412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Верещагин » Большая улица » Текст книги (страница 4)
Большая улица
  • Текст добавлен: 11 ноября 2025, 18:30

Текст книги "Большая улица"


Автор книги: Дмитрий Верещагин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

– Девятнадцать часов передало радио. Значит, сейчас пройдёт ульяновский.

И верно – уже идёт. Угу-гу-у!… – голосит поезд, находящийся за много-много километров. Но его слышно на воде так, как будто он рядом. Прогремев по железному мосту, он идёт тише. Тише, тише. И, наконец, совсем затихает где-то. Как вдруг снова появляется. Только не там, далеко-далеко где-то, а кажется, под нами он, под землёй бежит.

– Фр-р! – фыркает водяная крыса, вынырнув из воды топляком.

Вон плывет медянка. Оставляя на совершенно гладкой поверхности след. Длинный и рябой, как вожжи. Садится солнце. Круг его настолько большой, что глазу видно, как «там кипит». И как заметно оно погружается в воду! Кажется, вот только что целый был круг, как уже низа самого нет. Я поворачиваюсь в другую сторону и забываюсь ненадолго. Вот снова гляжу на солнце. А его уже нет. Половина почти что! Вот осталось и того меньше. И очень хочется дождаться самого последнего момента. Вот чуть-чуть осталось. Совсем чуть-чуть. И…

– Всё! Село! – говорим мы одновременно. Красиво!

Но как-то раз мы поругались с ним. Я возвращался, помню, с Суры, потому что клёва не было. Да и рано ему ещё в эту пору: Сура с неделю только как села в русло, может, чуть больше, и было сыро и грязно в пойме. Но ходили, примеривались мы уже ловить на червяка удочкой, хотя в эту пору нечего даже примеряться: он, настоящий клёв, начинается со светлой, чистой воды.

Ну и в один из таких вот неинтересных совершенно дней возвращался я домой. На пути у нас – не знаю, говорил я или нет – протока, вытекающая из старицы на старую мельницу, которой давно нет. На том месте, где была мельница, всё поросло черёмухой, шиповником и ежевикой. Протока небольшая, а где-то к середине лета она становится и вовсе уж маленькая, так что, если день жаркий, её переходишь, бывало, не закатывая штанины. В ней-то они и стояли, Листратовы посудины. Верша и, по-моему, крылатка. Это сейчас, скажу я, мы бы не стали ставить верши да капланы, мало теперь рыбы, беречь её надо! А может, мало-то и потому стало, что не берегли её в своё время.

Начал я с верши. Вытащил её из воды. Батюшки, гляжу, сколько рыбы! Полным-полна! Она шумит, стрекочет, бьётся. А рукой до неё дотянешься – не даётся. Выскальзывает! Рыбу, её, знаете, не ухватишь сразу. Но вот-таки схватил!

Сперва, гляжу, чего? Плюх! Ушла. Даже пискнула от радости! Но ничего, там её много у деда. Вот: иди-ка сюда! Язь. Язь ты мой хороший. Иди-ка в кошель! А вот ещё! Это кто? Плавники, как у язя, но не красные. Подлещик. Это подлещик. Потому что и ротик у него маленький. Ох ты мой милый. Сладкий. Но иди, иди и ты уж в кошель!

И сказать вам короче, он, дед Лист-ратов, меня застал за этим интересным занятием. И поругал. Даже, помню, за ухо меня оттрепал. Хотя, вообще-то, если так уж разобраться, и не за что было. Я вам честно скажу, что я тогда хотел ему домой рыбу отнести. «Будто бы! – обычно говорят мне на это. – Знаем мы, как ты её хотел отнести!» Но, друзья, говорю я, сколько тогда рыбы было! Сколько оставалось в пойме! В каждой яме по ведру. А раков сколько! Страшно было наблюдать за ними, как они в болоте копошатся. А ракушек сколько оставалось! И какие они большие: осенью, на бахчах смотришь, иной арбуз лежит, – ну прямо как на тарелке перламутровой!

А один год, вспоминаю, полая вода тоже была большая. Неделю стояла она, больше ли, ударил мороз. Да такой сильный, что мы по льду ходили. Потом разом, днём одним отпустило, лёд стал под нами проваливаться (а там, подо льдом, как в стеклянном тоннеле) – и боже ты мой! Сколько рыбы осталось! Сома нашли – знаете, с кита будет. Мы его всем миром ели. Вот какая была вода!

ИЗБА

Старую избу сломали быстро. Мы, помню, с Витькой До-доновым проводили коров в стадо с полудника и бежали обратно, чтобы смотреть, как её будут ломать. Как вдруг видим с Поповой горы, что крыши уже нет. Уже изба наша стоит без крыши! И пыль по всему нашему проулку. Это уже землю сбрасывают с потолка! Я, подбежав, нырнул в пыль. Как в облака! И вот я шарю дверь в сени, вот нашёл её. И вот я в сенях. И – чудеса какие! – небо. В сенях, где крыша была, – небо. Ныряю дальше – в избу. А там – ещё чуднее. В избе, над головой у меня, ходят великаны и, слышу я, говорят: «Д-давай! П-поднимай!» Вдруг сквозь щель посыпалась земля. И мне в глаза. И пока я тёр, пока я к носу глаза тёр, как гляжу – уже надо мной – небо. Как в сенях! Даже лучше, ближе оно! Руку я протяни – и, кажется, она уже на улице!

Но это ещё ладно. Вы не знаете ещё, что было дальше, когда сломали потолок и стены. Когда их сломали, печь наша оказалась на улице! Печь, матушка, на которой я спал зимой в морозы и, спасибо ей, кормилице, не замерз ни разу, теперь она на улице! Каково? Бывало, залезешь на неё и видишь стены. А сейчас: ступишь на первый приступок – огород видать. На второй – гумно и речку. А когда поднимаешься на самый верх – всё село наше и пойму…

А жили мы, когда строились, на погребице. Стол там у нас стоял и кровать, которую отец нам сделал еще до войны. И какую хорошую, надо сказать, он сделал кровать: мы спали на ней втроём. А когда Витька Додонов оставался у нас ночевать, вчетвером даже на ней мы помещались. Ну и конечно, там мне нравилось, на погребице: спишь ночью, как вдруг – кукареку! – петух горланит. До того горланил громко петенька, что потом, когда он весь истощится, в ушах ещё долго звон стоит.

Но не петушиное «кукареку» меня будило, а строительство. Строительство избы меня будило! И как рано: только плотники придут, только слышу я: тук, тук! – топоры застучали – как уже я встал. Выхожу на проулок через двор – и:

– Чё, хозяин, контролировать встал нас? – спрашивает у меня Яян.

И он был прав. Я вставал контролировать! Потому, мне казалось, не стой я рядом, он чего-нибудь не так сделает. К тому же и сосед, дядя Фетюшин, меня о том же предупредил: «Он те срубит избу! Ты вставай каждый день по-ране и следи за ним, как он топор в руках держит». И я вставал пораньше. И как выйду на проулок, где они, плотники, рубят, то уж всё, больше не сдвинусь я с места. А буду стоять около них весь день и контролировать.

Стою утром рано, ног своих не чую на росе. Наблюдаю!

Нет, я, как бы даже сказать, и не гляжу в их сторону, а при этом всё вижу. И когда у Яяна топор ковырнёт чуть поглубже линии, отбитой шнурком, так сердце и за-холонит у меня сразу: ой, испортил!

А вот за Софрона, между прочим, я душой спокоен. Этот точно шёл по линии. И при этом: если у Яяна рубашка, глянешь, мокрая на спине, у этого, подвязанная пояском с кисточкой, она сухая. А бревно ошкурит он намного скорее. Яян, пока ошкуряет, сколько раз он отвернётся в сторону и нос свой выбьет! А Софрон, пока не пройдёт всё от края до края, спины не разогнёт.

Но вот он прошёл всё бревно до конца и выпрямляется. И говорит: «Опять ты, Митька, штаны порвал!»

Я смеюсь. Потому что Софрон хороший. Он шутит.

Он мне очень нравился. Софрон. И вот чем именно.

Вот, скажем, такой пустяк. Со двора на проулок выплывает барыней клушка. За ней и впереди неё бегут цыплятки. Жёлтенькие и такие шустрые, что, пока я пересмеиваюсь с Софроном, они там и тут. По всему они проулку рассыпались! Как вдруг:

– Пи, пи!

Это Яян придавил одного. Придавил Яян, а я виноват.

– Ах, такой-сякой! Что ты стоишь и рот разинул! Гони их с проулка!

А Софрон и не наступил бы никогда, он – когда уже цыплёночек ногу ему клюнет – возьмёт его осторожненько и отшвырнёт чуток в сторону.

Ничего его не раздражало!

Но дальше, дальше.

И вот мы уже брёвна ставим. Старые – сгнившие – мы разрыли и вынули из ям удавкой. А новые – дубовые, толстые – ставим. Вот спустили их мы в ямы и пошли набирать кирпичей, чтобы посильнее, потвёрже утрамбовать вокруг них грунт. Вот все бегут бегом, чтобы первому бросить кирпич в яму. Витька Додонов, Волька, Колька Жар-сенин, Колька Капитан и я. Я самый последний. Меня все обошли. И я не знаю, что мне делать! Стою, как вдруг:

– Стойте, – говорит Софрон. – Первый кирпич должен бросить Митька. Он в семье самый младший, и он должен первым его бросить. Это такое правило.

Как я люблю такое правило: когда самый младший в семье должен бросить первым кирпич!

– Вот кому в этой избе быть теперь хозяином! – хлопая меня по плечу, говорит Софрон.

И всё.

С этой минуты, с этого часа новая изба делается для меня. Она делается моей совершенно. Но почему она так долго строится? Вот бы сразу она выстроилась! Как хочется мне, чтобы она выстроилась враз! Чтобы не жить на по-гребице. Это же не дом, а погребица. Не хочу жить я на по-гребице. Не хочу я с курами ночевать больше. Я нынче, сегодня же в новой избе буду спать!

– Ма, я буду спать вот тут. Нынче. Я домового не боюсь. Его нет!

А он, домовой, представьте, был рядом. Он всё до словечка слышал и меня наказал за это.

И вот как наказал.

На другой день плотников взяли от нас в колхоз. Новый коровник строить. И несмотря на то, что я ходил за ними на дню по нескольку раз и звал их к нам, они не шли полмесяца.

Целых полмесяца!

Ой, кто бы знал только, как это долго.

Вот что значит домового обидеть!

Наконец пришли они снова, плотники. И не знаю: изба подошла, как подходит в квашне тесто, она выросла на глазах. За один день мы положили все венцы на место, на мох. Вернее, не все, верхних-то два венца не успели положить; но всё-таки уже это, знаете, изба. И тут уже ты не удержишься. Заберёшься на верх самый и оттуда скажешь:

– Больше ничего не надо! И так высоко!

На другой день доложили верхние венцы и, кажется, потолок весь настелили. И когда всё сделали, я сказал Соф-рону, что в ней и такой уже можно жить.

– Как? Без стропил?

– Да.

– Да это сундук будет, а не изба!

– Ну, а всё же можно в ней жить?

– Ой, господи! Да потерпи ты, потерпи ещё немножко! И будет дом! Ну, говорю тебе, будет!

Ну ладно, я Софрону верю.

Эх, до чего же, братцы, здорово, когда стропила ставят! То была изба сундуком, а эта – со стропилами! – она не сундук уже, а дом настоящий!

И с верха крыши стало видно: огороды, пойму и даже Суру.

А там, на Суре, ребята купаются. Здорово!

Я Вольке кричу снизу:

– Воля! Тебе на Суре видно ребят? А он:

– Не. Очень плохо. Почти что не видно…

Но это он меня обманывает! Не может быть, что с такой высоты Суру не видно.

А я внизу. Я всегда, всегда я внизу. Где мусора много, щепы и брёвен. Такова уж моя, видно, судьба. И надо мне караулить. Сколько в деревне мужиков не пришло с войны. И каждой семье помощь нужна. Нам вот брёвна привезли. Как же их не беречь. Ведь можно растащить дом по щепочке. Люди, что мимо ходят туда-сюда, берут вроде бы только себе на разжигу. А всё-таки растаскивают.

А у нас ещё и сени стоят без стен. И чужие люди идут к нам напрямик через сени. А вот когда будут стены, не больно они походят напрямик! Софрон мой говорит, что он такие сделает стены, что ни один вор к нам не заберётся! Но когда это ещё будет? Ведь все, кому только не лень, ходят напрямик. Даже когда скажешь:

– Не ходи тут. Иди через дверь.

– А какая тебе разница?

– А такая! Вон коза глядит, как мы ходим, и она сейчас тоже полезет! А мне надоело её гонять. И…

– Чего?

Ну, как тут объяснишь, что напрямик через сени не дело ходить? И что… когда даже жук пролетает через них, думаешь: а вот если бы стены были, то бы пролетел?

Но вот уже крышу покрыли жестью. И в этот же день пошёл дождь. Просто как по заказу он: сильный, проливной. И мы все, сколько нас глазело на проулке, как Лелю-ня докрывает крышу, заскочили в избу скорее. И – какая была минута! – в избе, где в дождь блюда у нас плавали, – сухо. Бывало, когда вернёшься из леса с грибами, притулиться в избе негде – так текло отовсюду. Как под решетом мы жили. А нынче: забежали мы с проулка: а в избе сухо. И нам – даже не верится.

Я выбегаю из избы в сени, и… Шумит дождь. Как по крыше лупит!

Но – и в сенях сухо! Крыша шумит. И, братцы, как это приятно: стоять в своей избе и сознавать: ну, теперь можно пожить спокойно!

А вообще, что значит спокойно? Не то слово. Радостно, а не спокойно. До того радостно, что я – держите меня! – плясать пустился. Плясал, как я плясал! Мать с Вольной плясали или нет, я сейчас уж не скажу. Но пожалуй что плясали.

Конечно, плясали.

Он, какие нарядные нам сделал Софрон наличники! Он сделал их нам за полцены. Мать не хотела делать их, или, говорила, как-нибудь на другой год, но Софрон сказал:

– Да что это, Маша, ты говоришь? Изба как изба. Стоит под железной крышей. И – без наличников? Нет, нет – нельзя так. Давай я тебе за полцены, а сделаю. Изба без наличников – дура. Не могу я, чтобы Митька в такой жил!

И сделал! И как мы их с ним повесили, приколотили к косякам, да отошли на расстояние, чтобы поглядеть: о, какая красота! Изба наша сияла вся, смеялась!

Но наконец готова и печь. И уже мать её затопила. Мать затопила печь, и мы – печник, мать, Волька и я – стоим и ждём: задымит она или нет? Особенно ждём мы с Вольной. И почему мы ждём? Старая-то печь у нас дымила ведь до того, что мать нас утром будила. Ей казалось почему-то, что мы, спящие на ней, в дыму однажды задохнёмся. И вот печь новая…

– Не дымит! Ура-а-а! Не дыми-и-ит!

Но что такое? Печник обиделся. Почему? Я, говорит он, такой одной печи еще не сложил никому, чтобы дымила. Эх, печник, печник, миленький и хороший самый, ты прости, прости, прости нас с Волькой за всё. Но, голубчик, если бы ты знал: каково было на ней спать в дыму!

И вот. Вот уже я залезаю на печь. И пою песенку на мамкины слова:

– Хорошо лежать на печке, ножки в тёпленьком местечке…

А мать с Волькой приколачивают в стену гвозди, чтобы на них повесить портреты родных. Вот Волька заколотил гвоздь крепко, и мать берёт портрет отца. Протирает лицо ему полотенцем и с ним беседует:

– Спасибо, Иван Григорьевич, спасибо. Без тебя бы мы, Иван Григорьевич, не построились. Погиб ты у нас на войне, а помог хорошо…

МАМА

По природе своей мать у нас здоровая. Она в дни делёжки сена, например, как есть копна в пойме, так и тащит её на двор. Вернее сказать, таскала, сейчас она не таскает, сейчас ей носят уже. Пенсию. Валька носит Гринина. Почтальонша. Моя двоюродная сестра, кстати сказать. А тогда было не так. Тогда, в дни делёжки сена, сосед дядя Фетюшин завидит её и говорит: «Машк, эт ты?» – «Я». – «А я думал, это к тебе стог сам идёт». Насмешник покойник был. Но, надо сказать, мужик скупой. Тачка на дворе стоит без дела – и не даст. У нас, конечно, была своя, но что-то в тот день с ней случилось. С тачкой всегда что-нибудь да случится, в самый момент, когда нужна тебе позарез. И они, мать с Волькой, братом моим, таскали сено на себе.

Досушивал его на проулке я, ворошил и охранял от скотины, чтобы раньше времени не лезла. И, понятное дело, между делом бегал искупаться на речку. И сколько там пробыл, тоже сейчас не помню, но вот прибегает на речку сосед и говорит впопыхах:

– У вас с матерью плохо.

И так он это сказал, сообщил торжественно, что я подумал: врёт, поди. Это она его послала специально, чтобы я сено шёл досушивать. Но домой, конечно, пошёл. Тут, когда сенокос, время горячее, люди все сердитые, тут, того и гляди, за каждую минуту пустую получишь взбучку. Забегаю в дом. Действительно: она лежит, гляжу, на кровати и стонет. Не стонет, а я бы сказал – кричит: «Больно! Ой, больно!» Но, несмотря ни на что, соседка Манька Фетюши-на говорит ей: «Ты держи, держи, говорю, и будет лучше. Ты, главное, терпи: перетерпи – и тебе будет лучше». Но что именно она велит? Лёд держать на животе. А мать и полминуты не держит: «Ой, хуже! Ой, убери, убери за ради христа!…» И как она это говорит! Так, что мне хочется оттолкнуть Маньку от кровати и помочь чем-нибудь. Но вот мать сказала, что уже лучше: «Мне, Мань, лучше, лучше. Дай мне минуту хоть подышать». И Манька отступилась. И стало мамке лучше. А вот уж она и смеётся: «Эх, как человек устроен! То не болело, не болело нигде, то вот на тебе. И хотя бы не самый сенокос, а… Ой, господи… ой! ой! ой!» И опять, опять ей хуже. До того стало хуже ей, что крик её был слышен мне от конюшни, куда мы, я и Волька, побежали за лошадью, чтобы срочно везти её на Вьясс. Это решил Николай Иваныч, наш фельдшер.

Николай Иваныч написал конюху записку, и мы с этой его запиской побежали на конюшню. Конюха там не было. Волька оставил меня дежурить, ждать на случай, если появится, а сам побежал искать, где только можно. И пока я стоял на конюшне, мне было слышно, как мать кричит.

Короче сказать, увезли её, нашу мать, на Вьясс, в больницу. Сопровождающими поехали Николай Иваныч и Волька. Меня не взяли. Мне она сторожить наказала дом.

И сено собрать всё в одно место: в копну. «Если, – сказала она, – не совсем высохло, то назавтра его маненько раструси и до обеда, если будет солнышко, дай подышать. Но смотри, как говорю я, еде… ой! ой! Поехали!»

Я всё, конечно, исполнил, как мне было велено и даже больше: встретил Жданку от стада, загнал во двор, напоил, принёс сена с проулка и даже хотел сам подоить. Но она не далась. Она и соседке с большими уговорами дала себя: я, пока Манька доила, скормил ей целое ведро картошки. И она мычала. Даже ночью: выйду во двор, а она в тревоге. И мне казалось: это она мамку кличет. «Она, Ждана, ты не беспокойся, не приехала ещё. Мама поехала на Вьясс по делам». И так мне, признаться, горько было, что, кажется, я даже всплакнул. Стыдно признаваться, но когда Волька вернулся поздно ночью домой, он меня чуть не отлупцевал за это. «Прекрати, говорю, скулить. И так тошно».

Наутро печь не топили. И оттого ещё хуже было на душе – всё бередило её: куры квохчут, поросёнок визжит, ярка блеет. Её, ярочку, соседка второпях забыла на дворе, когда со двора всех сгоняла, и день-деньской она: «Бэ-э!» Всё нутро насквозь проблеяла. А тут ещё Волька ругается, что у меня из рук всё валится. Как хорошо было, когда мать управляла домом, а не он! У него ничего у самого не получается, а я виноват. Во всём, во всём я ему мешаю: он станет выносить помои, споткнётся в дверях, разольёт – я виноват. А зачем навстречу шёл? Или рядом стою с ним – зачем стоишь? Даже на ногу когда мне наступит Волян – я виноват.

Но что особенно удивительно: как у матери всё получалось само собой в доме? Ни у неё куры не квохчут, ни поросёнок, ни ярка не останется. Вернее, может, и у неё все квохчут, ну так и что: квохчут, и пусть себе. Этого и не замечаешь. То есть замечаешь, но придаёшь этому значения ровно столько, сколько комару. И всё прекрасно ладилось. А тут: что ни час – всё в доме идёт кувырком. День один прошёл, а дом стал наказанием. И такой тоской всё в нём задышало! И если бы в доме только, а то и вокруг всё немило – и пойма, и лес, и река. Я попробовал искупаться – не купается. Постоял, постоял на берегу и поплёлся домой.

А когда настал вечер, собрались люди на брёвнах.

– Мить, ты в фуфайке, ай те холодно?

– Да, – тоненьким, голоском им отвечаю. И слышу:

– Да, бабы, скрутить может человека в одночасье. Машка вот думала, сто годов будет такой, а вот как получилось.

– А чего?

– Ну, чего: загнулась. Орала, индо на себе всё до костей разодрала. Кричала: ой, вот тут, вот тут у меня нож. Дайте, байт, я лучше зарежусь – как орала. А ить тоже ей вче-рась говорю: «Машк, да, чай, ты не по стоку таскай. Ай тебе не будет перетаскать время?» – «Ну тя, байт, Дуняша. Не-коли мне с тобой».

– Двужильная была.

– А вот загнулась.

– Это её дом ещё подкосил, а не сено. Ну-ка, одна баба, без мужика, отстройся. И железом покройся. Вот чего её подкосило. Мить, на, иди, зёрнышков. Калёны. Не хочешь? Да, бабы, чего они одни без неё будут?

– Да чего? Одного в приют отдадут, а второго, может, кто возьмёт…

И я побежал домой. Что у меня на душе делалось – не спрашивайте. Дожил. Еле-еле дожил я до утра. А утром раненько собрался на Вьясс, в больницу. Всё помню сейчас: и то, как меня перевёз через зимник Мишуня на лодке, и то, как бежал по утреннему бору. И вот выхожу я из бора. И вижу Вьясс. Кроме этого, слышу, лают собаки. Кобели… Вон он! Аж цепь готов сожрать железную. Волосы у меня встали дыбом. Иду. Прямо всё время и стараюсь ни левой стороны, ни правой не замечать.

– Мальчик, иди, иди, он тебя не тронет.

Иду. А тронет, так что же. Всё одно, я чувствую, не этот, так следующий тронет, сожрёт. И как лягушку заглатывает змея, так заглатывает меня Вьясс собачий. Собачий! Это вот очень точное слово для него. Сколько собак во Вьяссе! В каждом дворе собака, под каждым крыльцом рычит. А там, где не под крыльцом она, жди, значит, с другого крыла вылетит, и хорошо ещё на цепи. Эту собаку на цепи слышно, а эта: «Ав! ав!» – из-за угла она. Причём которые бегают по проволоке – у таких до другой стороны улицы цепь, а там, в свою очередь, тоже собака. И тоже с пеной у рта мечется.

– Мальчик, иди, иди, она тебя не тронет.

Да пусть тронет. От меня и осталось-то всего ничего. Скорее бы уж конец. И одна – бежит. Но, сразу скажу: виляя хвостом. Эта подбежала ко мне и… я замер. Гляжу: она тоже. Я протянул руку, чтобы она с дороги ушла, а она – повалилась на спину. Вот это уж наказание. Вот это как раз и есть конец мой самый последний. Мама, мамочка! И только я произнёс про себя это – как молитву, – она, собака, встала и, виляя хвостом, убежала прочь. И, слышу я, тихо. Все собаки как умерли сразу.

О, братцы, какое слово – «мамочка»!

Только благодаря этому я добрался до больницы благополучно.

Но вот по двору больницы идёт тётя. Она в белом. Надо у неё спросить.

– Тёть, а где наша мамка, не знаете?

– Знаю. Только ты скажи мне сначала, как твоя фамилия.

– Верещагин.

– Вон окно то видишь? Она в той палате.

И гляжу: она. Стоит около окна и мне машет, машет. Окно тёмное, и за ним нельзя ничего разглядеть, но я сразу разглядел. Родное лицо. Мамкино лицо. Секунда – и окно распахнулось. И… вот уже посыпались стены. Но они посыпались не на землю, а в небо. Стена вознеслась на небо. А мать, слышу, говорит:

– Ты погляди-ка: он целоваться умеет! Ты аль любишь меня?

– Да. Вот как!

И всё. Как только мать услыхала, что я её люблю – да ещё, оказывается, так! – она сразу выздоровела.

– Ой, Нина Михайловна, я здорова, здорова, здорова. Давайте отпускайте меня домой. И дети у меня там без меня, и сенокос. Отпускайте, или я сейчас убегу.

– Ну, что с тобой, Верещагина, делать. Собирайся. Но если опять будет приступ, если у тебя камни…

– Ой, да нет у меня ничего.

– Ну, хорошо, Мария. Но если с тобой будет приступ – не стану оперировать. Да, вот что! Если приступ – ни в коем случае лёд не прикладывай. Тут, напротив, надо горячее. Как мальчика зовут?

– Митя.

– Хорошее имя. Иду выписывать.

… И вот уже мы идём домой. Я веду мать за руку (сроду не брал её за руку!), а в другой руке держу я узелок. Там, мать говорит, котлеты. Ладно… Мы, как выйдем за Вьясс, мы этот узелок развяжем. Эх, скорей бы уж пройти его, собачий Вьясс. Но, надо сказать, когда шли по Вьяссу мы с матерью, я собак уже не боялся. Больше того: когда шли с ней мимо того кобеля, который меня чуть не сожрал, я нагнулся (как бы за палкой), и он спрятался в конуру. А, говорю, кобель. На цепи ты привязанный. Испугался, спрятался сразу. Вон наконец кордон. Около досточки «Берегите лес! Лес – наше богатство!».сели, чтобы поесть на скорую руку. И с каким удовольствием я молотил котлеты! Они мне показались настолько вкусными, что и ныне, когда мне предлагают меню, я говорю не глядя: котлет мне, пожалуйста. Хорошее, вкусное блюдо – котлеты. Сейчас, правда, я съедаю зараз не по стольку, сколько их съел тогда, не по числу годов, а тогда, у кордона, по числу. Шесть штук. И, съев шесть, я спросил у матери:

– Мам, а сколько в больнице дают их на ужин?

– Одну.

– А что же в обед столько дали?

– Мне на кухне наложили. Мальчонку, сказали, хоть покормишь дорогой…

И вот мы идём домой. Последнюю котлету я положил в карман для Вольки; а платок, в котором были они, мать отряхнула от крошек и повязала на шею себе. На ногах у нас ничего нет. Чай, у нас ноги не казённые, летом ещё казнить их обувкой.

Мы шли, шли, и вижу впереди себя: зима, чуть выше соты, и роятся пчёлы. Да это же – вижу сквозь сосны – песок! Берег Суры нашей! А соты и пчёлы – это норы и стрижи! Это наш берег! И я уже дома сердцем. И как оно затук-тукало сразу!

И чем ближе мы подходим к воде, тем ближе, виднее лодка и в ней… Мишуня!

– Дядя Миша-а… a!

Ой! Тратата! И вприсядку: и-их-ха-ха!

Плывёт, братцы, плывёт! Но как, вот как тут мне дождаться? Пока, пока, пока плывёт. Их-ха-ха, мамка, да? И вдоль берега. По тугому песку я. Птица. Птица я. Ой, сколько птиц! Стаи. Задыхаюсь. И душа моя – Сура. Слышно: «Пить… пить…»

Пигалицы пить просят. Наши чайки на Суре просят. А стрижи из своих нор – сссс! – со свистом к нам. Ой, скорее, скорее, дядь Миша-а! Хромой весь ты и медлительный. «Да што нога, робяты. Я боялся на фронте не за неё, а што не доведётся на Суре покурить…»

– Садись, курортники. Ишь, Машк, как повеселел парень: уши-то вон двигаются опять, а утром, когда перевозил, тоска была глядеть на него. И картуз вот у меня в лодке оставил. Ты, меж прочим, говори Вольке, когда с утра убегаешь из дома. Он про тебя подумал, што ты топит-ца побежал с утра ранёханька и… Он те задаст вот дома…

– Не задаст. Да, мам?

– Чово?

– Волька меня не изобьёт ведь?

– Не знаю. Ой, стога все уже смётаны! Айда-ка вот, поглядим. Цела ли наша копна? Ой! Стоит, слава те господи, целая.

Это мы уже в пойме. В нашей пойме.

– А наше звено вон убирает. Все, все люди работают, все. А я одна прохлаждаюсь. Айда скорее. Щас за копной поедем. Поедим и поедем. Не завтра, а ноня-а. Завтра… вон уж бабы в коноплях… будет мне завтра.

Началось. Хоть домой не ходи с ней, так опять работать неохота мне. Прямо с нашей мамкой не жизнь, а… не знаю даже, как сказать…

ЛЮБИМАЯ УЧИТЕЛЬНИЦА

Вот почему в классе, когда она, моя первая учительница, заходила, – хорошо так пахло? Всегда, когда ни вспомнишь, – аромат этот слышен. Даже слова пахнут хорошо – «первая учительница». А, например, «профессор» так не пахнет. «Академик» же – совсем никак. И я Додонова Витьку чуть не набил за это. Он сказал: «У Екатерины Петровны одеколон пахнет так хорошо». Если бы он не сказал, не добавил слово «хорошо», я бы ему… Потому что откуда он знает всё! Она, Екатерина Петровна, сама так хорошо пахнет, а не одеколон. И нечего тут спорить. У ней и платочки пахнут. Что же, она и их, что ли, одеколонит? Знахарь какой нашёлся. Она однажды мне подала платочек и сказала:

– Выбей нос, пожалуйста, Мить.

Я взял его и понюхал – пахнет, как она. И положил его на парту. Екатерина Петровна глянула на меня и улыбнулась. Потом подошла ко мне, взяла платочек и, поймав им мой нос, скомандовала:

– Ну-ка! Ну, давай же, ну! Да ну же, Мить!

А я никак, никак вот не могу в её платочек. А она не отдаёт мне нос. И когда уж задыхаться я стал весь, и я… ой, господи мой…

Екатерина Петровна. Первая она моя учительница…

– Ну же, Митя, – говорила, – ну что у тебя с ручкой? Ведь не мороз же в классе…

Это она так учила меня ручку держать. В сентябре месяце, когда с пальцами январь самый происходит у первоклассников. И эту она ручку мне в руку: «Держи ручку. Да не эту ручку, а вот – разожми же её! – вот какую ручку-то».

Жила она при школе. Вдвоём с Ниной Ивановной, которая учила Вольку нашего с Витькой Додоновым. Комната у них была, я вам не скажу сейчас какая, потому что сразу вам всё скажи, а я-то ведь не сразу увидел. Я прежде знаете сколько пережил, пока увидел? Я, чтобы глянуть, увидеть, готов был незнамо что отдать за это. Самокат свой на новых подшипниках отдал бы, только б поглядеть. Глазком одним хотя бы. И конечно, не так поглядеть, как я поглядел дважды.

Первый раз: когда старшеклассники отворили дверь и бросили туда, в комнату к ним, фуражку с меня. Я забежал, схватил её и пулей выскочил обратно. А они – орлы какие! – заметили, видно, как мне туда хочется. Потому что они видели, как я часто крутился около их двери. Я даже котёнка их гладил. Вернее, я его погладил, когда он собрался один раз мяукать, проситься. Я его погладил, а он побежал за мной. Совсем ещё он без понятия. Хуже, я думаю, Витьки Додонова, который не мог отнять от десяти три. Ему Нина Ивановна сказала: «Ну, а от десяти грибов если три». – «Семь!» Сразу решил, когда с грибами. А без грибов – как котёнок, без понятия. Но котёнок хоть пахнет хорошо. Как Екатерина Петровна, между прочим. И вот, кстати сказать, что же, она и котёнка одеколонила, что ли? Нет, это потому что он жил в доме у Екатерины Петровны. Я вот тоже, когда пас Жданку в пойме и всё время там пропадал, мама мне говорила: «Ой, как от тебя поймой пахнет».

А второй раз я поглядел с улицы в окно. Я подтянулся за наличник и только нос расплющил о стекло, только глянул, вижу: она, Екатерина Петровна, на меня глядит.

И вот, как сосулька падает с крыши в апреле и разбивается вдребезги, так и я упал и разбил будто своё сердце. Я потом не ходил в школу два дня. А на третий, гляжу, – она идёт к нам сама. Я увидел её – она с Волькиной Ниной Ивановной спрашивала наш дом у Маньки Фетюшиной на проулке. И ещё они про что-то говорили с Манькой долго. Очень долго, потому что я спрятался под кровать и ждал там, как мне показалось, год целый. Как вдруг слышу – в сенях – идут. И в дверь: тук-тук.

– Мо-ожно! – мать говорит. И… входят!

– Мария Ивановна?

– Я.

– Мария Ивановна, мы к вам с большой просьбой. Вы не могли бы нам молоко продавать?

Да уж, думаю, молока. Нужно оно вам, молоко наше. Это вы пришли, чтобы меня ругать! Но – какие! – сразу обо мне не говорят, а всё о чепухе: нельзя ли будет сделать так, чтобы молоко брать два раза в день – утром и вечером. Что-де у них нет погреба, а так оно, молоко, может у них прокиснуть. И всё о чепухе и вокруг да около. А обо мне ни слова. Так что я уже весь замучился, истомился. Но, признаться, надежда всё-таки была маленькая: а может, действительно, – не ругать? Очень уж голоса, слушаю, ласковые. Но, вообще-то, неужели правда за молоком? Зачем оно им? Неужели они, как я, будут его пить? Как вот слышу:

– Мария Ивановна, а почему Дмитрий не ходит в школу?

– Да, Катерина Петровна, чего ещё ему? Он ещё, я думаю, молодой. Чай, и не понимает он ещё ничего.

– Нет, что вы. Он очень способный мальчик. Пусть ходит. Ведь проучились полмесяца только, а он все буквы почти знает. И считает…

– Ой, не знай…

– Хорошо… Пусть ходит. Он, поверьте мне, всё понимает у вас.

– Ой, не знай. Нина Ивановна, а второй-то мой как учится?

– Вы знаете, неважно. Так он понимает, но… в голове одна речка… А вы не могли бы нам, Мария Ивановна, продать шерсти?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю