Текст книги "Падаль"
Автор книги: Дмитрий Щербинин
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Пронеслись в голове строки из давно прочитанной книги по астрономии. Солнце, там говорилось, лишь одна из миллиардов звезд, составляющих одну из рек галактики, другая же звездная река в виде Млечного пути опоясывала все небо.
– Покойно то как, – прошептал он наконец, – звезды такие тихие и вечные. Как их много, а я лишь ничтожная пылинка против величия этого... Господи, как покойно! Это же надо было создать такое огромное и гармоничное. Мы то люди только можем этим любоваться, покой из этого черпать... А сами носимся с этими мелочными страстями, с этой суетной злобой – да что эта злоба да суета, да все страсти мои, все надрывы перед этим бесконечным небом? Все это лишь жалкая толкотня в кровавой пыли на ничтожно маленьком пяточке мировоздания. Вон она вечность какая глубокая, а моя то рука с ножом, жалкий отросток перед ней – протянул руку с ножом, да... А оно вон взирает на меня и на всех нас взирает, всю нашу маленькую землю под собой видит, все наши ничтожные дела. И ведь не просто смотрит, а и наши взоры к себе зовет, чтобы мы тоже на нее – на вечность смотрели. Только мы не смотрим, а все больше в пыль эту вглядываемся, о мелочном, да о подлом думаем... А кто же я против этого? Как я могу теперь поднять нож на живое существо и пролить эту вязкую кровь... господи, да разве я это желал? Разве же я, о господи? Или мне это только причудилось... как мог Я это желать? – он с отвращением отбросил нож в сторону и, быстро поднявшись, пошел к забору.
Он позвал негромко:
– Эй Ханс! Тебя ведь Хансом зовут, да?
Он уже стоял перед ним, а по вишневому морю над их головами побежал волной шелест неожиданно налетевшего ночного ветерка. Сейчас Иван чувствовал себя, как пьяный: было легко, по жилам разбежалось спокойное тепло и хотелось сказать всем людям добрые слова, обратить их взор на небо, чтобы поняли и почувствовали они то же, что и он.
Ханс насторожился, собрался ведь, словно хищник готовый к прыжку, потянулся было за револьвером, но почувствовав, что никакой угрозы от Ивана не исходит расслабился:
– Ханс так мое имя, русский Иван. Ты есть пить водка сь Томас?
– Нет, я не пил водки. – тихо, спокойно проговорил Иван. Его голос все таки дрожал, но это было не от напряжения, а от уже пережитого...
– Ты есть не пить водка, а говорить, как пьяный!
– Да, я пьяный! Я просто услышал, как ты играешь – ты хорошо играешь!
– О есь гуд! – усмехнулся Ханс и, поднеся гармошку ко рту, резко подул в нее и рассмеялся. – Да есть гуд, а ти умеешь играть на гармошке?
– На твоей маленькой гармошки не умею, а вот на гармони умею, и еще немного на гитаре, правда давно ее в руки не брал – сейчас, наверное, совсем разучился.
– А на бальялайке ти умеешь играть? Знаешь, такая русская бальялайка? Брынь-брынь, дрынь-дрынь? Ха-ха...
– Умею.
– О есть гуд, ти научишь меня, есь?
– Да, но только если ты меня научишь играть на своей гармошке.
– Есь.
Иван присел у вишневого ствола рядом с немцем, и закинув голову вверх к мерцающему за темным вишнево-лиственным облаком небу, проговорил негромко, боясь разрушить это таинство:
– Ты давно здесь сидишь, Ханс?
– С заката, у вас быль красивый закат, русский Иван. Только у нас всерявно лучше.
– У вас, это где?
– В деревне Гнесельберг, там есть жить моя Хельда.
– Хельда... она, наверное, красавица, эта твоя Хельда? Да ведь, Ханс? Вот, наверное, сейчас сидит в этом... Гнеселе... у забора и смотрит на это же небо. Небо ведь у вас такое же, да Ханс? Ведь оно везде одинаковое, ну, быть может, на севере и на юге звезды разные, но небо то все равно одинаковое. Ты понимаешь, о чем я говорю, Ханс?
– О, есть да, это хорошая ночь, русский Иван.
Но тут в эту ночь ворвался хрипящий, шипящий голос певицы и вместе с ним рассеялся по саду свет из распахнувшейся двери.
– Иван! – крик Марьи почти зримым клином промчался сквозь ночь... Резко, отрывисто залаял пес, в каком-то из соседских домов. Ханс лениво потянулся и проговорил что-то на немецком.
Марья бросилась через сад прямо к Ивану.
– Господи, Иван, я то смотрю тебя в доме нет... ты знаешь, что я подумала, о господи... – тут только она заметила Ханса и, отвесила ему пренебрежительный кивок.
– Пойдем, – кивнула она в сторону сарая.
* * *
Той ночью, впервые за долгое время, Ивану приснился покойный, тихий сон: он сидел на зеленой траве под синим небом и кругом разлита была звенящая тишина и даже птицы не пели...
Его разбудили резким криком и ударом в бок:
– Просипайся, рус Иван!
– А, это ты, Ханс, – прокряхтел Иван, поднимаясь в полумраке сарая.
– Работать! Ти есть опаздывать!
– Господи, – Иван схватился за наполнившуюся болью голову и, все еще храня в себе воспоминанья волшебного сна, с непониманием посмотрел на Ханса, – Чего ты хочешь от меня? Я не куда не пойду...
Наступил серый, дождливый день – осень окончательно вступила в свои права, затянула траурным покрывало небо, орошала холодной, медленно опадающей влагой землю и шумела печальными порывами ветра в кронах деревьев... Ханс, сыпля без разбора ругательствами на языках немецком и русском, вытолкал Ивана под это тусклое, закрывшее небо покрывало.
– Ти есть свинья, – выкрикивал он среди куда более крепких выражений. Ти есть раб, ты должен не спорьить!
– Я не хочу больше, господи, я не хочу больше! – закричал Иван, схватившись за голову и рухнув посреди двора на колени.
– Встать! – рявкнул Ханс, сморщившись от отвращенья.
Иван медленно поднялся... Окружающий мир казался ему теперь бесцветным, тусклым, словно бы уже умершим – ему даже чудилась вонь разложения. Совсем не таким представлялось ему мировоздание ночью. Тогда мир наполнен был звонким звездным волшебством и прохладной легкостью, и то, что терзало до этого Ивана казалось совершенно невозможным, чудовищным бредом; теперь же, в сером, размывающем все контуры зыбком мареве, напротив – ночной разговор с Хансом и все пережитые им чувства казались чем-то безвозвратно потерянным.
Теперь Иван со стоном поднимался с размытой слякотью, дворовой дорожке и смотрел на Ханса... хотя нет – в умирающем свете, перед ним стоял уже не Ханс, не тот Ханс, которого ждала где-то в далекой немецкой деревне девушка по имени Хельда; не тот Ханс, который обещал научить Ивана игре на губной дорожке, а безымянное, жестокое и тупое чудовище по имени "жердь". И те, принесенные светом далеких звезд, опьянившие Ивана мысли казались теперь глупыми, и вновь Иван проклинал себя за слабость: "Разнежился вчера, звездочками залюбовался, с фашистом, с этим гадом, который моему сыну уши рвет, да над женой измывается разговорился... черт, забыл видно, как такие же как к забору нашего бойца гвоздями приколачивали, а там ведь кровь до сих пор осталась – в доски въелась и ничто ее не смоет. И девочку ту в белом платье забыл, и сотни других детей и взрослых, забыл, забыл, падаль, под светом звезд о сотнях, которым шеи прикладами перебивали, а они еще хрипели..."
Он, слегка покачиваясь, стоял перед "жердью", и буравил его мутными, ненавидящими глазами, и этот, обычно невосприимчивый к чувствам "низших существ" фашист отдернулся; сморщился, словно от удара, и сам с размаха ударил Ивана в щеку...
И переводчику казался теперь невозможным ночной разговор, он чувствовал себя оскорбленным, показавшим свою слабость перед низшим существом. Теперь и его глаза налились бешенством. И он взорвался в истерическом визге:
– Свинья! Рус свинья! Гр... Не смьеть на мьяне так смотреть! Раб! Р... Раб! Свинья!
Быть может, Иван тут бы и вцепился в него и перегрыз, как разъяренный и голодный волк, ему глотку, но тут захлебывающееся, словно тонущее в болоте, стрекотание мотора привлекло его внимание. В последние дни, не так уж часто по улицам Цветаева ездили машины и мотоциклы, но все же никого их напряженным гулом нельзя было удивить. Но этот захлебывающийся треск привлек внимание Ивана; в прерывистом рокоте мотора послышались ему панические нотки, словно бы мотор кричал на всю, занесенную грязью, забрызганную кровью, изуродованную землю: "Они гонятся за мной, только бы побыстрее укатить... др-др-др... только бы побыстрее укатить, подальше от них... др-др-др...". И Иван даже не удивился, что слышит и понимает голос машины он давно уже ничему не удивлялся, и часто слышал голоса кровавой пыли или же детишек с изуродованными, гниющими телами. Вот и теперь, без всякого удивления, но в величайшем напряжении повернулся он на улицу и увидел – это был немецкий мотоцикл с коляской, ничем непримечательный, весь залепленный грязью, но все же мотор его панически кричал: "Они гонятся за мной!"
Ханс, почувствовав то же, что и Иван, осекся, посмотрел на мотоцикл и побледнев, так, словно увидел собственную смерть, длинными шагами переместился в окруженный хороводом пожелтевших яблонь дом.
Иван же, вернулся в сарай; наскоро, но с величайшим трудом запихал в свой желудок, приготовленный Марьей завтрак, затем ласково потрепал дрожащей рукой Сашу, посмотрел на Иру и поспешил убежать от этого глубокого, мудрого, совсем не детского взгляда – он поцеловал Марью и вновь выбежал в слякоть. Там он подобрал из маленького мутного ручейка брошенный ночью нож; вода обожгла его своим ледяным прикосновением, пальцы разом онемели, но он все же положил нож в карман...
Уже идя по улице, туда, где у разворота дороги стоял порученный ему грузовик, он неожиданно ясно понял: "...За этим испуганным мотоциклом ползет по земле искореженная железная громада; когда-то она сотрясала мой Цветаев несколько дней, но теперь она раздавлена силой куда более могучей, и ничто не остановит эту силу, я чувствую ее – это сила гнева, я сам когда-то был ее частью – я чувствую – она кипит и во мне. Я чувствую приближение ее, могучей и несокрушимой, она сметет всех этих "жердей" и "карапузов" и даже не заметит..."
Как в скором времени выяснилось, он был прав: навалившаяся на нашу землю, увенчанная загнутыми крестами сила дрогнула, переломилась и медленно, но неудержимо, уже агонизируя поползла назад...
Иван, когда-то был частью той, возросшей теперь неимоверно силы, и теперь, хоть и оторванный от нее, он все же мог чувствовать ее приближение. Он чувствовал и то, что окружающее его уже умирает, агонизирует, но он, все же, сам принимал участие в этой агонии. И в этот, и в последовавший за ним день, и через семь дней, и даже через две недели, когда отступающие войска заполнили город и сотрясали его разжиженные улицы, он сидел, стараясь не о чем не думать за рулем грузовика и слышал, толи в бреду, толи наяву доносящиеся из кузова стоны и вопли.
Запомнился ему один размытый слякотью, холодный день начала ноября: слышна была уже где-то за лесами канонада, и все чаще ревели сокрытые холодным покрывалом небес самолеты, а на улице все чаще попадались машины из которых доносились адские вопли раненных. И лица фашистов вновь стали испуганными, видно было, что нервы их напряжены до предела, и, казалось, каждый из них, готов был пригвоздить, для своего расслабления, хоть кого-нибудь к забору.
В тот день ему приказали ехать в городскую тюрьму: там, в ее обнесенном огрызнувшейся колючей проволкой дворе стояло уже несколько грузовиков... Иван видел, как немецкие солдаты в черных перчатках раздраженно, с отвращением стали выносить из тяжелых, режущих своими острыми гранями воздух, ворот что-то... Зачем-то он стал приглядываться, что они тащат обычно то он старался поменьше смотреть по сторонам. Сам не знал он, какая сила заставила его тогда внимательно выйти из грузовика, навстречу им...
Это были люди – скорее всего в прошлом какие-то подпольщики, партизаны, кем-то выданные, схваченные... Иван привык ко всему – к младенцам с разбитыми телами, к матерям и молоденьким девушкам забитых до смерти ногами; казалось бы, ничто уже не могло вывернуть его душу еще дальше. Но тут, когда он внимательно, даже жадно разглядел эти, потерявшие данную природой форму и разум ошметки плоти – лопнула напряженная до того в его душе пружина. Звенящий, бухающей ударами раскаленного колокола пустотой наполнилась его душа, и его вырвало на жесткую, покрытую кровяными пятнами черноту. И пока его не откачали холодной водой, и не встретили жестким смехом эти черти, он лежал в живой крови и вокруг извивались, проклиная его сотни нечеловеческих тел – это не могли быть человеческие тела – это были какие-то обжаренные изодранные, но живые, орущие до самого поднебесья наборы органов: рук, ног, голов – шевелящихся и проклинающих его слабость. Кричащих ему в лицо: "Падаль!".
После же, когда его отлили водой и пинками погнали к грузовику, из кровавого кузова которого доносился на одной разрезающей пространство ноте стон, Иван пошел, опустив и сжав плечи... Но если бы кто-то посмотрел тогда в его глаза...
С такими же глазами шел Христос на Голгофу.
* * *
Быть может, только, данное родной природой, могучее здоровье и придавало его телу сил существовать дальше. Это были дни ни с чем несравнимых мучений – он видел и понимал все ясно – он не мог больше ни о чем не думать, и не смотреть по сторонам – все было как в тот бесконечно далекий, первый день пришествия ада в Цветаев. Он ясно видел каждое новое зверство и все впитывал и впитывал в себя, и, не в силах остановиться, продолжал служить агонизирующему зверю. Он проклинал себя, терзался изнутри проклиная свое ничтожество и слабость и, если рядом никого не было, бил со всех сил кулаком в стену, разбивал в кровь костяшки и не чувствовал физической боли – боль душевная была во много, во много сильнее. От этой неимоверной, не прекращающейся ни днем ни ночью пытки, он словно бы выгорел, почернел изнутри, стал похож на поднявшегося из рва истлевшего мертвеца. И Марья, глядя на него, часто плакала...
"А ведь я все время боюсь! – беззвучно орал он в предрассветный час, лежа на холодной соломе в жарких объятиях Марьи, он не в силах был погасить свое сознание, – Всего, всего боюсь! Боюсь, что эти подонки изнасилуют жену, а что если уже... нет, она бы сказала... Боюсь за детей. Боюсь, что Марья, как-нибудь сама увидит, что я делаю. Нет, господи, только не это! И я боюсь силы, которая близиться, которая должна раздавить и меня... И еще я ненавижу: ненавижу этих... разрушивших наш мир, бросивших меня в ад, столько боли, господи, и все из-за них!... Хоть одному из них ты должен отомстить Иван, хоть одному перерезать глотку. – эта мысль была уже не нова, она беспрерывно пульсировала в его голове, с того самого дня, когда его глаза во дворе тюрьме, стали похожими на глаза Христа... теперь это были ненавидящие глаза дьявола, – Вон уже просвечивает этот тусклый, мертвенный свет через щели, опять на улице слякоть, опять нет ни солнца, ни звезд... господи, как бы я хотел увидеть их! Но хватит, все – сегодня же я совершу это – хоть одного подонка прирежу, хоть одной сволочью на земле меньше станет. Ну, а уж со мной будь что будет, все одно – не смогу я так дальше жить, не смогу эту ярость в себе дальше нести. Прирежу и, быть может, кому-нибудь гвозди в тело вбивать не станут... Господи, а канонада то уже совсем близко, беспрерывно уж орет – еще дня три и кончиться все. А Ирочка то – страшно мне в ее глаза смотреть. Вон она уже проснулась и смотрит на меня, молчит как всегда, а глаза то темные, бездонные – а ведь все она понимает, все чувствует...
– Не надо, ничего не надо. Помолись господу, папенька. Сходи в нашу церковь разрушенную и там у ликов древних встань на колени и душою помолись усердно... Там ты лекарство и найдешь.
"Что – это дочь моя семилетняя сказала? Разве же могла она так сказать, да и рот у нее не открывался, да вон она и спит... так я же видел ее с открытыми глазами... глаза то ангела были... неужто привиделось только нет, все ясно видел... В церковь... нет, что за глупость – только время терять, это ведь сказки все про бога то; мне уж раз ночью под звездами привиделось такое, теперь жалею – тогда надо было этой "жерди" глотку перерезать... Да если бы был бог, разве он допустил бы такое, да ему стоило бы только пальцем махнуть и всего этого безумия не стало бы... А что же я так часто поминаю его... Нет – все бред. Сегодня же я совершу это... Непременно хоть одной твари глотку перережу, докажу всем, что все еще боец я!"
Спустя несколько часов он, опустив плечи, брел среди покрытых копотью войны, болезненно стонущих машин и танков. Где-то совсем уже близко за городом ухало, часто сотрясали землю громкие разрывы... Он сжимал в кармане тот самый, отброшенный им в далекую звездную ночь ножик. Как казалось ему с той памятной ночи небесная глубина все время была скрыта холодной грязной занавесью и если занавесь эта и прорывалась где-то, так совсем ненадолго и у самого горизонта.
Быть может, и было солнце, и свет звезд в эти дни, да он их не видел. Не мог больше вырваться он из маленького, клубящегося в кровавой пыли мирка...
Вот и теперь, весь мир сжался для него в узкий, орошенный кровью коридор, железные изукрашенные погнутыми крестами стены которого двигались в зыбком, леденящем кожу мареве, отплывали назад. И между этих стен шевелились, заходясь часто руганью раздраженные безликие существа и Иван без конца твердил про себя:
"Вот они эти ничтожества, подонки разрушившие мой мир. Гонимые великой силой они бегут поджав хвосты. Испуганы теперь, следы свои заметают, пытаются скрыть сотворенное; да не скрыть теперь – нет! Ведь среди этих раздраженных, думающих о том как бы только поскорей ноги унести есть ведь и те, кто прибивали тогда солдата к забору! И те кто другого штыками кололи и женщину и младенца..."
Он увидел какого-то, по-видимому, отбившегося в общий суматохе от своей части солдата. Он, как и Иван, вжав голову в плечи брел по обочине дороги. По его неровной походке видно было, что он очень устал, шел издалека и, быть может, был ранен, но из-за грязи этого точно было не понять.
– Вот он, – от волнения заговорил вслух Иван, – этого то подонка я сейчас и прирежу. Точно это он был тогда во дворе – помню, как он смеялся, когда гвоздь нашему солдату в руку вбивал! – так с гневом, голосом совершенно безумным выкрикивал он и плотная слюна стекала из его рта. И он действительно убедил себя что этот безликий, уставший солдат был тогда во дворе больницы – он хотел себя убедить, представить этого солдата полным злодеем – чтобы вымести на нем всю накопившуюся за адские месяцы ярость.
Быстрым шагом он подошел к нему и прошипел:
– Эй ты, посмотри на меня, узнаешь?
Солдат, не осознавая, что это к нему обращаются, шел дальше. Тогда Иван схватил его за плечо.
– Что, не понимаешь меня, фашист проклятый? Не понимаешь, да?
Солдат вскинул голову и усталыми, сонными глазами заскользил по лицу Ивана – совсем еще мальчишка, усы только пробиваются над верхней, припухлой губой, худющий, бледный, с огромными синяками под глазами.
– Не понимаешь меня, да? Ну и хорошо! Но вот это ты должен понять – это то все понимают! – он достал из кармана несколько дней назад "взятую" у "карапуза" маленькую бутыль с водкой. При этом совершенно не понимая, что он делает из другого кармана он выхватил и нож.
В его замыслы входило отвести его в какой-нибудь закуток, подальше от дороги, напоить там этой водкой и затем совершить задуманное. Но даже ночью в наполненном тишиной сарае (отступая немцы перерезали всю живность), когда он обдумывал этот свой незамысловатый план, мысли его летели беспорядочно, срывались панически из стороны в стороны, дрожали, как и зыбкий осенний воздух. Теперь же он совершенно не понимал, что делает; словно бы в его тело вселился демон, он уже не мог остановиться...
Бутылка выпала и, булькнув в луже, была смята, размолота в острую пыль оглушительно дребезжащей, горой живого железа, которая двигалась с ними рядом.
Сжимавшая нож, рука Ивана дернулась вперед...
Солдат, все еще не понимая, что происходит, все еще находясь в своем маленьком мирке, в котором передвигал он ногами и, как казалось ему, стоял на месте – почувствовал, как острая боль ворвалась в его живот – именно туда нанес Иван первый удар. И он не закричал, чем непременно привлек бы внимание, а отшатнулся от этой боли назад. Его сознание уже было замутнено и ему чудилось, что там позади стоит мягкая кровать, на которой он сможет спать долго, долго... мягкая, со взбитыми подушками кровать...
Но позади него был почти двух метровых подорожный ров, и оступившись он, так и незамеченный никем рухнул в него. Иван скатился следом.
Там, на дне рва, в грязи они сцепились – солдат, пробужденный наконец нестерпимой болью, и рычащий от ярости Иван. Истекающий кровью солдат по прежнему не издавал ни звука – он забыл, что у него есть рот, ибо слишком долго он прибывал в одиночестве... Иван неудачно упал на дно оврага, он вывихнул руки и выронил нож и теперь сжимал со всей силы дрожащие руки на шее солдата. Тот же, вырываясь, раздирал его лицо давно не стриженными ногтями, все норовил выцарапать Ивану глаза.
Земля задрожала толи от холода, толи от боли за своих детей, а спустя несколько мгновений задрожало в морозном воздухе эхо ближнего взрыва. Это где-то под самым Цветаевым бомбили отступающих с самолетов...
Все покрытые грязью, они были похожи на каких-то болотных чудовищ; они барахтались в этой вязкой жижи и со стороны (если бы кто-нибудь мог их видеть со стороны), не различить было где Иван, а где солдат.
Но Иван видел лицо своего противника, оно с каждым мгновеньем становилось все более уродливым, и оттого ярость в нем, пульсируя, восходила до немыслимых пределов.
Он вдавливал свои большие пальцы все глубже и глубже в плоть, до тех пор пока шея не затрещала и не размялась как пластилин под его пальцами. Тогда изо рта этого безымянного солдата сильным потоком хлынула кровь, и, смешавшись с грязью, превратило это юношеское лицо в нечто подобное тем кускам изуродованной плоти, которые видел Иван во дворе тюрьмы.
Иван, в виде куска окровавленной бесформенной грязи отвалился от другого дрожащего, истекающего кровью куска грязи, развалился в ледяной жиже, на дне оврага. Только его голова, впечатавшаяся в мерзлую стенку возвышалась над жижей.
"Ну вот и сделал. Убил. Что легче стало?..."
– Ха-ха-ха! – он засмеялся пронзительным безумным смехом, – Нет ведь: только сильнее теперь мука тебе, убийца! Теперь я пал еще ниже, господи, да есть ли конец этому падению...
И он дернулся к массе, едва поднимающейся над жижей. Обмороженные пальцы совсем не слушались его, не гнулись, а, казалось, ломались с костным треском при каждом движенье... Он не мог сделать то, что он хотел сделать расстегнуть пуговицу на погруженном в жижу кармане мертвого, но он ДОЛЖЕН был это сделать, а иначе, от нестерпимой душевной боли, он бы стал рвать зубами самого себя. И он, чувствуя как ледяной холод постепенно пронизывает его тысячами тоненьких ветвистых игл, вновь и вновь пытался расстегнуть карман; вцепился потом в него зубами, оторвал пуговицу и тогда, достал то, что там было... Он был уверен, что найдет там это и он не ошибся...
Он, готовый к смерти, откинулся обратно к жесткому срезу промерзшей земли держа в белых, промерзших руках, грязную промокшую фотокарточку...
То ли ранняя ноябрьская ночь близилась, толи его глаза наливались тьмой, а скорее и то и другое вместе, но мир для него стал совсем тусклым и мертвым. От земли его голове передавалась дрожь, но грохот железа слышался теперь размытым и невнятным, долетающим издалека.
Он смотрел на фотографию и видел там молодую девушку, которая любила, задушенного Иваном парня... Фотография давно уже разъехалась и шлепнулась с мягким хлопком в жижу, но Иван все еще видел ее и держал, в своем воображение перед глазами. Девушка задвигалась, налилась цветами, чему Иван совсем не удивился; по щеке ее покатилась слеза, а за спиной зажил, задвигался огромный, просторный и светлый мир.
– Здравствуй Иван, – негромко и печально проговорила она, а по щекам ее катились полные боли слезы.
– Здравствуйте, барышня, – отвечал Иван и встал перед ней на колени. Он по-прежнему чувствовал боль, но в тоже время ему было и легко, ничто не давило его, в голове было ясно; а тела словно бы и не было – в любое мгновенье мог он взмыть к небу.
– Какой красивый мир, не правда ли? – тихим, нежным голосом спросила барышня и чуть повернула голову в сторону колосящихся у самого далекого горизонта полей. Засмеялись дети: маленькие девочки и мальчики одетые в красивые летние одежды. Они играли у озерной глади и на полных густых теней парковых дорожках.
– Но ведь его уже нет, – произнес Иван, – только на старой картине он и остался, на место же его пришел... нет, не хочу вспоминать.
– Какой прекрасный мир, – повторила барыня и тут задрожала земля и огромный, в десятки раз больший чем самые высокие деревья танк стал надвигаться на них.
– Стой на месте, – повелела молодая барышня, – тебе от него не убежать сейчас – он стал частью самого тебя. Стой и жди.
Так и стоял он перед ней на коленях, а разрезающий своей башней небо танк стремительно надвигался на них, поглощая под своими гусеницами горизонт. Ломал он деревья, дома, выплескивал из берегов реки; трещала от его неимоверной тяжести матушка земля, покрывалась трещинами и из них поднимался, заслоняя собой простор, кровавый туман.
Вот танк уже над ними; трещат деревья, гибнут под его гусеницами дети... Иван на коленях прополз ближе к барышне обнял ее ступни, покрыл их поцелуями и своими слезами.
Свет дня померк, черная тень нахлынула на них, наполнив все рвущимися детскими криками и хрустом дробящихся костей...
Когда Иван поднял голову, то увидел, что лежит у подножия золотящегося в небесной дымке трона на котором восседала... барышня? Она ли? Лик то ее, но эта дева... – она была соткана из облаков, из света звезд, из всего самого прекрасного, что доводилось видеть Ивану. От тонких черт лица ее веяло внутренней силой и наполненном скорбью и вечной думой спокойствием. По обе стороны от нее, на маленьких золотых стульчиках сидели дети – среди них Иван увидел и свою Иру, а рядом с ней другую девочку – ту самую в белом платье к которому не приставала никакая пыль, у ее ног свернулся калачиком в сладкой дреме большой пес. Эти две девочки живо, но не громко переговаривались о чем-то меж собой, но когда заговорила дева, разговор их затих...
– Смотри же, Иван!
Гусеницы исполинского танка промелькнули, разрезая темный воздух и обнажили темную, обагренную блеклыми отсветами взрывов долину... Это были знакомые Ивану места – холмистая долина на которой стоял Цветаев. Но теперь города не было, лишь унылые развалины с укором взирали разорванными глазницами окон на царящий вокруг хаос. С низко провисшего черного купола провисали к земле темные полосы и падали время от времени, одетые пламенем самолеты... Вся долина до самого горизонта, на котором клубились черные ураганы заполнена была стальным окровавленным крошевом, и среди этих обрубков железа, шли и шли без конца перепачканные в грязи солдаты; они шли низко опустив головы и бросались иногда друг на друга и били руками и ногами, или же рвали крючками и вбивали в тела своих врагов гвозди. Среди них проезжали какие-то уродливые машины, и терзали, разрывали своими шипастыми гусеницами холмы и самих солдат. Кровавые ручейки текли в этой цвета зажаренного гниющего мяса земле.
И вдруг к лежащему у подножия трона Ивана подбежал один из них, весь залитый грязью и закричал:
– Что же ты, Иван?! Не узнаешь меня, я же Свирид? Ну что вспомнил?
– Свирид!
– А-а!! Ну-ну! Вспомнил таки, да – это я, Свирид! А ты ведь про меня и не вспоминал все это время. А ведь убили меня, Иван. Убили! Кто убил не знаю пулю пустили и все, болтал я слишком много. Но теперь то я могу сколько угодно болтать – никому ведь дела нет. Я ведь мертвый Иван, мертвый, и ты Иван мертвый!
Вдруг Свирид стал таять и, обратившись в часть окружающего трон сияния, растаял в воздухе.
Иван вновь взирал на возвышающуюся над ним, словно бы плывущую в воздухе деву.
– Что это? – прошептал он. – Я не хочу все это видеть. Зачем все это, скажи? Ведь мы все жили просто и счастливо, без этих надрывов. Почему же пришло все это? Объясни мне, мудрая, какой безумец мог сотворить это, – он кивнул на извивающуюся залитую страданиями и пустотой долину, – скажи мне почему так стало? Ответь, почему я вижу это?! – но отвечал он себе сам, Это ведь все от людей исходит – это все ими создано – это ведь мир созданный ими, так ведь? Ведь мир, который видел до этого; тот огромный солнечный мир, с детским смехом и дивными закатами – это ведь мир, созданный богом или природой – главное, что не человеком – это мир, который был до человека и, быть может, будет и после него. Но ведь все это безумие создано человеком, из его мозга исходит. Человек ведь на многое способен и на прекрасное, и, напротив, на ужасное... Что же мне теперь делать, я уже мертв... я уже мертв...
Она спокойно, с материнской нежностью взирала на него с высоты своего трона, а за ее спиной, в долине, поднимались из земли и возносились неудержимо вверх бесчисленные колосья и березы. Своими колосьями и стволами они разрывали груди металлолома, и солдат тоже поглощали в свою плоть, обращали их в цветы: в розы, в подсолнухи, в одуванчики, в гладиолусы. Чистыми холодными ключами выплыло из глубин земли сияющие озеро и река живой, плещущей рыбой дорогой улеглась между спокойных холмов.
– Это все возродиться, – печальная, похожая на прикосновение воздушной руки, улыбка, коснулась ее губ. – Этого вам не победить – да оно и живет все время, также как и звезды и облака, только вы часто видеть и чувствовать этого не желаете. А если бы чувствовали и любили так легче бы вам жилось и не было бы ада... А теперь...
В воздухе перед Иваном составился из солнечных лучей яркий человеческий контур.
– Ты узнаешь его? Это тот человек, которого ты задушил во рву, в грязи. Его зовут Питер. Посмотри-ка...
Золотистый контур объял его и в несколько мгновений перед глазами Ивана пролетела вся жизнь этого человека. Светлые видения детства, бурлящая от маленький водопадиков речушка и любимый кот; а вот и первая любовь, заполненное цветами, выгнутое к яркому небу поле и девушка со звонким голосом; а потом мрак и огни костров, и рвущиеся отрывистые слова, и ревущая многотысячная толпа, частью которой он себя ощутил и орал восторженно и безумно о владении всем миром; не вдумываясь в слова. Дороги и взрывы, холод и голод и снег, без перерыва валящий с неба. Он бредет по ним, потеряв счет дням, наполняясь глубокой злобой и подвывая время от времени. Долгие месяцы мучений и страха в одну секунду вспыхнули перед Иваном... Но увидел он и другое – был, оказывается, у Питера светлый негнущийся все это время стебелек в душе. Вспоминал он об парке в его родном немецком городке. Как красив был этот парк в осеннюю пору, как покойно шуршали на его длинных дорожках листья, как приятно было посидеть на лавочке под яркой волной осенней листвы и вдыхать в себя прохладу. Только воспоминаньями об этом парке и о девушке, которая, по его разумению, сидела, ждала его на одной из лавочек и придавало ему сил возвращаться, идти бессчетные километры из чужой, холодной страны...