355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Мережковский » Лица » Текст книги (страница 3)
Лица
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:29

Текст книги "Лица"


Автор книги: Дмитрий Мережковский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

ПУШКИН С НАМИ[7]7
  Впервые: День русской культуры (Париж). 1926. 8 июня; Последние известия (Ревель). 1926. 20 июня. № 1341.


[Закрыть]

День русской культуры – день Пушкина.

Что он для нас? Великий писатель? Нет, больше: одно из величайших явлений русского духа. И еще больше: непреложное свидетельство о бытии России. Если он есть, есть и она. И сколько бы ни уверяли, что ее уже нет, потому что самое имя России стерто с лица земли, нам стоит только вспомнить Пушкина, чтобы убедиться, что Россия была, есть и будет.

Так для нас, но не так для иностранцев. Никто из них не сомневается в том, что русская литература всемирна, и никто не знает Пушкина, не верит, что он для России – то же, что Гете для Германии, Данте для Италии, Гомер для Греции. Как сильно действуют на иностранцев обе половины расколовшегося русского духа, А. Толстой и Достоевский, а целое, Пушкин, не действует вовсе. И мы предчувствуем, что сколько бы ни объясняли, ни открывали его иностранцам, он все-таки останется для них закрытым, запечатанным семью печатями. Тут его и наша немота, вечная или до какого-то срока. Это солнце России для мира еще не взошло.

Отчего? Не оттого ли, что Пушкин слишком поэт-«певец», а в песне все зависит от поющего голоса, в стихах – от лада и звука речи, от музыки слов. Совершенный стих непереводим, неповторяем на чужом языке, и чем совершенней, тем неповторяемей, а пушкинский стих – предел совершенства. Тут между словом и смыслом такая же связь, как между телом и духом; вынуть дух из одного тела и заключить в другое нельзя; так сказанного на одном языке нельзя сказать на другом.

Да, «непонятность» Пушкина происходит от этого, но не только от этого. Ведь и проза его, которая для нас не меньше стихов, тоже непонятна иностранцам. И почему Гомер, Данте, Гете, хотя в такой же степени «певцы», как Пушкин, а всем открыты, всемирны?

Нет, «непонятность» не только в языке, в поэтическом теле, но и в духе, в существе его, его и нашем, потому что он – мы, в нашем, вечном и высшем пределе. Как же в день русской культуры, день Пушкина, не подумать о том, почему именно это величайшее слово России не услышано миром.

Как будто предвидя этот вопрос, Достоевский в своей речи о Пушкине называет его «всечеловеком» и показывает, как в душе его, душе России, соединяются души всех веков и народов. На это опять-таки убедительно только для нас, своих, а чужие могли бы ответить Достоевскому: «Ты говоришь нам о том, что Пушкин взял у нас; но скажи и о том, что он нам дал».

Тут заколдованный круг: русская всемирность – в Пушкине; но Пушкин закрыт для мира:

 
Чистый ключ из-под горы
Не бежит запечатленный…
 

Как же его распечатать?!

«Черт догадал меня родиться в России с душой и с талантом!» Это, конечно, – шутка. Но ведь и крик боли. До чего ему надо было дойти, чтобы так закричать! Это почти невообразимо для нас, но несомненно: была такая страшная минута в жизни Пушкина, когда он вдруг понял: остаться в России – погибнуть, бежать – спастись.

Не спасся – погиб. Ну, конечно, не совсем. Многое сделал, но не все. Умер, не сделав, может быть, главного, не открыв себя миру, не распечатав «ключа запечатленного»; сделался величайшим русским поэтом, но не всемирным; так и не сказал, что Россия даст миру.

 
Адриатические волны,
О, Брента! нет, увижу вас…
 

Мы этих волн нагляделись так, что, кажется, если бы среди нас был Пушкин, он закричал бы: «Черт меня догадал умирать на чужбине с душой и с талантом!»

Странная судьба его и наша: он умирал от тоски по Европе; мы умираем от тоски по России. Две тоски встречных, два встречных движения: от него к нам и от нас к нему. Наша разлука с ним – гибель, может быть, не только наша, но и России; наша встреча – спасенье.

Пушкин продолжает дело Петра. Оба они знают или пророчески угадывают, что назначение России соединить Европу и Азию, Восток и Запад в грядущей всемирности. Вот что Пушкин мог дать миру; пусть не дал, не кончил – «умер, как бог средь начатого мирозданья»; в этом горе наше, не надежда: начатое так не может остаться неоконченным. Пушкин так же, как Петр, – не дар, а залог, не исполненье, а обещанье русской всемирности. Но не солжет Пушкин – воплощенная правда России: что обещал – исполнит.

Никогда еще русский народ, – не Россия, а русский народ, т. е. преходящий во времени род, поколенье, дробь вечного целого, вечной России, – никогда еще русский народ не изменял так, как сейчас, делу Петра и Пушкина; так не противополагал русского Востока всемирному Западу; так не уходил от европейского света в азиатскую тьму. Это – не его вина? Нет, и его. Горе народам, о которых говорят: «С них нечего спрашивать!»

Вот почему сейчас так, как еще никогда, нужен Пушкин обеим Россиям. Что их две – одна здесь, в изгнанье, другая там, в плену, – это очень страшно; этого не бывало никогда ни с одним народом; но надо смотреть правде в глаза: это сейчас так: на две половины расторгнута Россия, и мы только верим, что обе половины соединятся. Непреложное свидетельство единой России – Пушкин. Он – примиритель, соединитель, тот, кто делает из двух одно и разрушает стоящую посреди преграду.

Мы смутно чувствуем и все забываем, а должны понять и твердо помнить, что подвиг нашего изгнанья может быть так же свят, как подвиг тех, кто остался в плену. Мы и они любим ту же Россию, ту же Свободу, потому что для них и для нас одинаково – Россия значит Свобода; мы и они для Нее живем и за Нее умираем.

Пушкин недаром сказал: «…в мой жестокий век восславил я свободу».

С ним освободятся наши братья в плену, и мы, изгнанники, вернемся с ним в его Россию.

Всем врагам Свободы – России Пушкин грозное знаменье: Сим победишь. Он – огненный столп, ведущий нас в пустыне изгнанья на Родину.

Вот почему такая радость для нас, что Пушкин с нами.

УГЛЬ ПЫЛАЮЩИЙ
(о Достоевском)[8]8
  Впервые: Сегодня. 1931. 8 февраля. № 39.


[Закрыть]

 
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверзтую водвинул.
 

Писать сейчас о Достоевском – мне трудно, почти невозможно. Очередной литературный юбилей – и Достоевский: ничего, кажется нет более несовместимого. Юбилей – это повод, чтобы вспомнить того или другого писателя. Не странно ли, не страшно ли что мы, в наше время, ищем поводов, чтобы Достоевского вспоминать?

Не вспоминать (в какой-то подходящий день), но помнить должны бы мы о нем во все дни, потому что все дни жизни нашей им полны и им пропитаны. Не слышали ли мы предостерегающего голоса? Слышали – и не услышали. Читали романы и думали, что Достоевский – писатель. Одни одобряли, другие находили недостатки. А кто понял, что Достоевский – не только писатель, что не в литературе его главное значение и место? Кто понял, что он – в самой жизни вашей, и эта жизнь, – жизнь всех, – зависит от того, услышим мы его или не услышим?

Никаких юбилеев Ильи-пророка или Иоанна-Предтечи мы не справляем. Мы знаем о них что-то другое и знаем, что о них тоже, как о Достоевском, следовало бы не вспоминать по случаю, а помнить всегда. Если и не помним, то как не помнить Достоевского, почти современника нашего, для нас говорившего? Как, до сих пор когда у нас на глазах уже совершается предреченное, мы все еще не понимаем, что не писатель он среди других писателей, а посланный нам пророк?

Дивная судьба предтечей и пророков: их не слышат. Они говорят ко всем, их слова – о жизни общей, жизни всех, но все – глухи. Лишь отдельные люди слышат, может быть, как и Достоевского, слышали – в России, в Европе. Но что это, если не слышали все? И лишь медленно-медленно, когда уже давно замолк пророческий голос, приходит ко всем понимание, что они, слышав – не услышали. Хорошо, если придет понимание не слишком поздно…

Не поздно ли для нас понять, что говорил Достоевский о России? Мы не должны и ставить себе этого вопроса, мы можем только сказать: пора! Не наше дело гадать, погибла ли Россия, или нет. Мы не смеем думать что она погибла. Но ни один из великих русских писателей с их великой любовью к России не поможет сегодня преодолеть искушение этой мысли: Россия погибла. Поможет только Достоевский. Только он знал последнюю тайну о России, видел сердце ее. Не ведали, не видели другие, он – видел. Всей глубины своего проникновения он выразить не мог: да и есть ли для этого человеческие слова? Но и тех огненных слов, сказанных, довольно, чтобы поверить ему, с ним вместе почувствовать, познать: не погибла, не погибнет Россия; грешная, проходит она через святое страдание. Живо сердце России.

Давно, давно, незадолго до смерти Достоевского, я слышал его чтение пушкинского «Пророка». Это было почти не чтение, а что-то совсем другое… Он начал чуть внятно, глухим шепотом. Медленно, тяжко повышался голос: но все повышался, рос; и последние слова были как громовый удар:

 
Глаголом жги – сердца людей!
 

В эту минуту мы все, казалось, поняли, что были, есть и будут пророки, которым дано жечь глаголом человеческие сердца.

Пишу это не ради юбилея, не вспоминаю Достоевского, не хочу и напоминать о нем. Пишу с надеждой, что хоть теперь, когда многое, по слову его, уже совершается, поймем мы его наконец, откроем ему сердце. Пусть загорится оно в нас, как угль пылающий.

Еще не поздно!

ГЕТЕ[9]9
  Впервые: Возрождение. 1932. 7 апреля. № 2501.


[Закрыть]

Он вошел в приемную, холодную, светлую комнату, с холодною парадною мебелью, с холодными белыми гипсами, снимками с древних мраморов. И от него самого веяло холодом; великий человек и господин, тайный советник маленького немецкого дворика, напыщенного и напудренного во вкусе Людовика XV.

– Ваше превосходительство высказываете великие мысли, и я счастлив, что слышу их, – говорит ему собеседник, доктор Эккерман, изгибаясь почтительно, не то как лакей своего барина, не то как жрец своего бога.

Бог – в длиннополом сером сюртуке и белом галстуке, с красной орденской ленточкой в петлице, в шелковых чулках и башмаках с пряжками, старик лет 80-ти. Высок и строен: так величав, что похож на собственный памятник. Редкие седые волосы над оголенным черепом; смуглое, свежее лицо все в глубоких складках-морщинах, и каждая складка полна мысли и мужества. Углы старчески-тонкого, сжатого и слегка ввалившегося рта опущены не то с олимпийской усмешкою, не то с брезгливою горечью. Стар? Да, очень стар. Но вот эти глаза, черные, ясные, зоркие, – глаза человека, который видит «на аршин под землю». «Орлиные очи». Невероятно, до странности, до жуткости молодые, – в старом-старом, древнем лице, – глаза 18-летнего юноши. «Я ощущал перед ними страх», – признается Теккерей, посетивший его в Веймаре в 1831 г. Они напомнили ему глаза Мельмота-путешественника, которым когда-то пугали детей; Мельмот, подобно Фаусту, заключил договор с «некоторым лицом», и до глубокой старости глаза его сохраняли властительный блеск. В самом деле, в этих нестареющих глазах – что-то «демоническое», как любил выражаться их обладатель: демоническое – для язычников значит божеское (от древнегреческого слова daimon – бог), а для христиан – бесовское, но, во всяком случае, сверхчеловеческое.

Да, сверхчеловеческое – в этой вечной юности. «Ему скоро будет восемьдесят, – записывает Эккерман в 1825 г., – но ни в чем он не чувствует себя готовым и законченным; он стремится все вперед и вперед; он кажется человеком вечной, неразрушимой юности».

Знает, что в семьдесят лет влюбляться глупо. «Но надо часто делать глупости, чтобы только продлить жизнь». Думает, что люди живут, пока смеют жить; живут и умирают по собственной воле. У него самого воля к жизни, смелость жизни бесконечная.

Как будто выпил, подобно Фаусту, эликсира вечной юности. Не умственное, не нравственное убеждение, а физическое чувство бессмертия.

И другим, глядя на него, а быть может, и ему самому, приходит в голову странная мысль: полно, умрет ли он когда-нибудь? Ну, как такому умирать?

Когда же все-таки умер, – Эккерман вошел в комнату его. «Обнаженное тело было обернуто белой простыней. Фридрих (старый слуга) отвернул простыню, и я подивился на божественное великолепие этих членов. Грудь была необычайно сильная, широкая и выпуклая; руки и ноги – полные и нежные; следки ног изящны и правильны. Передо мною лежал совершенный человек в совершенной красоте, и восторг, который я почувствовал, заставил меня позабыть на миг, что бессмертный дух уже оставил эту оболочку».

Как будто и в смерти бессмертен.

Для нас, маленьких, – не слишком ли велик? «На таких людях не тело, а бронза», говорит – Раскольников. Бронзовым или каменным холодом веет от него. Когда такой человек входит в наш дом, ступени лестниц трещат, половицы скрипят и шатаются под ступней нечеловеческой, как будто вошел Каменный Гость.

 
О, тяжело
Пожатье каменной его десницы!
Нам страшно с ним, как Фаусту с Духом Земли:
Weh! Ich ertrag’dich nicht!
Горе! Я не могу тебя вынести!
 

Вынести нельзя того, как этот нестрадающий относится к страданиям, этот бессмертный – к смерти.

«Сегодня, по дороге к Гете, я узнал о смерти великой герцогини-матери, – сообщает Эккерман. – Первой моей мыслью было, как это подействует на Гете в его преклонных годах. Он уже более пятидесяти лет был близок к герцогине, пользовался ее особой милостью: смерть ее должна была глубоко взволновать его. С такими мыслями я вошел к нему в комнату; я был немало изумлен, увидав, что он вполне бодр и здоров; сидит за столом с невесткой и внуками и ест суп, как будто ничего не случилось. Мы беззаботно разговаривали о разных посторонних вещах. Вдруг начался перезвон колоколов; г-жа фон Гете взглянула на меня, и мы заговорили громче, боясь, что заупокойный звон встревожит и потрясет его; мы думали, что он чувствует так же, как мы. Но он чувствовал не так, как мы. Он сидел перед нами, как высшее существо, которому недоступны земные страданья».

Что это, победа над чувством или просто бесчувственность? Божественный мрамор или обыкновенный кремень?

Прежде чем решать, вглядимся, вслушаемся.

 
Wer nie sein Brot mit Tränen ass…
 

«Кто никогда не ел своего хлеба со слезами, кто не просиживал скорбных ночей, плача на своей постели, – тот вас не знает, Силы Небесные!»

Это песенка старого арфиста – неужели песенка самого Гете?

Когда он писал о самоубийстве Вертера, то никогда не ложился спать, не положив рядом кинжала: решил покончить с собой и только выжидал минуты.

«Немецкий писатель – немецкий мученик», – говорил он в глубокой старости, оглядываясь назад, на прожитую жизнь. Гете – мученик, Гете несчастный, – как это странно звучит. Но странный звук верен. «Меня всегда считали за особенного счастливца; я не стану жаловаться и бранить мою жизнь. Но, в сущности, она была только труд и работа; за свои 75 лет вряд ли я провел четыре недели в свое удовольствие. Моя жизнь была вечным скатыванием камня, который надо было снова подымать». В этой-то Сизифовой работе над камнем жизни он сам окаменел, окаменил себя, чтобы вынести невыносимое.

 
Weh! Ich ertrag’dich nicht!
Горе! Я не могу тебя вынести!
 

– не говорил ли себе самому, как страшному Духу Земли?

Когда узнал о внезапной смерти сына, глаза его наполнились слезами, но не заплакал, а только произнес:

– Non ignoravi me mortalem genuisse. (Я знал, что рожден смертным.)

«Он был вполне спокоен и ясен духом, – записывает Эккерман через месяц. – Мы говорили о многом; о сыне он не вспомнил ни словом».

А через три дня после этой записи Гете вдруг заболел кровотечением, «потерял шесть фунтов крови, что при его 80-летнем возрасте весьма серьезно».

Боялись, что не выживет, но «его удивительное сложение и на этот раз одержало победу». Начал быстро поправляться и, лежа в постели, уже работал над второй частью «Фауста».

«Моя единственная забота – поддерживать физическое равновесие; остальное пойдет само собой… Тому, кто твердо начертал путь для воли, нечего много беспокоиться. Вперед… вперед по могилам!».

Если это – бесчувственность, то такая, как у солдата, который в пылу сражения не чувствует раны.

Под мертвым камнем живое сердце страдает, истекает кровью, так же, как наше, только умеет не по-нашему терпеть и молчать.

По природе своей он человек действенный. Но для действия нужна точка опоры, – а какая же опора в безбрежности, бездонности? Чтобы сделать что-нибудь, надо хотеть чего-нибудь. Чего же он хочет? Всего. Не слишком ли это много для сил человеческих? Созерцание должно ограничиться, сузиться, заостриться в острие воли, чтобы перейти в действие. «Величайшее искусство, – говорит Гете, – суметь ограничить и уединить себя». Этого-то искусства у него самого не было. «Я много потерял времени на вещи, которые не относятся к моему прямому делу». – «Я все больше понимаю, что значит быть действительно великим в одном деле».

Бывали минуты, когда ему казалось ничтожным все, что он сделал. Вся его жизнь – не действие, а только стремление, подготовление к действию. Начинал и не кончал; делал, но не сделал. В этом главная мука его, неимоверная усталость, вечное вкатывание Сизифова камня.

Познание души человеческой приводит его к тому же, к чему познание природы. Может быть, нигде религиозное чувство его не достигает такой убедительной, осязательной подлинности, как в чувстве личного бессмертия.

Идея бессмертия связана для него с идеей творческой эволюции. «Для меня убеждение в вечной жизни истекает из понятия о вечной деятельности: если я работаю без отдыха до конца, то природа обязана даровать мне иную форму бытия, когда настоящая уже не в силах будет удержать мой дух».

Это только догадка; но если все его догадки о природе оказались верными, то почему бы и не эта? Уничтожение такого человека, как он, не большая ли бессмыслица, чем та, о которой сказано: credo quia absurdum?

Однажды, во время прогулки в окрестностях Веймара, глядя на заходящее солнце, задумался он и сказал словами древнего поэта:

 
И, заходя, остаешься все тем же светилом!
 

«При мысли о смерти, – добавил он, – я совершенно спокоен, потому что твердо убежден, что наш дух есть существо, природа которого остается неразрушимой и непрерывно действует из вечности к вечности; он подобен солнцу, которое заходит только для нашего земного ока, а на самом деле никогда не заходит».

В эту минуту он сам подобен заходящему солнцу: знает, так же, как оно, что опять взойдет.

В разговоре с Фальком в день похорон Виланда он выразил это чувство бессмертия еще с большей силой.

«Никогда и ни при каких обстоятельствах в природе не может быть речи об уничтожении таких высоких душевных сил; природа никогда не расточает так своих сокровищ»…

Изложив свое учение о душах-монадах, сходное с учением Лейбница, он продолжает:

– «Минута смерти есть именно та минута, когда властвующая монада освобождает своих дотоле подданных монад. Как на зарождение, так и на это преставление, я смотрю, как на самостоятельные действия этой главной монады, собственная сущность которой нам вполне неизвестна… Об уничтожении нечего и думать; но стоит поразмыслить о грозящей нам опасности быть захваченными и подчиненными монадой, хотя и низшей, но сильной»…

Как относится религия Гете к христианству?

«Для меня Христос, – признается он в минуту откровенности, – навсегда останется существом в высшей степени значительным, но загадочным». (Mir bleibt Christus immer ein höchst, bedeutendes, aber problematisches Wesen.)

 
Я за Тобой не пойду…
Folgen mag ich dir nicht…
 

– обращается он ко Христу в одной из своих венецианских эпиграмм и кощунствует о Воскресении с возмутительной легкостью.

А в разговоре с Эккерманом утверждает: «Сколько бы ни возвышался дух человеческий, высота христианства не будет превзойдена». – «Величие Христа настолько божественно, насколько вообще божественное может проявиться на земле».

Но, поклоняясь Христу, он проходит мимо Него, и, в конце концов, Гретхен, кажется, все-таки права, когда говорит Фаусту-Гете:

 
Steht aber doch immer schief darum,
Denn du hast hein Christuntum.
А все же что-то тут неладно
затем, что ты не христианин.
 

Тут впрочем, неладно не только у Гете, но и у всего современного человечества.

Ясно одно: что религия Гете не совпадает с христианством. В христианстве не понимает он чего-то главного, – не только ли прерывного, катастрофического, внезапного, непредвидимого, что в религии называется Апокалипсисом?

Но если одна часть его религиозного опыта меньше, то другая – больше, чем историческое христианство. Последнее соединение веры и знания, откровение Духа, «дыхания Божьего» в природе, которое предчувствует он, выходит за пределы христианства.

Для нас, русских, явление Гете особенно значительно.

Как волка не корми, все в лес глядит; как ни сближайся Россия с Европой, – все тяготеет к Азии. На словах – тяготение к Западу, на деле – к Востоку. Православие – христианство восточное.

 
Du hast kein Christuntum.
Ты не христианин.
 

– говорит, как Гретхен Фаусту, святая Русь грешному Западу.

«Свет Христов просвещает всех», – это мы тоже говорим, – говорим, но не делаем. Нет-нет, да и усомнимся в самой сути просвещения вселенского, т. е. европейского, ибо иного взять негде, – усомнимся, добро оно или зло, от Бога или от дьявола; нет-нет, да подумаем: не опроститься ли, не отправить ли всю европейскую цивилизацию к черту и не начать ли сызнова, «по-мужицки, по-дурацки»? Что это не только нелепая, но и нечестивая мысль, – мы все еще не поняли, как следует.

Вот от этого то русского яда лучшее противоядие Гете. Лучше, чем кто-либо, знает он, что просвещение – от Бога; хотя и «язычник», с большим правом, чем иные христиане, мог бы сказать: свет Христов просвещает всех; лучше, чем кто-либо, мог бы напомнить нам, что и Европа – Святая Земля.

 
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя,
 

– исходил не только нашу, но и ту родную, святую землю – Европу.

 
Wer immer strebend sich bemüht,
Der können wir erlösen.
Как вечно трудится, стремясь,
Того спасти мы можем,
 

– поют ангелы, «вознося в горнии бессмертную часть Фауста».

«В этих словах, – говорит Гете, – ключ к спасению Фауста».

Может быть, и к спасению всего европейского Запада: он ведь тоже «вечно трудится, стремясь».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю