превращалась у нее во что-то вроде «Анукунай». При этом баба Нюра любила всякие «приговорки», например: «Отвяжись, худая жисть, привяжись хорошая» и проч.

Однажды вместо рыбьего жира она влила в меня столовую ложку бабушкиных сердечных капель. Вызванный врач неотложки сказал потом, что если бы меня уложили спать – чего баба Нюра сделать не успела, – я бы, скорее всего, не проснулся. Ошибку случайно обнаружила баба Аня, по удачному стечению обстоятельств вернувшаяся домой раньше, чем рассчитывала. «Нюрочка, а почему мои капли тут стоят?» – «Каки капли? Это рыбижир! Я Диме дала». – «О Господи»…

Что баба Нюра умела, и, по-моему, даже любила делать – так это стоять в очередях. Там она ругалась, обсуждала последние новости, давала советы.

Благодаря бабе Нюре я поверил в свои силы. Обычно ребенок уступает взрослому в ловкости и сообразительности и побеждает в игре, только если взрослый поддается, что почти всегда заметно. У бабы Нюры я, начиная лет с пяти, выигрывал во все игры: в футбол, в «дурака», в «пьяницу», в шашки… Впрочем, как знать, может, она тоже поддавалась – просто я не замечал. Выходя на улицу, а часто и дома, баба Нюра надевала платочек. В Великий пост она не ела своих любимых лимонных конфеток, мяса и прочего, чего нельзя, и не смотрела телевизор (наш черно-белый «КВН» с экраном десять на четырнадцать сантиметров и линзой, в которую заливалась вода). На Пасху обычно переедала, и у нее болел живот. Всех нас баба Нюра очень любила и, мне кажется, если бы потребовалось, отдала бы за нас жизнь. Я знаю (только не спрашивайте откуда), что ее молитвы хранили нас. Если там выдают тела, сообразные душам, баба Нюра должна быть красавицей.

Баба Аня (Анна Яковлевна Ронис) – свет моей жизни. Ее предки были глубоко религиозны. Один из них стяжал особую милость Божью. Умирая, он сказал, что, если кому-нибудь из его потомков до седьмого колена (кажется, к этому последнему поколению принадлежал бабушкин дед) будет худо, можно прийти на его могилу и попросить о заступничестве. Согласно семейной легенде, у какой-то женщины из нашего рода тяжело заболел муж. Ничто не помогало. И хотя жили они в нескольких днях пути от могилы святого предка, женщина решилась ехать. Соседи пытались ее отговорить: «Куда ты? Это же безумие! Ты не застанешь мужа в живых!» Но она все-таки поехала. Нет нужды говорить, что мужу стало лучше именно в тот миг, когда она добралась до могилы праведника. К ее возвращению муж совсем поправился и вышел ей «во сретение».

Еще одна семейная история связана с моим прапрадедом, бабушкиным дедом-раввином. Однажды на улице он увидел удаляющуюся женщину. В посадке ее головы и общем очерке фигуры было что-то такое, что он, не помня себя, как зачарованный двинулся за ней. Женщина свернула в переулок, дед – за ней. Спустя какое-то время он с удивлением обнаружил, что женщина идет по его улице к его дому. Вот она подошла к калитке, оглянулась – и ребе узнал свою жену.

Бабушкины детство и юность прошли в Балте, небольшом городке недалеко от Одессы. Она училась в русской гимназии. Судя по всему, нравы в гимназии были либеральные: по субботам детям из религиозных еврейских семей разрешалось не помню точно – то ли не писать, то ли не ходить в школу вовсе.

Всю жизнь до пенсии бабушка проработала библиотекарем. Отношение к книге было соответствующим. Загибать страницы, класть открытую книгу на стол обложкой вверх считалось недопустимым. Под бабушкиным благотворным влиянием все мамины подруги пристрастились к чтению.

Мама родилась в 34-м году, а в 38-м арестовали и отправили в лагерь моего деда Самуила. Бабушка стояла в «тюремных» очередях, отправляла посылки, которые, судя по нескольким дошедшим из лагеря письмам, Самуил не получал. Была реальная опасность, что бабушку тоже арестуют. Кажется, какое-то время баба Нюра даже прятала их с мамой у своих деревенских родственников. Со мной бабушка никогда ни о чем таком не говорила. Хотя своего отношения к советской власти не скрывала. И не то чтобы она считала всех приближенных к власти палачами – нет, она им просто не верила. Если по радио рапортовали о рекордном урожае гречихи, бабушка предлагала запастись парой лишних килограммов гречки – будут перебои – и, как правило, не ошибалась.

Мне было четырнадцать лет, когда она умерла, то есть я был не таким уж маленьким. Почему же я не помню никаких слов? Ведь бабушка наверняка мне что-то рассказывала и про книги, и про свою жизнь. А я помню только ее седые волосы, глаза с длинными верхними веками-крышечками, руки. Помню ее нежность.

Как-то раз знакомый родителей (из шутников) начал расспрашивать меня о том, какие девочки мне нравятся, и не собираюсь ли я на ком-нибудь из них жениться. Мне было пять лет. Я в ужасе отвечал, что никакие не нравятся (неправда). От одной мысли о совместной жизни с какой-то чужой девочкой меня бросало в дрожь (правда). А вот жениться я собирался – на бабушке.

Нет, все-таки несколько бабушкиных слов я запомнил. Как она говорит маме: «Я готова заболеть всеми болезнями на свете, лишь бы Дима скорее выздоровел», когда у меня долго не снижалась температура и, кажется, я бредил. Врач неуверенным голосом сообщил диагноз: мононуклеоз. Сначала все всполошились, но, когда выяснилось, что этот врач пишет диссертацию о мононуклеозе, успокоились.

И еще: мы сидели на дачной террасе в Александровке, и бабушка, видимо отзываясь на что-то прочитанное, вдруг сказала: «А знаешь, я бы не хотела жить вечно». Помню, что мне стало страшно. Когда через много лет я прочитал у И. Ф. Анненского:

 
…О, дайте вечность мне, – и вечность я отдам
За равнодушие к обидам и годам, —
 

я немножко понял, что бабушка имела в виду. Но это отдельная история.

Как бы то ни было, дни, проведенные с бабушкой на даче, – из самого чудесного, что происходило в моей жизни. Серо, идет дождь или, наоборот, светит солнце, и пчела ползает по принесенным бабой Нюрой лесным цветам. Бабушка читает или готовит. У нее очень красивое лицо.

Есть фотография, сделанная на каком-то съезде библиотечных работников. Общая: человек триста, наверное. Бабушкино лицо сияет там, оно какое-то совершенно особенное. Я не объективен? Разумеется.

В Пушкинском музее висит картина Андре Дерена «Субботний день». В детстве я ее боялся, а теперь, глядя на нее, вижу нашу комнату на Таганке и бабушку. Не потому, что бабушка так уж похожа на скорбных и суровых дереновских дев – разве что некоторой удлиненностью черт, – а потому, что так называемый «быт» в ее присутствии тоже просветлялся. Бабушка могла так войти в комнату, так улыбнуться, так поставить тарелку на стол, что я чувствовал мерцание чего-то невероятного, обещание чего-то такого, что значительнее всего на свете.

Наверное, с вами тоже так бывало: просыпаешься и не понимаешь, как расположена комната, вернее, как ты в ней расположен. Почему до стены десять сантиметров, хотя, когда ты засыпал, было десять метров? Утренняя головоломка в стиле Кэрролла. Смятенно оглядываешься…

Кстати, выяснилось, что я почти все помню: наши два окна, карнизы, шторы, стол, абажур, шкаф, дверь, пол. Особенно – пол. С елочными иголками между паркетин, вспыхивающими и снова гаснущими, когда солнце уходило. Рай Нового года… И пуговичный футбол. Папа меня научил. Поле – красиво расчерченная темно-коричневая доска (примерно метр на два); ворота из толстой проволоки с сеткой из марли (абсолютно гениальные); пуговицы-игроки – кажется, было три или даже четыре команды (по 6–7 «полевых игроков» плюс пуговица-вратарь). Некоторые пуговицы я помню до сих пор: скажем, толстую полупрозрачную. Роль мяча исполняла маленькая пластмассовая плошка из какой-то настольной игры (какой?). Игроки приводились в движение специальной пуговицей-битой. Точно рассчитав силу, держа биту под углом примерно 45 градусов, нужно было нажать на пуговицу-игрока. Это была совершенно упоительная игра. Можно было пасовать, наносить удары, в том числе в «девятку» – неберущиеся. По-моему, папа сам придумал эту игру с друзьями, когда еще учился в школе.

Ничего не сохранилось. Почему?

Надо сказать, что, вообще, всему «спортивному» (кроме борьбы самбо) меня научил отец: пинг-понгу, серсо, футболу (настоящему), бильярду, ездить на велосипеде. Он даже попытался дать мне уроки вождения автомобиля. Мне было лет десять, наверное. На грунтовой дороге у пшеничного поля, в Александровке. Секунд через пять я съехал в кювет, слегка повредив машину, и занятия решено было отложить. Как оказалось, на тридцать пять лет. Только справа от меня сидел уже не отец, а инструктор автошколы.

Отец был маленького роста (метр шестьдесят два), широкоплечий, с сильными руками. И очень симпатичным (когда не пил) лицом: высокий, красивой формы лоб, благородный нос с горбинкой, серые лучистые глаза. Привлекательное лицо. После тридцати пяти, растолстевший и полысевший, он был похож на Хичкока и немножко на Черчилля, в молодости со светлыми вьющимися волосами – на агента английских спецслужб Квиллера (Джорджа Сигала) из «Меморандума Квиллера», снятого по сценарию Гарольда Пинтера в 1966 году:

– Эти сигареты вы курите?

– Нет, я вижу их впервые.

– Попробуйте, они довольно мягкие.

– Хорошо, я попробую.

Пароль и отзыв… Кстати, отец курил. Причем исключительно западные сигареты: «Кент», «Мальборо», «Уинстон», «Филип Моррис» – я помню, мне очень нравился запах. Иногда – сигары. Мне снова нравилось.

Как это так, удивитесь вы, советский человек в 60—70-е годы курит «Уинстон»? Сейчас объясню.

Но сначала я хочу сказать несколько слов про папины волосы. Это важно. Отец (как и я) начал лысеть рано. Но, в отличие от меня, почему-то очень переживал по этому поводу и пытался бороться. То и дело чем-то мазал голову. Вспоминается дикое слово «Кармазин». Может такое быть? А потом кто-то посоветовал ему верное народное средство (розыгрыш?) – чесночный раствор, который следовало втирать в корни волос, после чего надевать на голову целлофановый пакет и так сидеть полчаса-час, точно не помню. Запах стоял убийственный. Волосы выпадали своим чередом.

Теперь про «Уинстон». Дело в том, что отец был деканом факультета для дипломированных специалистов при МГПИИЯ (Институте иностранных языков) им. Мориса Тореза, устным переводчиком и преподавателем английского языка. Разумеется, он был членом партии. Позор? Что я могу сказать? Отец родился в 1934 году и в хрущевскую «оттепель» совершенно искренне поверил в то, что вот сейчас все мы, «люди доброй воли», окончательно искоренив сталинизм, построим добрую, честную, умную страну с талантливыми студентами, красивыми космонавтами, академгородками, полями и лесами. Наивность? Самообман? Ничего не могу сказать. Знаю только, что он бесконечно за кого-то хлопотал, вечно кого-то куда-то устраивал, спасал. Вообще, был исключительно отзывчивым человеком. Помогал всем, кому мог. Без разбору. Иногда в доме появлялись люди совершенно дикого вида. Когда обнадеженный (и, как правило, не напрасно) гость уходил, мама в ужасе накидывалась на отца: «Юра, что ты делаешь, это же типичный стукач (вариант: полный идиот)!» А отец начинал ей что-то объяснять про трудные обстоятельства, в которые этот человек попал, и про то, что ему некому больше помочь. Никогда не делил людей на «своих» и «чужих», «своего круга» и «не своего круга». Не потому что не чувствовал разницы (хотя, может быть, она для него и не была такой существенной, как для мамы), а потому что считал, что это недемократично. Очень много работал. Поездки за границу (отец ездил переводчиком с разными делегациями: инженеров, врачей, агрономов и др. – каждый раз, само собой, нужно было учить всякие термины) были, конечно, привилегией в те годы. Отец объездил весь мир, когда разные страны были еще действительно разными, не говоря уже о пропасти между жизнью «здесь» и «там». Но на этом вся его привилегированность и заканчивалась. Денег едва хватало на самое элементарное и на то, чтобы летом вывезти семью в какой-нибудь подмосковный дом отдыха или – самое далекое – в Прибалтику. Кроме нас, на его попечении находились еще две тетки и двоюродная сестра. Странно, но факт: чтобы свести концы с концами декану факультета главного во всем СССР языкового вуза приходилось давать частные уроки английского.

Однажды кто-то из отцовых знакомых, придя к нам в гости, начал рассуждать о том, какая именно сумма на сберкнижке позволяет ему чувствовать необходимую уверенность в себе: одиннадцать тысяч. Отец с мамой только переглянулись. Таких денег у них отродясь не было.

Некоторые из «выездных» привозили вещи на продажу. Разумеется, в нашей семье это считалось немыслимым. Привозилось только что-нибудь из одежды для мамы и для меня и подарки друзьям и знакомым. Себе отец, несмотря на мамины уговоры, почти ничего не покупал, кроме сигарет, и грошовых мелочей, вроде изящного бритвенного станка (английского) или маленькой серебристой гильотины для сигар (кажется, американской).

С наступлением брежневских времен социальный оптимизм отца заметно поубавился. К середине семидесятых, когда серая тень от кэгэбэшного маразма лежала практически на всем, он совсем загрустил. Его административный талант, не говоря уже об идеологически подозрительном добросердечии, оказались ненужными и, более того, неуместными. Институт все определеннее превращался в унылое гнездо циников и карьеристов. Отец растерялся. Сделаться антисоветчиком он был не готов, смириться с тем, что маразм и подлость – норма общественной жизни, тоже не мог. Его пьянство, постепенно переросшее в самый настоящий алкоголизм, было, наверное, связано не только с «политическими» переживаниями, но то, что он пил, чтобы – парадокс – вернуть почву, уходившую из-под ног, – это точно. И, разумеется, чем сильнее он пил, тем больше она уходила – и в переносном, и в прямом смысле слова. Я помню, какой это был ужас – смотреть из окна на возвращавшегося с работы отца, едва держащегося на ногах. Отношения с мамой были разрушены. Я твердо принял сторону мамы. Дошло до того, что я потерял способность говорить ему «папа». Не мог.

До сих пор – со смешанным чувством грусти и стыда – помню нравоучительные лекции (мне было лет 15–16), которые я читал отцу. Он смиренно слушал, кивал… И вскоре напивался снова. С какого-то момента для этого хватало буквально пары рюмок. Пьянел отец некрасиво: глаза мутнели, язык заплетался… Контраст был разительный. Дело в том, что, трезвый, он был замечательный рассказчик: остроумный, находчивый. У него была точная и богатая речь (и лексически, и интонационно) какого-то нездешнего экстра-класса. Возможно, здесь сказывался и его заграничный (в частности, британский) опыт, но, вернее всего, это был просто дар. От Бога.

Педагогикой отец занимался не только как практик, но и как теоретик. Однажды в Монреале он познакомился с четой канадских учителей, Робином и Мишель. Они вместе обсуждали, как лучше учить студентов языку, отец был у них на занятиях в университете, заходил к ним в гости, в общем, они подружились. В середине семидесятых они приехали в Москву, и отец пригласил их к нам. Сейчас трудно представить (мне самому требуется усилие), что такое в те годы был приход в гости иностранцев. Сердце замирало. У вечера (впрочем, как и у всякого вечера с застольем) была дополнительная интрига: напьется или не напьется отец. Обнадеживало то, что Робин и Мишель – вегетарианцы, не пьют, не курят и, вообще, всячески следят за своей физической формой.

Была зима. Я то и дело отводил штору и выглядывал в окно. Валил снег. Наконец подъехало такси, из которого вылезли отец, канадцы и кто-то еще – о Боже, отец ведь предупреждал, что, поскольку визит официальный, он по правилам обязан пригласить хотя бы одного «наблюдателя» из института, а именно парторга.

Загудел лифт. Мама пошла открывать.

Мишель оказалась маленькой и грациозной, Робин – поджарым и улыбчивым. У обоих были умные и породистые иностранные лица. Общую картину светскости и западного изящества несколько портил мужиковатый парторг, но и он старался соответствовать.

Канадцы совсем не знали русского. Честно говоря, эти два-три часа общения с «native speakers» дали мне – в смысле выучивания английского – больше, чем все многочисленные школьные уроки, вместе взятые. Серьезно.

Вечер закончился неожиданно. Отец был трезв, напился Робин. Помню, как он стоит, поддерживаемый смущенной Мишель, в нашей прихожей, и парторг со словами «that’s better» поправляет на нем шапку-ушанку – сувенир из Москвы.

Дружба с канадцами имела продолжение. На следующий Новый год Робин и Мишель выслали на наш адрес полное собрание сочинений Агаты Кристи – отец, как и Мишель, был ее преданным поклонником.

Замечу, кстати или некстати, что Кристи и мне кажется замечательной писательницей – во всяком случае, у нее есть одно чудесное качество: в ее книжках, несмотря на все козни и коварные убийства, присутствует какое-то райское чувство жизни как удачи.

Наивные Робин и Мишель! Разумеется, посылка была украдена на таможне. Вся целиком. До нас не дошло ни одной книги.

Канада – особая глава в жизни нашей семьи. Дело в том, что отец полгода работал там на выставке «ЭКСПО-67». Несколько сувениров чудесным образом уцелели по сей день: стеклянная подставка для шариковой ручки с впаянными внутрь канадскими монетками, значки (в свои восемь-девять лет я почему-то убедил себя и своих приятелей в том, что один из значков стоит столько же, сколько машина – какая именно машина, не уточнялось, машина вообще – и верил в это лет до четырнадцати), прозрачная полусфера с пластмассовой репликой канадского павильона (надо было ее потрясти, и начинал кружиться снег), приспособление вроде маленького волшебного фонаря для просмотра слайдов, открытки и фотографии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю