Текст книги "Большая улица"
Автор книги: Дмитрий Верещагин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
А лицо-то, лицо какое сделал. Как луковица оно у меня горькое. Горькое-прегорькое. Так что иная тётка, глядя в глаза мне, и сама, того и гляди, расплачется.
Хотя я своё лицо таким делаю вот почему.
Это чтобы меня не побили на чужой улице. Знаете, какие пацаны есть отчаянные и злопамятливые. Ты, скажут, помнишь, как бросался камнями на Пристани, когда мы пришли к вам купаться?…
Ой, какого я дал крюка и мук сколько принял на свою душу!
Бегу.
Уже добегаю до моста я. Тут последняя надежда найти её. Потому что тут, под мостом, она любила хорониться, прятаться. Особенно в обед, когда их, коров, гонят с полудника. Когда и траву они не успеют доесть, принесённую из поймы им, как уже болыпеульские орут: «Гоним! гоним, бабы!» Дойдя до моста, наша назад – скорее ретируется – и под мост. Потому что по жаре ей идти неохота. И кроме того, я ей там вырыл родничок, чтобы она могла попить из него в любое время.
Вечером она идёт, бывало, с партией болыпеульских коров от сельсовета. Все коровы идут прямо, домой. А наша, глянешь, вбок. И, задрав хвост трубой, по колючкам, по репьям. И вот уже шумит дном реки. По гальке она идёт. И головой она кивает. Потому что за ней гонятся мухи. Ой сколько мух! Которые помельче – слепая мушка – стоят столбами. А те, что зелёные (зелёные-зелёные есть, даже не верится, что и мухи такие бывают), – все на неё. И на глаза, и на спину ей садятся. А лягушки при этом, когда она подходит к их бассейну, прыгают. Буль, буль. Но она их не боится. Она подходит смело к родничку. И только она нагнётся, чтобы начать пить, как – та, та, та – телега въезжает на мост. Скачет, гремит по настилу, как по рёбрам. Жданка – чу! – поднимает голову. А лягушки все, сколько их живёт под мостом, пере-нырпвают. Точно пловцы в бассейне: те, которые были на этой стороне, спешат, работают ластами туда, на ту сторону, а те, которые на той стороне, – сюда, на эту сторону спешат.
Точно бы вижу всё это!
Бегу. И почему-то совершенно я уверен, что она стоит под мостом. Моя милая.
Нету! Забегаю, гляжу под мост – нету. Стоит чей-то один телёнок. Который… вдруг, как стрела, наутёк. Вот глупый! Мне до тебя и дела нет вовсе. Я думаю, где Жданка.
А может, она уже дома? Темнеть начинает. Ночь вот-вот уже надвигается. Домой прибегаю, гляжу: брат в избе.
– Воль, не пригнал её?
Молчит. Значит, не пригнал… Ой, господи, как на душе, на сердце у меня тоскливо…
– Воль, может, мама найдёт, а?
– Кхы, – кашляет брат.

Вот садится он на сундук. И, слышу я, носом шмыгает.
Я полез на печь, а он:
– Ты куда?
– На печь, Воль… Полежать хочется… Уже темно как в избе…
– Ты что… Жданки нет, а ты… Слезь щас же с печи!
– Слезаю, Воль… Ты на меня не ругайся.
– Да я не ругаюсь. Но нельзя же сейчас спать. Может, придётся всю ночь её искать.
– А где она, а, Воль?
– Да отколь же я знаю? Если бы я знал – что я, не пригнал бы её?
Да, это верно. Так я это уж спрашиваю, к слову. Хотя чего тут и спрашивать? И так сердце за неё болит. В избе сверчкам и то тошно. «Тринь, тринь, тринь…» – тринь-кают они под шестком. Вдруг слышим: мама.
– Мама! Мама её, кажись, гонит!
– Тихо ты! – говорит брат, соскакивая с сундука. – Нет, – говорит, – не гонит, не нашла.
Теперь-то и я это слышу. Хотя и далеко она. У Дядя-шина двора разговаривает.
Зашла в избу. И мамишная ну ругаться. В тёмной-то избе. Но, правда, это, с другой стороны, даже и хорошо, потому что, если бы огонь был в избе, то бы в ней было всё видно – кто Жданку должен был встречать от стада. Да вот не встретил! На Суре он пробыл. И вот вам, говорит нам мама, результат. Не пришла!
– И вот где её, неслухи вы окаянные, искать? Ты куда, куда полез? Нет, ты не на печь, а пойдём её искать! Кто её должен был встречать от стада?
– Он, – говорю я, – Волька. А Волька:
– Я тебе сейчас дам, Волька! Опять, значит, я должен? Я ту неделю всю встречал… А нынче какой день?
– Я не знаю, Воль.
– Понедельник, – говорит он мне, – вот какой! Твоя началась неделя! А моя нынче кончилась.
– Этого он не знает, – говорит ему мать. – Как его неделя, как новый понедельник, так он «не знает»! Ну где, где её сейчас искать?
И садится. И все мы молча сидим. Какое сейчас решение она, мамка, примет, то мы и будем делать.
– Ну чего же, – наконец принимает она решение, – сиди не сиди, а коровы дома нет. Идём искать?
– Кто? Я? – спрашивает в тёмной избе Волька. – Вон он пусть идёт. Раз он так делает!
Но, слышу, встаёт. Идёт он за матерью. Она ему сказывает, говорит:
– Надо было с Суры его прогнать. А то ни ты, ни он вот не позаботились…
Ушли. И тишина опять какая в доме!
На проулке мать на Вольку, слышно, ворчит. Но не очень, не так чтобы сильно. И в голосе у неё, прислушиваюсь, есть надежда, что найдут. И, как говорится, с этим я и засыпаю.
А утром, прогнались когда стада, мы слышим:
– Робята, – будит она нас, – я пойду на ферму – может, там она. Пастух сказывал дояркам, что днём-то она отбилась от стада и убежала на ферму. Если, – наказывает она нам, – и там её нету, то я не вернусь. Печь топите сами. Затопляйте. Я вам картошки намыла. И водой залила её…
– Иди, иди, мам, – говорю я ей с печи, – истопим.
– Да уж ты истопишь, – говорит она, – молчал бы уж…
И ушла. Снова ушла она искать её, корову. Но не прошло и часа, как вот она уже – слышу – дома. Да какую радость принесла: нашла! Нашлась наша корова.
Она была у нас – давайте я её вам обрисую – небольшая, средняя, коричневая, но с таким большим выменем, что оно, когда она возвращается из стада, чуть до земли не достаёт, точно у козы, знаете; но особенно глаза у неё были замечательные: смотришь и даже жалко, что на них садятся мухи. И как она, Жданочка, поправлялась: утром, поглядишь, она худенькая у нас, даже за овцами проходит в дверку, но вечером она возвращается уже тяжёлая, дышит устало, глаза у ней, у милой, сказывают: «Ох, я и находилась ныне, дети мои. Зовите мне маму скорей с дойницей, напоите меня чем-нибудь, да я лягу». И я теперь ей отворяю не дверку, а ворота скорее.
И вот она нашлась! И как изба наша преобразилась сразу! Смеётся изба наша. Чугуны, ухваты, сковородники – и те все звенят лучше. Радостнее! И теперь поспать можно. А то и сна нет. Никакого сна: только заснёшь на минутку, а тревога будит. Знаете ведь как? Даже когда лошадь спутанная прыгает или об угол кто потрётся, думаешь: не корова ли наша? А теперь – всё. Чешись хоть слон об избу – крепко теперь спится.
Утром я говорю:
– Мам, я её с полудника не погоню в стадо.
– Почему?
– Я её буду в пойме пасти.
– Нет, сынок, гони в стадо. А то она привыкнет к пойме и не станет ходить в стадо. К завтраку, – спрашивает, – вам квашеного молока вынуть или утрешник станете?
– А утрешник-то есть, мам?
– Есть. Я там её подоила. Я на ферме взяла два ведра…
Вот какая корова у нас была – по два ведра доила! И как мы её любили, да и только ли мы? К ней пастух Илья и то относился снисходительно. Бывало, говорит маме: «Это не корова у тебя, Ивановна, а мамонт! Она ведь никому не уступает. Вот это-сь схватилась с Егоровой пырятся: вот как. С разбегу! И бьёт, я те скажу! Быку Николаю Первому не уступает».
Вот какая она у нас! Быку не уступала!
Но телят она не трогала. Никогда. Я её, когда в стаде ей надоест, погоню в пойму, пасу её; она ест, – между прочим, вот так: язык у неё скручивает сразу целую охапку, и обязательно, когда ест, постанывает она. А то вдруг остановится и глядит: дескать, давай со мной, чего ты не ешь? И я начинаю с ней есть. А трава горькая, горькая-прегорькая – проплюёшься от горечи зелёной. Но, правда, за таким занятием время бежит скорее. Вот она, скажем, наелась. И теперь идёт к телятам, и начинает она их лизать. Вот она их лижет, вот их лижет – и морду, и за ухом. А он, телёнок, стоит, как студень, и на ногах качается. Иной от удовольствия и глаза закроет даже.
Но вот я встречаю её от стада не в полудник, а вечером уже (в обед-то я был на Суре, прибежал, а мама мне говорит, что её давно уже угнала) – от сельсовета бегут вон: козы, овцы, ягнята и, наконец, коровы. Хорошо! Благо, тут каждая скотинка всё рассказывает: и где была, и чего она видела за день…

– Ждана! Ждана! – кричу я.
Потому что это ведь вон она идёт. С партией-то боль-шеульских коров. Я, подпрыгнув, к ней! И… нет, не передать этого. Это надо не с чужих слов, а самому испытать – то, как идёшь с ней рядом нога в ногу, когда закатное солнце окрашивает нас в красное на Раздуван-ном проулке.
А когда стадо пройдёт, прогонится, вдруг бык из-за угла. По кличке Николай Первый.
– Ой, ой, куда! Куда тебя понесло, окаянный!
Но тут не слушаешь никого, а только его, быка, роющего передним копытом землю, так что ошметья у него летят из-под копыта далеко – через всю Большую улицу.
«Му-у-у…у!»
Как мычит! И он как дыхнёт, пыхнёт на дорогу – пыль аж, чувствуешь, до тебя доходит. Целое облако над ним её! Но он, между прочим, на слабого не набросится. Только когда мужики и ребятня станут передразнивать его и обзывать очень, он, конечно, не выдерживал. Но, спрашивается, в нём сколько весу? Тонна будет. И пока он добежит до проулка, а ты уже в сенях. Пускай хотя и в чужих, но всё равно торжествуешь. Рад, что спасся! Но, друзья мои, он может преследовать долго. Он даже во сне может. И тут, чтобы он, Николай Первый, как ночь чёрный и с глазами навыкате, перестал преследовать, надо, говорят, подойти к нему, смело взять его за кольцо и дёрнуть. И всё. После этого он вас будет бояться. Даже когда он пойдёт с войной на мужиков, если вас увидит, он убегает.
А в избе мать цедит молоко. В горшки, которых на лавке: раз, два, три, четыре, пять, шесть. И ещё седьмой с отбитым горлышком. Но такой, как правило, самый вместительный. Мать цедит молоко, а кошка – мур, мур, мур – трётся об её ногу. Но мама ей: «Отстань. Ты не пасла ни одного денёчка, а просишь. Я вот сперва сыночку».
И вот я сношу горшки уже в погреб. А оттуда, чтобы мне не идти в дом порожнему, я тоже тащу чего-нибудь. Или грибков солёненьких, или огурчиков малосольнень-ких. Хорошо это всё на ужин! Когда из погреба вылезаю последний раз – – на погребице уже ночь. Но дверь откроешь – ко-ко-ко! – зашевелятся куры на нашестах.
А потом, перед тем как уже садиться ужинать, я пить таскаю Жданке. Таскаю, таскаю… А она пьёт. Долго, жадно. И прядёт, двигает, как я, ушами. Это ведь я от неё научился прясти ушами. А она… Но довольно, довольно на сегодня, а то и на языке мозоль вырастет большая.

РЕКА
Бегу я на реку.
Так прытко я бегу, что даже дорогу не чую босыми ногами. Ух! Вот я встаю. И – это что такое? – пойма пошла вертеться, как пластинка! Как есть вся пойма – с арбузами, с дынями, с лисами, с зайцами. А я…
Я бегу дальше. Вот уже конопли пошли. Тёплые-тёплые. Их так прогрело солнце, что в них воздуха даже нет. И когда из них выпрыгиваешь, то – смотришь – река Сура. Такая вся милая глазу!
– Ого-го-о! – слышу я, уже голос мой гогочет там на воде.
– Ай-ай-ай, – на песок не ступить – до чего горячий. И какой, смотришь, белый он. Точно сахар! И весь какой ровный. Ровный-ровный. Проползи сороконожка по Пристани – это так место называется, где мы купались, – все сорок ног её, смотришь, на песке.
…Господи, как же люблю я её, Суру. Мне довольно
услышать «Пристань». Или увидеть это слово в книге. Как весь уже там я сердцем – на Суре! На Сурушке моей милой!
– Чего гогочешь? Рыбу ты нам пугаешь!
Так говорят ребята, когда я подбегу к воде и, ступая в неё, спрашиваю:
– Вить, ты сколько поймал?
– Два ерша. Пескаря. И окунька.
– А ты, Воль, сколько сейчас вытащил?
– Я не считаю… Иди за дровами сперва.
Уже посылают они меня за дровами. Но я не спорю, иду за дровами охотно, потому что в кустах поспела уже ежевика. Я так ее люблю, что даже не боюсь медянок. Тёмные сырые места ими буквально кишат. И крапивы я не боюсь, а она тоже ведь кусается как! Даже волдыри по всему телу идут. И я, если выгляну из кустов и не увижу Демьяна, караульщика на бахчах, то не прочь ещё и за арбузом сползать. По-пластунски.
– Я вот чего вам принёс! – кричу я ребятам. – И вот чего!
– Ступай ещё! Ты Демьяна там не видал?
– Нет… Только, Воль, ты дашь мне за это складник?
– Бери. Он в левой поле.
Но и половить рыбу я не против. Как ребята – капланами, капланчиками. Мы называли так небольшие рыболовные сеточки, которые вязали сами. Из ниток десятый номер. Нынче ловля капланами запрещена. Тогда же мы ловили всем, чем только можно. В Суре её, рыбы, было просто ужас как много. После войны, когда всем жилось голодно, рыба ой как нас выручала.
И вот, бывало, стоишь с капланом, глядишь на перекат, где вода рябая и блестит, как у пескаря пузо. Но вообще-то на Пристани, надо сказать, у нас течение тихое. Вода как зеркало. Даже комара, представьте, видно. И мой брат Волька мне кричит:
– Чё поймал?
– С… сом!
– Выше! Выше! Иди скорее на берег!
– Он…
– Ох, если упустишь!
– Он…
– Чего?
– …не лезет в бидон…
И тут скорее из воды вылазишь на берег. И за то, что я не упустил, брат мне все даёт. Чего я только не спрошу. Даже когда скажу ему: засыпь меня горячим песком всего, – он засыпает. А я в горячем песке согреваюсь быстро. С минуточку только одну полежу, зуб на зуб не попадая. Потом они, Волька с Витькой, бросают меня в воду, когда я согреюсь так уж в песке, что впору печь яйца у меня на пузе!

Вот они раскачали и бросили меня в воду. Бултых!
– Ой хорошо! Ещё меня! И вот так вроде оно
неинтересно глядеть со стороны, как мы проводим время на Суре. Но это ведь как сказать. Бывало, не заметишь даже, как время пролетит до вечера. А вечером, когда солнце начинало садиться, мы пескаря ловили для наживки. Но заходим теперь мы неглубоко, потому что пескарь для наживки нужен небольшой: чем меньше он, тем лучше. А если живца облюбует щука, то она все равно на перетягу не попадётся. Она перекусывает поводок. Хищница! Сейчас один крючок не жалко, но тогда каждый крючок был у нас на учёте. А поэтому мы живца зацепляем за спинку, и только чуть-чуть, чтобы щука поводок не перекусила, но жука майского и личинку зацепляем, конечно, полностью, как, скажем, червя дождевого. Нам их, жуков, не жалко. А живца, когда он плавает, жалко немножко. Он, как в аквариуме, плавает в кошеле!
Вот перетяги мы поставили. И мой брат, поскольку он нырял с головой, плывёт на берег; а я к нему. Так же нырнуть там и потом, как он, уже пойти сушиться.
А на берегу, смотришь, весь состав налицо – ребята сидят у костра. Пламя видно теперь издалека. Так что если пойдёшь в кусты за дровами, то не заплутаешься. Но нередко бежишь на месяц долго, потому что он, когда всходит, в кустах кажется человеку костром. И как тепло в это время бежать по песку! Ведь он прогрет до самого утра… У костра бросаешь ты хворост на землю и садишься. Сура. Как тихо на ней! Когда ж мальчишки загалдят, вдруг плесканёт рыба! А если в это время с Прорвы возвращается Мишуня, Капитан у него спросит, чего поймал он – улов везёт какой? – Колька Капитан, которого Мишуня «произвёл» в капитаны. Мы спали однажды, а он причалился бесшумно, сошёл к нам на берег и нарисовал ему усы, как у капитанов.
Но вот картошка уже поспевает. Я, поскольку её люблю с сырцой, тереблю свой край в костре. А про себя думаю: «Зачем обещал я маме прийти ночевать?» И мне кажется, что так же думает мой брат, иначе б он не стал закапывать часть картошки в песок. Она, картошка в песке, будет готова только в полночь.
Он думает, что я уже буду спать. А я не буду, специально вот не лягу, потому что я хочу дождаться света, и, когда все будут спать, встану и пойду проверять перетяги. Однако сон морит меня скоро. И когда Волька толкает меня в бок, чтобы я вставал есть картошку, я ему отвечаю: «Она сырая… я такую не люблю мотыжить». И я уже чувствую, как в бок, через дыру фуфайки припекает холодом. Просыпаюсь. И вижу такую картину: костёр давно уже потух; по Суре туман ходит клубами; в кустах чирикают птички; песок уже холодный и убран росой; в небе пусто и мутно; у костра храп стоит могучий… Самое время идти проверять перетягу! Но не хочется. Просто сил никаких нет, спать, спать, спать мне хочется. Я просыпаюсь, когда ребята проверяют уже перетяги. И Волька, держа кошель на плече, толкнёт меня: «Пошли домой, соня». Но, войдя в село, он отдаёт мне кошель свой, с тем чтобы я передал рыбу маме варить и жарить, и сам пойдёт копать жуков, личинок искать в навозе. А я, забежав домой и передав маме рыбу, пойду скорее на крыльцо, потому что она хоть и рада, довольна уловом, но всё-таки ворчит, потому что я обманул её, обещал ей вчера прийти к. обеду, а сам вот только когда явился: утром. И на крыльце мне видится всё не так, как вчера, а как-то всё иначе, хотя вроде всё то же самое, что и вчера было: так же говорит радио – идёт первая гимнастика! – и кот на брёвнах так же умывается: помусолит он лапу, посмотрит налево-направо и, облизнувшись, снова продолжает умываться; ласточки вон сидят на проводах и щебечут; и телёнок кричит вон: «Му-у!…» – голосом своим истошным; и петух ходит вон по росе и вздрагивает – «кок» – от всякого пустяка; и вон сидит Витёк под ветлой, притаившись, потому что на лужайке, посреди улицы, лежит ловушка, её стрижи хватают на лету, чтобы унести в гнездо к себе, и… вон попался уж один; и, подбежав как пуля, птицелов падает: есть! поймал – но я отворачиваюсь от этой сцены, потому что я не карапуз, как он, а уже с Суры пришёл, с ночи! И в это утро свершится такое ещё: мать, напевшись – цып-па, цып-па-а! – зайдёт в избу и, выкладывая яйца из фартука, скажет: «Вы если пойдёте на Суру, то…» – я задохнусь от счастья! Потому что всё! Мы – Волька и я – наравне помощники! А не как вчера было, когда она не пускала меня на реку, так что мне пришлось ещё её упрашивать, обещать ей, что я до обеда только и приду, прибегу же я, мам, обратно; а сегодня – она уже говорит:
– Если вы пойдёте с ночевой, то я не пущу! Ну хорошо, хорошо. Но только до вечера! Придёте вечером? Не обманете вы меня? Не обманем, мама.

ПЕРЕПЛЫЛ
Странно: когда начинает цвести черёмуха, та сторона Суры вся белая, точно в облаках стоит, а наша сторона едва-едва зацветает. И поспевает там всё раньше. И если у нас, например, клубника меленькая, то там она, не дам соврать, вот такая с кулак! У нас она кислая какая-то, а там до того она сладкая, что даже мёдом отдаёт. У нас в пойме и ежевики мало и смородины почти нет. А дикий лук горький-горький. И лягушками он пахнет.
Я серьёзно это всё говорю. Мне Волька оттуда привезёт, я попробую для сравнения, но разве можно сравнивать! Никакого сравнения и близко даже не может быть! Жалко, мало привёз! Он в зубах мне привозил. Потому что с одной рукой плоховато он тогда ещё плавал. А я штаны ему караулил за это. Ему, Додону и Лясе. Они у меня спрашивали:
– Чего, Митёк, хочешь оттуда?
– Ничего, – отвечал я им, – возьмите меня туда с собой.
Но они меня не брали, потому что недавно Петя Толстый утонул. С бревна. Хотя, кажется, с бревна утонуть трудно. Чтобы с бревна утонуть, надо быть самому бревном. У нас все, кроме Пети Толстого, на них катались. Когда сплав на Суре идёт, мы только этим и занимались. Вспоминаю.
Вот бревно сейчас плывёт, его, заплыв, останавливаешь. Оно сперва крутится. Или, как мы говорили, брыкается. Иное попадается норовистое, прямо как лошадь с характером. Поэтому, конечно, надо обладать сноровкой, чтобы на него забраться. Но как на него заберёшься и на нём поплывёшь по Суре – вот любо! Вот хорошо! Даже спеть хочется. И мы, пацаны, таким вот способом на них катались. А Петьку мы однажды посадили верхом и пустили по течению, мы думали, что он не упадёт, не соскользнёт с бревна, благо бревно мы выбрали по нему, толстое-толстое. Но он и на таком не удержался. Просто поразительно, как это получилось так? Сплав шёл сильный. А когда сплав идёт сильный, то упасть с бревна практически невозможно; даже если оно вдруг и крутанётся, то в этом ничего нету страшного. Всегда можно перебраться на другое. Оно вот, рядом плывёт. Петя не сумел сделать даже такого пустяка…
После того как Петя утонул, нам, пацанам его возраста, родители запретили кататься на брёвнах. И такое продолжалось долго, едва ли не всё лето брат следил за мной, не давал мне возможности прокатиться по Суре. Даже мать про всё уже забыла, а он меня всё ещё опекал. Правда, она ему порку сделала знатную, когда ей наябедничали, что я на брёвнах опять катался.
Короче сказать, они, ребята наши, перебрались на ту сторону. А меня Волька избил, исключительно, как я думаю, для того только, чтобы дома, если я утону, было чем оправдаться перед матерью: я его, дескать, и так и эдак лупил, но он, мам, всё равно…
Ребята перебрались на ту сторону рыбу ловить, а я стою на этой, на опротивевшей мне стороне и не знаю,
что делать. Они уже перебрались туда, а я сел спиной к ним и притворился, что плачу. Вдруг:
– Ты, – слышу, – Митёк, слышь, Митёк, не плачь. Мы тебя сейчас перевезём.
Но я всё равно к ним не обернулся. До тех самых пор, пока не услышал, что они близко уже. Надо ли говорить вам о том, что испытываешь в такую минуту? И что испытываешь, когда тебя перевозят на ту сторону? Перевозят! Думаю, каждый знает, что это значит! Сперва тебе позволяют плыть самому до середины реки, а там, когда станешь уже уставать, тебя подхватывают под мышки и, как гусёнка, несут до берега. Однако получилось на этот раз так. Они не дали мне даже обвыкнуться как следует на новом берегу, как уже, слышу я, собираются перебираться все на нашу, на свою сторону, потому что там появился Ляся, который, глядим, залез в воду и стал кричать, что рыба ловится исключительно! Я стал убеждать всех, что он врёт, но мне, слышу, говорят:
– Ну и оставайся здесь…
Я не понял, не успел понять даже, в чём дело. Вижу только, как все уже поплыли. Даже Волька с Витькой, которые меня перевезли.
– Во-оль-ка-а! Вить-ка-а!
А они плывут себе да фыркают. Переплыли! Что я чувствовал в это время, каждый может себе представить сам. И кричат:
– Эге-ге-ей! Привет моряку с крейсера «Вьясс». Берег, на котором я остался, вьясский. По названию села – Вьясс – они крейсер и выдумали.
И как же, кто бы знал только, слышать было такое обидно! Так было обидно, что я не поднялся даже с места, хотя рядом всего полно: и клубники, и смородины, и чего только нет на вьясской стороне! – но несмотря на это, я не поднимаюсь с места, сижу и сижу, как слышу:
– Давайте картошку есть, она испеклась давно. Эх, вот какая рассыпчата! Ц-ц-а! – говорят они там.
Я не знаю, как передать вам это состояние…
– Я маме скажу, – сказал я шёпотом. И слышу:
– Это конечно. Но ты сначала переплыви. Эх, какая картошка, а!
Вот, друзья, с тех пор прошло лет тридцать уже с гаком, но я всё ещё помню, как стал мне вьясский берег не мил. Ну прямо сиротинушка я горькая. Один, без Вольки, без Витьки, без Ляси, и такая тоска на сердце, что, если бы они чуть подальше были ещё и не так их было мне слышно, помер бы я на чужом берегу! А плыть боюсь. На своём берегу я чуть не до половины реки заплыву, не боюсь. А тут залезть – и то почему-то не хватает смелости.
А они крякают, едят картошку и ведут себя так, точно бы меня не существует уже. Если вспомнят про меня, то как будто я чужой им…
– Оставить ему или не надо?
– Кому! Он не переплывёт всё равно.
И я – эх, была не была! – решился. Тонуть, так уж, думаю, всё один конец. И стал заходить я в воду. Но что странно: мне было страшно только в самом начале, когда плыть легко-легко: ведь я на чужом берегу наотдыхался; а потом, чем дальше я удалялся от берега, тем мне было уверенней. Причём, когда я плыл, едва ли помнил про известный наказ: если ты маленький, не переплывал ни разу реку и боишься, то не оборачивайся назад, а плыви и плыви и гляди вперёд всё время. Тем не менее, как рассказывают Волька с Витькой, я плыл и не обернулся, не посмотрел на удаляющийся берег ни разу. Плыл и плыл, даже когда они, Волька с Витькой, кричали, орали мне в две глотки, что-де вставай, вставай, уже мелко, я плыл и плыл. Когда же, наконец, решился встать, то – батюшки! – уже мне по щиколотки. А Волька с Витькой прыгали на берегу, ликовали: «Переплыл! Переплыл!» И мне сказывают: «Голова ты два уха! Чудак ты, чудило! Знаешь ли ты про то, что ты её, Суру, всю переплыл?»
А я гляжу на родной наш берег и не узнаю его: наш это или всё ещё чужой? Только когда набегался, – ой как я по родному берегу носился, говорят! – когда поел картошки, родной нашей, понял наконец, что я дома.

МЯТЕЛЬ
Вот вспоминаю. Бывало, делаешь заводь. Где-то уже под ночь, на ночь так уж глядя. И остановишься, и послушаешь: Мишуня плывёт. Он плывёт ещё только на Прорве, переговариваясь с берегами, а его слышно нам с Пристани. Сперва, впрочем, не совсем слышно, с кем он там переговаривается, но ты наклоняешься к воде и слушаешь ухом: это, различаешь, он с тем-то и с тем там разговаривает. Вот, хлюпая вёслами, уже он приближается. По той стороне плывёт. Тихо. Так тихо плывёт, что теперь слышно, как поскрипывают ремни на веслах, а когда вёсла приподняты и лодка плывёт сама по течению, слышно, как капают капли с них. Тут, и на этом и на том берегах, приумолкнут все. Как точно бы сговорившись, и Мишуня, вдруг тишины испугавшись, спрашивает: «Робята, вы где?» И как на ухо это он спросит. Но в ответ ему никто ни слова. И он снова спрашивает: «А, робят?» – «Ты чего, дядь Миш?» – «Да костры-то чего не жгё-те?» – «А мятель будет ли?» – «Будет». – «А почему ты знаешь?» – «Месяц больно гнутый…»
Теперь у меня будет такой вопрос. Вот такой у меня будет вопрос. Знаете ли вы, что такое мятель? Едва ли. Его редко кто знает. Мятель – это бабочка. Однодневка. Цветом она белая. Но очень она редкая. Даже, я бы сказал, чрезвычайно она редкая. Я вот пока не встречал ещё такого человека, который бы слышал про неё. О том, что она редкая и в энциклопедии вы найдёте. Только на двух реках, говорится в энциклопедии, летит эта бабочка. И где именно: на Амазонке и у нас, на Суре.
По моим наблюдениям и по наблюдениям моих земляков, мятель летит только ночью. На костёр. И конечно, это была шутка, когда Мишуня, дядя Миша, сказал, что мятель полетит обязательно, потому-де «больно месяц гнутый». Он, мятель, может не полететь.и в такую ночь, когда месяц только ещё народился. Его, вспоминаю, вообще не ждёшь, когда полетит он. Мы один год жгли костры по всем ночам, в продолжение двух недель, и хотя бы одна мятелинка появилась. Мы дрова уже все сожгли, какие были в прибрежных кустах, уже мы устали ждать этого гостя и, наконец, решили: всё, больше не остаёмся мы на ночь! Хватит фуфайки прожигать, в них ещё в школу ходить надо… И мы забыли про мятель, можно сказать, совсем. Как вот однажды, оставшись опять на Суре на ночь, легли мы спать. Все устроились, как говорится, на боковую, но мне что-то не спалось. Я встал и пошёл за дровами, и набрал я немножко сухоньких, и стал разводить костёр. Но у меня спичек не было: я у Вольки, у брата, их взял. Зажёг я и гляжу – мятель полетел…
– Мя-атель! – закричал я.
Все вскочили. Подбежали к моему костру, поймали одну бабочку и… Нет. Это, говорят, не мятель.
Мне за это, за ложную весть, помню, влетело. А Воль-ка, хотя и брат, не заступился.
– Я тебе, – сказал он, – ещё сейчас добавлю.
– За что? – сказал я.
– Спички не воруй – вот за что!
Но только он сказал, только он так сказал, как, видим, полетел он, мятель. Да такой сильный, что от моего костра ничего не осталось. Мятель его мгновенно завалил, как метель.
– Полундра! – закричали.
А дров нет. Тут бы надо разводить костёр скорее, а у нас нету дров. А мятель, надо сказать, живёт одну только минуту, пока он из песка вылетит и пока летит до костра. Причём так: когда костёр горит хорошо, его бывает видно, как он из песка вылетает: один за одним, один за одним. И уже пурга, метель, смотришь, бушует перед глазами.
Только без костра ничего не видно. Но я чувствую, что он летит. Он ведь как летит? И в рукава. И за шиворот. И в глаза. И в уши.
– Апчхи! – это, значит, и в носу. И в нос он уже проник.
– Ай! – волосы пощупаешь, а он в голове.
– Вот так встань. Вот так, тебе говорят! Ну зажигай, скорее!
А дров-то всё равно нет, дрова нужны!
И мы бросились все в кусты за дровами. А там – бахчи. Караульщик как-то услышал, что отряд мчит с Суры, стрелять стал. Ему кричат:
– Не стреляй, дядя Дёма. На Суре мятель.
– Я вам, – говорит, – дам мятель. Такой мятель устрою.
Бабах! бабах! – в темноте слышим.
Но набрали. Всего мы набрали: и дров, и арбузов. Я, как сейчас помню, хороший арбуз принёс. А мятель? Ну, что мятель? Он, если полетит, то уж полетит. Утром, поглядишь, его на берегу кругом полно. Берега сурные сплошь им устелены.
А костёр нужен тут зачем? Чтобы плясать и торжествовать. Ведь когда костёр горит, он летит к огню, а мы, ребятня, пляшем. И кричим, и орём мы: «Мятель! мятель!» Наплясавшись до головокружения, всяк рыбак говорит ещё, приговаривает: «Мятель, мятелёчек». И понюхает его!
Он устелил весь берег. Мы легли даже спать на него. Как, знаете, на вату. Или, как у нас говорят, на «мятельную перину».
Брат, помню, пошёл перетягу вынуть, но вернулся: – Всё равно бесполезно, – сказал он, – на живца ничего не поймается.
И в этом, надо сказать, брат прав. Рыба – она не берёт в такой день на живца. Рыба не берёт ни на какую приманку в такой день. Рыба – она мятель чувствует. Но я не пошёл с братом. Он меня позвал, но я, полусонный, ответил, что не пойду, что я спать хочу. Мы арбуз с ним съели, который я принёс с бахчей, и меня так сразу повело в сон, разморило, что я как лёг на мятель – и до утра, до света я проспал.

Очнулся. Гляжу: бело. Белым-бело. Как точно зима это. Но – гляжу – что такое? У костра никого. Уже, слушаю я, все на реке. А ведь обидно проспать в такой день? Когда, тем более, я первый сказал: «Ребята, мятель полетел!»
Но главное, гляжу я, у меня удочку стянули. Ловить мне нечем. А мятеля… Сколько мятеля! Но ловить мне нечем, удочки у меня-то и нет. Однако, шмыгая носом, я набрал его полкармана. И побежал, чтобы Вольку искать. Бегу и вижу я, как в моей заводи голавли плавают. И подузды! И по-моему, дядя Фетюшин на берегу сидит. Со спины вроде бы он.
– Дядь?
– Ну.
– Это моя заводь.
– Да я не знал. Я гляжу, никого здесь нет.
– Ты чего поймал?
– Да вот немножко поймал.
Я подхожу поглядеть. Ничего себе! Вот такого. Да вот такого! Да вот такого! И я говорю ему:
– Это моя…
– Чего?
– Рыба.
– Хе-хе, – смеётся. И стал он закуривать. Я на него так гляжу – пристально, в упор. Обжёг он палец, пересыпал он из цигарки в кисет и говорит мне:








