Текст книги "Падаль"
Автор книги: Дмитрий Щербинин
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Вновь затрещали пулеметы и крики умирающих поглотились в шипящих порывах вновь налетевшего пьяного марша.
Еще не все были убиты: кого-то добивали прикладами, когда подъехал третий грузовик и офицер, прихрамывая на прокушенную Иваном ногу, зашагал к нему.
Из грузовика вновь стали выгружать измученных, перепуганных, по большей части плачущих и стонущих людей. Здесь были все: и дети, и женщины, и несколько мужчин, и старики, и старухи.
Солдат явно не хватало. И вот Иван увидел как какая-то старушка, сгорбившись, скособочившись и едва заметно вздрагивая отшатнулась куда-то в сторону и стала пробираться к высокой, колышущейся за дорогой пшенице.
И вновь Иван слышал этот настырный голос, бьющийся в его голове: "Вот он твой шанс: что же ты стоишь? Видишь эту старуху, ей жить то осталось от силы год, а то, может, и через неделю помрет... да нет – она перенервничала, вон как дрожит вся – прямо на этом поле и помрет – отползет немного в пшенице и помрет. Да, точно, так и будет. Так значит надо показать, что я готов служить, чтобы семью то свою спасти... Ну вот, стало быть, надо эту старуху задержать, она ведь все равно уже мертвая...
Качаясь из стороны в сторону, словно пьяный, он пошел следом за старухой и еще боялся, что она уйдет – она была уже у самой грани пшеницы, еще несколько шагов и желтые, золотистые волны поглотили бы ее.
И тогда он, испугавшись что она уйдет и его не простят, закричал надорванным истерическим голосом, булькая сочащейся из разбитых десен кровью:
– Стой! Стой, стой...
На его крик обернулись сразу несколько солдат, обернулась и бабушка, стоявшая уже у самой грани дышащего теплом моря.
Обернулась и бабушка... Она была стара: глубокие морщины изъели ее темное лицо, а в глубоко посаженных под густыми бровями глазами горели слезы. С укором посмотрела она на Ивана и медленно поднесла к его лицу выгоревшие руки... На руках покоился младенец, одетый в белую рубашку. Младенец этот сладко спал; и его ангельский сон не могли разрушить ни вопли, ни оглушительные вспышки выстрелов...
А потом бабушка открыла свои уста и ее укоризненный, полный сострадания ко всему (и даже к нему) голос, заполнил для Ивана все: поглотил в себя и пьяный марш, и вопли сумасшествия, и каждым звуком, каждым словом, словно бы вбивал клинья ему в самую душу:
– Что же ты, сынок? Что же ты страдаешь здесь? Что же ты позвал то нас, что за бес тебя попутал? Вот посмотри на малыша – Виталиком его зовут... Видишь, как спит то сладко... Зачем ты позвал нас, соколик...
Она хотела еще что-то сказать, да не успела: подбежали солдаты и погнали ее, брезгливо пиная ногами, к наполняющемуся плотью рву. Она, все еще бережно прижимая к груди малыша, часто падала, но каждый раз поднималась...
Иван как бы и рванулся половиной своей души за ней следом – эта половина кричала, что надо остановить ее; вторая же половина оставалась на месте и видела перед собой лица Марьи, Саши и Иры.
И вдруг зашелся он в демоническом вопле:
– Па-а-а-даль я! Па-а-а-адаль!
Темные вспышки раскалывали вселенную и кровавые молнии пронзали небосклон – вновь мировозздание перед его глазами растягивалось, перекручивалось под яростными углами, вспыхивало ослепительными вспышками, дрожало в агонии, носились вокруг какие-то обуянные паникой люди, причиняли друг другу боль...
Иван чувствовал, что теряет сознание – падает в какой-то черный омут... Он уже стоял на четвереньках на разваливающейся под ним на части земле, вцеплялся в нее окровавленными, разодранными ногтями, и грыз ее...
Запели вокруг соловьи и потоками хлынули со всех сторон цвета всех оттенков зеленого, солнечного, да небесного. Он сидел на срубке, а прямо перед собой видел милую, юную Марью. Он, кажется, только что признался ей в любви и слушал теперь как поют соловьи и звенит каменистый, с несколькими водопадиками родничок.
– Иван, – зазвенел голос Марьи, – как прекрасен этот мир, правда! Как здорово! Это ведь весна... нет сейчас лето, но в душе то весна, я так себя только весной чувствую, когда порывало мертвое с земли живой сходит!...
– Марья, Марья, – он схватил ее за руку и зашипел, – Он рушится – этот мир, Марья! Ты радуешься весне, но близится ведь что-то страшное, неминуемое! Мы сидим с тобой на этом зеленом пяточке, уединившись на минутку, ну пусть на час ото всех, но ведь они есть, и есть большой, страшный мир, о котором мы сейчас забыли, но который нахлынет на нас через час. Он, этот мир, Марьюшка, заливается кровью, зло его заполняет... а нам... что нам делать, любимая моя?...
И тут Марья превратилась в ту молодую барышню со старой картины. За ее спиной ожил давно ушедший в небытие пейзаж и давно умершие дети закачались на качелях, а по несуществующему больше озеру закружились грациозно изгибая шеи темные лебеди...
Она задумчиво и печально смотрела на него, а в тонких ее ручках застыла открытая где-то на середине книга. Солнечные лучи нежными поцелуями ласкали лицо Ивана.
– Что там за твоей спиной... обернись, – негромко повелела она ему, и обернувшись он увидел двор больницы... там висел на заборе прибитый десятками здоровенных гвоздей человек. Железный костыль торчал из его черепа, но он был жив и с немым укором, смотрел на Ивана.
– Ваш мир охватили бесы, – прошептала девушка и по щекам ее побежали слезы, а книга, выпав из рук, обратилась стаей черных скорбных лебедей, которые в мучительном танце поднялись в небо. А она говорила, – Вами правят бесы и вы даже не понимаете, не чувствуете этого. Вы не понимаете уже, что и зачем делаете, не чувствуете, что падаете в этот ужасный ров – там ведь столько уже тел в этом рве... Господи, отец мой, дай успокоение этим душам, избавь, избавь их от этого – молю об одном – избавь!
И вновь мир вспыхнул, переворачиваясь с ног на голову и мириады воплей и завываний хлынули в него. И он увидел себе стоящем на дворе больницы и не знал: явь ли это или же вновь видение? И он не знал, что есть явь и что есть видение: ведь то что он видел только что, было гораздо более реальнее этого кошмара и он не помнил как очутился в этом дворе – он просто стоял покачиваясь, и пыльный мир вокруг него все темнел и багровел.
Но вот выплыл припадочно дергающийся Свирид и сотрясая до хруста костей его руку, успокоительно завизжал, что-то.
– Где моя жена и дети?! – заорал вдруг Иван, надвигаясь на него, – Что с ними, где они?!
Свирид лепетал что-то стремительно, но Иван не понимал его... Вот из расползающегося на окровавленные, стальные ошметки мира, выплыл залитый многими слоями крови забор и тело прибитое к нему...
Череп его был пробит ржавым костылем и видны были даже трещины разбежавшиеся по тому что было когда-то лицом. И еще, до того как вогнать этот последний железный костыль, резали они его ножами, и теперь мясо увитое мухами и внутренности свисали канатами вниз и шевелились словно живые от жирных армейских мух...
Иван, сам не зная зачем, дотронулся до проклинающего свою участь костыля и шатаясь пошел со двора. Но пошел он не домой – нет, он обогнул забор и нашел там место где этот костыль и особенно крупные гвозди выходили наружу. Он дотронулся до острой, прошедшей сквозь кости, мозг и дерево грани, надавил на нее пальцам так, что грань дошла и до его кости, а затем оттолкнул назойливо рыдающего Свирида, и зашагал в поднимающихся, казалось, к самому небу кровавых густых клубах дыма.
* * *
– Пришел!... папа пришел! – крики Марьи и Сашки прорвались, казалось, с самого неба и нахлынули на Ивана так неожиданно, что он задрожал весь, ноги его подкосились и он начал падать вниз в бурлящее кровью дымчатое марево. Он не верил в происходящее – образа убитых по его выслуге детей и безымянного мученика прибитого к забору тошнотворно ярко стояли в его глазах.
Но все же... Некая жгучая мягкая материя сжимала его, не давала хотя бы пошевелиться и выплескивала, и выплескивала в самые уши пронзительный плач.
– Иван! Иванушка, где ты был?! Иванушка, да знал бы ты... Где ты был?!... Ну что же ты, аль не слышишь меня?! Ну посмотри – вон Ирочка...
И при имени дочери словно просветлело в Ивановых глазах, увидел он родную горницу посреди которой он стоял уже бог знает сколько времени... Только это уже была совсем не та горница, которую видел он еще утром – ад проник и сюда... Этот ад в виде красно лысого немецкого карапуза развалился за столом и деловито, с презрительной усмешкой наблюдал за Иваном. Перед ним на столе стояли пустые уже тарелки и большая, наполовину опустошенная бутылка вина. Рядом с карапузом сидел готовый поддержать отрывистым смехом любую шуточку начальника белобрысый, похожий на жердь переводчик.
Иванов затравленный взгляд метнулся вниз, скользнул по Марье, по Сашке, и наконец по Ирочке, лежащей на печи и хрипловато, слабо, как в лихорадке стонущей.
– Что они с тобой делали? Ох... ты же в крови весь... господи, весь кровью пропитан! Вся рубашка, все штаны... – Марья нежно и трепетно целовала его, забыв, про существование карапуза, который, однако, с удовольствием наблюдал за встречей этих, по его мнению, низших существ. С вина он разомлел и прибывал в добродушном настроении.
Через переводчика он потребовал:
– Расскажи нам всем о том, как ты провел этот день.
При этом он наполнил вином загрязненный чем-то стакан и жестом предложил Ивану выпить.
"Я не должен следить за своей речью, я не должен говорить... господи, да если он хоть половину из того, что было узнает... нет, я не знаю, не хочу знать, что тогда будет... но ни она, ни дети не должны узнать это." Иван вновь взглянул на ее рассеченный шрамом от автоматного дула лоб и, не решившись взглянуть в глаза, проговорил слабым голосом:
– Задание было выполнено. Я отвез всех... все то есть, ну и там ваши солдаты сделали все, что нужно...
Он покрылся потом и задрожал одновременно – у него был озноб.
– Подробнее! Я хочу слышать все подробно! – лениво требовал карапуз по прежнему протягивая в сильно дрожащей руке кружку с вином.
– Я не знаю...
– Они кричали: эти ваши отвратительные маленькие выродки кричали? Я хочу знать! – казалось карапуз вот-вот раскапризничается.
– Я не знаю. – Иван хотел умереть. Вздрагивая, перевел он взгляд в наполненный плавными движениями рыбок и водорослей аквариум и мучительно чувствовал жаждущий ворваться в его глаза внимательный взгляд Марьи.
– О чем он говорит? – зашептала она страшным голосом.
– Я не знаю, – в третий или в тысячный раз проскрежетал он, ожидая когда же окончится эта пытка...
– Выпей вина, русский Иван... Я говорю тебе – выпей вина, а потом рассказывай мне все подробно!
Иван задрожал и всем телом рухнул к столу, судорожно выхватил протянутый стакан, глотнул поперхнулся и с трудом сдерживая рвоту зашипел:
– Они кричали: дети, их матери и старухи – все кричали! Я отвез их, как вы и требовали, выполнил все... И там был еще пьяный марш... Господи, – он резко развернулся к забившейся в угол, обхватившей Сашку Марье и, глотая слезы, застонал, – Они просили вывести женщин и детей из больницы, просто вывести, понимаешь? Они их поместили в более надежное место... далеко от этого шума, грохота, от этой пыли... ты видишь Марья, она и здесь уже эта проклятая пыль – ты посмотри – вон плывет...
И действительно – медленно расползаясь в безветренном замершем от ужаса воздухе, пыль перекинулась через ограду в сад, поглотила в себя вишни и теперь видны были лишь их, кажущиеся зловещими, контуры. Пыль клубилась уже за самым окном, а Ивану казалось, что уже в самой комнате...
– Марьюшка, – он в мучении, схватился за голову и от стола всем телом дернулся к ней. – Ну ты ведь не осуждаешь меня, правда ведь, я ведь только отвез их, понимаешь!
Он бросил быстрый взгляд на Сашку и поперхнулся вновь хлынувшей из десен кровью.
Карапуз с издевкой усмехнулся, и, не отрываясь от горлышка, переместил вино из бутылки в свой желудок. Он понял чего испугался Иван и теперь решил немного развлекаться – при этом он не чувствовал, какой либо злобы или раздражения по отношению к Ивану, для него он в сущности и не был человеком, а лишь предметом с помощью которого можно немного поразвлечься. Переводчик внятно, словно ударяя душу Ивана огненной, ветвистой плетью выкрикивал:
– Зачем ты обманываешь фрау Марию, русский Иван? Зачем ты говоришь ей неправду? Фрау Мария – ваш муж отвез сегодня ненужных нашей святой империи женщин и детей к месту расстрела, он хорошо нам послужил... А теперь я хочу слушать дальше, рассказывай, русский Иван – их ведь раздевали перед расстрелом? Ты ведь должен был все видеть, рассказывай нам всем какие у них тела? Какие тела у русских женщин, рассказывай, а то придется фрау Марье раздеваться.
Иван уже при первых словах вскочил и бросился к ней, обнял так сильно, что, казалось, затрещали кости и заглядывая ей в самые глаза, роняя болезненные слезы, закричал:
– Это не правда! Слышишь, слышишь – не правда это все, Марья! Ну вот скажи – кому ты поверишь больше: мне или ему... ну скажи – ну могу я тебя обманывать – да стал бы я этим гадам выслуживаться, да еще так... Да лучше уж сдохнуть чем такое, что он говорит, творить! Ну посмотри мне в глаза, пожалуйста, Марьюшка, любимая моя, душенька, посмотри!
И он весь вывернулся к ее глазам, весь бросился к ним и действительно смотрел в них честно, как смотрит человек, сказавший правду. И он смотрел так не потому что сам поверил в сказанное, хоть ему и хотелось поверить нет, то что он пережил, так же ослепляюще ярко плыло перед его глазами – он просто всею своею обратившейся в боль душою жаждал чтобы Марья поверила ему, и весь он обратился в эту ложь... Он даже сел на колени перед Сашкой и уткнувшись ему в плечо застонал:
– Скажи, разве может папа немцу служить, а?
– Не мог, – тихо шепнул Сашка и уткнув бледное личико в подол маминого платья беззвучно зарыдал.
Карапуз ожидал нечто подобное и теперь улыбался вовсю, обнажая ряды желтых, больных, по всей видимости, зубов. В угоду ему покаркивал, нервно вздрагивая, и переводчик...
А для Ивана продолжалась пытка – голова раскалывалась, не в силах удержать в себе столько боли, он вглядывался в Марьины глаза, а она, сразу же ему поверив, целовала теперь его...
Иван не воспринимал этого – сам того не осознавая, он погрузился в маленький, огороженный стенами кровавой пыли мирок. И он не чувствовал Марьиных поцелуев, а слышал лишь дребезжащий рокот танков. И ему чудилось в ее глазах презрение. Он сорвался в угол, схватил там икону и, став перед Марьей на колени, заголосил иступлено:
– Я ничего не делал, Мария! Христом богом клянусь – ничего не делал! Провалиться мне на этом месте, век в аду гореть, коли вру! Ну поверь ты мне, а не им... чтобы они не говорили, все равно мне верь! Я Христом богом клянусь – лучше бы сдох я, нежели стал такое вытворять!
И он обсыпал поцелуями икону и ее ноги и Сашеньку, затем заваливаясь во все стороны бросился к печи, схватил на руки стонущую Ирочку и ее стал целовать и все орал, чувствуя лишь одну боль:
– Вот всем святым клянусь: последней ночью, месяцем, барышней на картине – не выслуживался я им! Никого никуда не возил, ни детей, ни матерей, ни девочку ту... А про бабушку со внучкой на руках будут говорить – ты им не верь, слышишь, Марьюшка?!
Из обеих ноздрей у него сильно пошла кровь и он, исчерпав в этот истерический всплеск последние силы, безжизненно рухнул на пол.
* * *
Он не знал – жив ли он, или же умер и попал в ад...
Это было бесконечное мучение, безумное, непригодное ни для кого существование без единой минуты покоя. Некогда плавно плывущая, шелестящая зеленью, переливающаяся пением птиц и голосами домашних жизнь лишь иногда вспоминалась ему как невозможное райское чудо. Его новое существование продвигалось вперед все новыми и новыми надрывами. Мир потерял свои четкие очертания, и клубился кровавой густой пылью...
Мир разрушился – дни не шли больше плавной чередой, но перемешивались меж собой в дребезжащей агонии.
Кажется, в один из этих дней Марья целовала его и кричала ему на ухо:
– Я верю тебе, верю! Не мучь себя, не изводи!
Но быль ли это сон или же явь он не знал: ночные ведения, и дни – все перемешалось и вот уже кричит на него из душного облака заполнившего собой всю горницу Марья:
– Падаль! Выслужился, да?! Нас хотел спасти?! Детишек значит подвез им, да? Ну еще и старушку с младенцем выдал! – и плевок...
Прояснение наступило в час, когда плотная, серебрящаяся яркими звездами осенняя ночь окутала землю. Несколько прошедших солнечных, пролетевших для Ивана в бреду дней, сохранили последнее в этом году свежее тепло. Окно было приоткрыто и с улицы, вместе с густым, печальным шепотом умирающей листвы влетала еще и блаженная ни с чем не сравненная прохлада.
Иван сидел согнувшись в бараний рог за столом и теребил завязшую в манной каше ложку. Марья хлопотала рядом с ним, а из соседней горницы едва слышно долетало пьяное бормотание фашистского карапуза. На лавочке у блещущей яркими язычками печке сидела, широко раскрыв невидящие глаза Ирочка – за последние недели она не вымолвила не единого слова и на все расспросы лишь мотала головой, рядом с сестренкой сидел и Сашка, и потирал свои необычайно большие уши – это "жердь-переводчик" придумал себе развлечение: он ловил Сашку и сев на стул начинал выкручивать мальчику уши. При этом он внимательно следил за выражением его лица, и, когда Саша начинал плакать, качал головой и с укором говорил:
– Ты должен быть хорошим бойцом! Ты ведь будешь сражаться за нашу империю? Так ведь? Отвечать!...
Сашка стоял перед ним и, хлюпая носом, отрицательно покачивал головой. Но переводчик уже трепал его за щеку и добродушно бормотал:
– Ты должен терпеть боль – ты будущий солдат. – и вновь начинал выкручивать ему ухо внимательно наблюдая за выражением лица...
Теперь переводчик ушел куда-то в сад... Марья вдруг села перед Иваном и с болью скорее простонала чем проговорила:
– Что ж ты не расскажешь ничего, Иванушка. Где ж ты был сегодня, где вчера был? Куда они тебя заставляют ездить? Расскажи... То что они то говорят я не верю ни слову... Ты ночью то вчера как кричал, метался, они аж из дома прибежали, помнишь то?
Здесь надо сказать, что их выселили из дома в амбар, где они и ночевали среди коров и свиней, а в дом запускали только днем – для уборки (карапуз любил идеальную чистоту, чтобы все блестело).
– Хочешь знать где я был сегодня? – выкрикнул Иван и тут же осекся.
"Действительно где я был сегодня и где я был вчера?" – думал он уже про себя и тогда то и стало проясняться перед его глазами и почувствовал он разом ночную пахнущую листьями и звездами прохладу. "-Где был я все это время? Что творил я... Господи, да ведь я творил это каждый день – каждый день... А что я творил, господи, да как же это... признаться даже себе не могу, боюсь... да что же я разум что ли совсем потерял, я ведь... – сотни разбитых прикладами, но еще живых, стонущих тел всплыли перед ним.
– Ох, да ты сейчас как мертвый стал, смотреть то страшно...
"Нет, я должен выбраться из этого адского круга... Ну же... Я... я их каждый день ведь отвожу – с разных деревень да с сел соседних, все к тому рву, его ведь еще больше вырыли, там теперь тысячи этих тел, а мух миллиарды, тьма – бесконечное множество этих армейских мух... Дышать нечем, в воздухе прямо облако зловонное летает... Каждый день я их отвозил, только даже признаться себе в этом боялся. Все надеялся, что это лишь кошмар, лишь видение, которое растает и вновь наступил та прежняя, счастливая жизнь. Слабак, падаль...! Так, но ведь должно это мучение кончиться, не вечность ведь ему длиться... Какой же я слабак... Падаль! Падаль!"
Ему показалось, что все это он выкрикнул вслух и, вздрогнув, взглянул на Марью.
"Ну вот опять испугался, опять! Да что же это за мучение такое, как мне жить дальше с этим? Что натворил я?! Зачем, зачем вообще вернулся в этот дом, зачем я здесь, какая от меня польза если даже эту "жердь" не могу остановить, смотрю только, как он над сыном издевается... – Душно то как! эти последние слова он выкрикнул и бросился к окну, перевесился через подоконник и вот услышал слабое, едва слышимое гудение губной гармошки. Звуки доносились со стороны ограды и Ивану даже показалось, что он видит там темный расплывчатый контур "жерди".
В соседней горнице зашипел голос какой-то немецкой певицы и одновременно зазвенела бьющаяся посуда.
"Я должен совершить хоть что-то, чтобы не так рвалось сердце... Ну что же я, падаль, могу сделать? Ведь был я когда-то бойцом, стрелял ведь в этих гадов... А что теперь то... как я ненавижу этих подонков, ведь убивал я их... Неужели теперь не могу. Неужто я теперь такой слабый, что только и могу сидеть в своем углу да стонать, а что если... что если зарезать этого подонка, эту "жердь", которая моему сыну уши выкручивала. Вот прямо сейчас!"
Это последние решение охватило его всего, и он, отшатнувшись от окна прошел на кухоньку, приметил на столе нож и подошел уже к столу, как услышал срывающийся на плачь голос Марьи:
– Что ты задумал то, ох, скажи – ведь вижу я – задумал ты что-то, Иван, ты только не молчи. Поговори со мной... на мертвого ты похож, на мертвого... В себя ты ушел, ни слова от тебя не услышишь. Я то понимаю, конечно: жизнь страшная наступила, но ты ведь со мной, с детьми остался, что же ты в боль свою погрузился и с нами ею не делишься. Вижу ведь, задумал ты что-то, и это что-то страшное...
Иван схватил ее за руку и зашипел, выпучив страшные, пылающие болью глаза:
– Тихо ты! Что ты орешь, то?! Я ведь как лучше хочу сделать... А сейчас уйди отсюда, иди к детям!
– Нет! – Марья аж вскрикнула, – я никуда не уйду, у тебя глаза, Иван, сумасшедшие, слышишь: не уйду пока ты мне не расскажешь, что задумал!
– Тише! Не ори! Я тебе сказал... – Иван надвинулся на нее, схватил дрожащей рукой за горло, но тут же отпустил... вновь зазвенел в его голове безжалостный молот.
Шипящий голос певицы усилился, а спустя несколько мгновений на кухню вошел "карапуз" и пьяно ухмыляясь и слегка покачиваясь уставил свои мутные глазки на Ивану и Марью. Иван метнул в него быстрый полный ярости взгляд и посмотрел вновь на Марью, и теперь в глазах его пылало безумие, смешанное с любовью.
– Видишь приполз, уродец?! – истерично начал он изливать из себя слова, Стоит, ухмыляется, морда пьяная, не понимает ничего – думает мы тут на кухне целуемся. Ха! Слов то он не понимает, гад! Ты значит спрашивала, что я задумал? Ну так я не хотел тебе говорить, а вот при нем скажу... Да, скажу, чтобы доказать, что не трус я, не падаль! Он то все равно не поймет, будет наверное думать, что мы тут с тобой о любви шепчемся? Ха-ха, мне смешно, ты веришь, Марья, что мне смешно? Нет, право, смешно! Ха! Ну так вот: я зарежу эту "жердь", которая сейчас в саду на своей гармошке пиликает. Вот прямо так возьму и зарежу, и подальше от дома отнесу, чтобы не нашли они!
– Нет! – теперь Марья схватила его за руку. – Не пущу, ты с ума сошел, ты не понимаешь, что говоришь! Ты ведь не думаешь, что делаешь, это на тебя безумие нашло, послушай...
– Безумие говоришь?! А это вот не безумие? – он с силой провел рукой по ее лбу, где уродливыми разрывами остался след от дула. – Дрожать все время, прислуживаться, жить по их уродливым законом – это по твоему не безумие! Пусть знают, что есть у нас русских сила не только в терпении!
Вдруг взметнулась откуда-то окровавленная ладонь и с силой ударила Марью в щеку. Кровавый след остался там... Это "карапуз", оказывается, уже некоторое время стоял перед ними и размахивая руками орал что-то, но они, поглощенные волной своих эмоций, даже и не слышали его воплей.
Теперь Марья вздернулась, а Иван, схватился обеими руками за стол, чтобы тут же на кухне, не прибить это смердящее, потное существо. "Карапуз" был разъярен невниманием к своей персоне и потому ударил Марью еще раз... Из комнаты с криком, – Не бей маму! – выбежал Саша и стал бить кулачками фашиста в обвислый живот.
"Карапуз" прошипел резкое, рвущее воздух ругательство и обеими руками оттолкнул мальчика в горницу, затем показал Марье окровавленный кусок стекла вытащенный, по-видимому, из окровавленной ладони.
Он схватил Марью и с необычайной для своего пухлого, маленького тела силой поволок ее за собой, чтобы убрала она разбитую бутылку. А по всему дому хрипела, надрываясь, немецкая певица.
– Иван не делай этого! – вопила Марья, – Ты ведь себя погубишь! Ведь поймают тебя...
Иван остался один на кухне, хлопнула дверь, и хрипение певицы затухло, зато теперь слышны были отрывистые крики "карапуза", да всхлипывания Саши в комнате.
– Убью гада! – шипел Иван, хватая со стола нож, которым, бывало, помогал он разделывать Марье рыбу.
Что за звук, за его спиной – легонькое похлопывание по полу, будто первая, самая радостная и светлая, наполненная лучами, мартовская капель... Кот – нет, на кота не похоже.
Он обернулся и увидел Ирочку – она босая стояла в дверном проеме. На ней надето было легкое белое, с ярко синими ободками летнее платье. Она была бледна, но все ж едва заметный румянец проступал на ее щеках. Глаза ее показались Ивану огромными. Они были покрыты сверкающей, живой оболочкой и больно, и в тоже время и сладостно, и страшно было Ивану смотреть в эти глаза. Так стоял он перед ней с ножом, с горящими ненавистью глазами, и не в силах был пошевелиться; словно зачарованный, ждал он, когда скажет она хоть что-то. И она заговорила:
– Я знаю, что ты задумал, папенька... Я все видела, все... Тебе ведь не нравиться, что он каждый вечер говорит, маменьке, а "красноголовый" (так она называла "карапуза") смеется? Ты ведь не хочешь, чтобы он такое больше говорил? Ведь ты его хочешь зарезать, чтобы он больше маменьку не расстраивал?...
Иван опустив руки, и понимая, что она говорит правду, кивал.
– ... Мне тоже его страшно слушать, папенька. Только не убивай его, если убьешь, тогда, тогда... – из огромного ее ока скатилась тяжелая, заставившая Ивана сжаться слеза, а она все говорила:
– А помнишь, папенька, как ты сам говорил: "Лучше горькая правда, чем сладкая ложь." Так ведь он правду говорит, я это сразу поняла...
– Доченька что ты! – голос Ивана дрожал.
– От меня теперь ничего не укроешь, папенька. Я все знаю, все понимаю... Ты ведь ради нас им помогаешь, ради нас ты такие муки терпишь...
– Что ты Ирочка! – Иван заплакал.
За спиной девочки показался Сашка, он, видно, только вытер слезы и еще хлюпал носом.
– Дурочка ты! – гневным, совсем не детским голосом вскричал он, Молчала, молчала, а теперь нашла чего сказать – належалась на печке! Эх ты... а ну пошли со мной! – он схватил сестренку за руку и повел ее в горницу. Ира шла спокойно, чуть опустив голову.
Вновь Иван остался один, и вновь слышал он шипение певицы и уже веселый, пьяный голос "карапуза", который успел забыть о том, что произошло на кухне.
"Что же она, провидицей теперь стала?"– думал он, – "Все ведь выложила, все, что в душонке моей лежало, и в чем я себе даже признаться боялся. Вот ведь оно: зарезать "жердь" ведь я хочу потому, что он каждый вечер поганые шуточки "карапуза" выкрикивает, а не потому что он сыну уши выкручивает. Это он ведь тебе, падаль, в уши свинец правды заливает, а ты и терпеть не можешь... Только ты один терпеть и не можешь, а Марье то все равно, она ведь и не слушает его, только тебе, падаль, верит.
Он выронил нож... Певица все хрипела и хрипела, но сквозь ее завывания прорвался гневный голос Марьи и, кажется, еще звук пощечины:
– Вот тебе! Руки распустил, рожа пьяная... вот и лежи на диване!
"Что мне делать теперь... А все равно зарезать его, пусть все говорят, а все равно зарежу я эту "жердь", этого фашиста. Сейчас зарежу, а потом поздно будет – Марья выбежит в меня уцепиться и не смогу я уже уйти."
Он подхватил нож и, проскочив горницу, в которой Сашка, втолковывал сестренке какую непростительную глупость она сказала, выбежал из избы в сад.
* * *
Вовсе не похожий на пение хрип отхлынул назад, остался в доме, который давно уже не был Ивану родным. Теперь он погрузился в тишину ночи: да тишина была полной: замолкли уже сверчки, ветер укутался в кронах деревьях, спали, где они остались, собаки; спали и люди – русские и немцы все спали в Цветаеве в этот поздний час. Почти всем, правда, ничего не снилось и они были рады этому; других же, несчастных, мучили кошмары. Давно укатились за горизонт стальные чудовища, отхлынула туда вместе с ними и канонада фашисты говорили, что остатки красной армии увязли во льдах где-то за Полярным кругом...
И только негромкие трели губной гармошки расплывались со стороны забора в этом прохладном безмолвии.
Иван, до боли сжимая в руке нож, замер в густой, непроницаемой тени яблони, вжался в ее живой, теплый ствол и высматривал силуэт "жерди". Было видно, как тот встал у забора, потянулся, и вновь уселся, наигрывая все ту же, незнакомую Ивану мелодию.
Где-то на самых окраинах Цветаева залаяла собака, и совсем с другой стороны пришел ей слабый ответ.
"Так... Соберись теперь, думай только о том, как выполнить свой замысел. Быть может, просто подойти к нему, сказать что-нибудь. Нет, он сразу насторожится, достанет свой револьвер. Ведь я к нему никогда не подходил, ведь я боялся его и боюсь – боюсь, что он говорит правду... Значит, надо ползком, как когда-то в бою, мы отступали тогда и над головами свистели пули, из пулеметов стреляли, над самой землей били, и страшно голову было приподнять и хотелось вжаться в землю, в ее глубины от этого свинца уйти. Мы тогда в нее и вжимались, а пули то над самой головой так и свистели, так и свистели... Все, ползу."
Он бесшумно метнулся на землю и пополз, сотрясаясь от страха и возбуждения всем телом. Он пытался, но не мог хоть немного успокоиться, напротив дрожь все усиливалась...
"Да так я и нож поднять не смогу... Дрожь... О-ох, не могу, все тело сводит, так сейчас прямо среди грядок и запрыгаю, надо успокоиться, обязательно... Так, стоп."
Он замер и затем медленно перевернулся на спину.
Яркое, звездное небо – что описывать его, каждый хоть раз в жизни любовался им, а тот кто не любовался, не пытался постичь взором эту бесконечность, тот либо глупец, либо слепой. В точности то, что увидел тогда над своей головой Иван можете увидеть и вы, выйдя в ночную сентябрьскую пору в далекое от города поле и задрав голову.
Он пролежал так несколько минут, и не издал за это время ни единого звука, он не дышал, а сердце его вздрагивало так же слабо, как и эти бесконечно далекие, несущие отблески изначального, чистого творения светила. Потом он медленно протянул навстречу им руку с ножом и она оказалась бесконечно маленькой, ничтожной, какой-то никчемной соринкой против этой темной глубины. Он поспешил ее убрать испугавшись не немца, но чего то высшего, грозного и вечного внимательно взирающего на него из этой глубины.