Текст книги "Лица"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
САВИНКОВ[4]4
Впервые: Последние новости. 1920. 16 декабря. № 200.
[Закрыть]
– Оказался-таки в дураках умный ваш друг, Савинков! – злорадствует та милая семнадцатилетняя барышня, которую недавно окрестили так незабвенно «Эсерочкой».
– Ну, еще бы! – подхватывает более взрослая Кадеточка и прочие милые барышни. – Этого и надо было ждать. Террорист и убийца Савинков связался с проходимцем и погромщиком Балаховичем. Провалились оба – туда им и дорога.
Провалились ли сейчас Балахович-Савинков, я не знаю. Знаю только, что хотят их провалить, уничтожить, и что сделать это не так то легко. Для этого надо истребить их физически, убить, а пока живы, они есть и будут. Балахович-Савинков – призрак; и здесь, в Париже белом, призрак этот кажется не страшным, но, может быть там, в красной Москве, он страшнее, чем здесь; тем страшнее, чем призрачнее; и уж во всяком случае, этот призрак бесплотный, страшнее воплощенного Врангеля: та плоть рассеялась призраком, а этот призрак, если воплотится, то уж никогда не рассеется. Ловят его и не могут поймать; убивают и не могут убить. Как убить, чем? Ножом, пулей? Но пуля и нож проходят сквозь тело призрака, как сквозь пустой воздух и не задевают, не ранят. Убить призрак нельзя; он может только сам исчезнуть; но исчезнет – и явится вновь; сколько раз исчезал и являлся.
И если даже первый Балахович-Савинков будет убит, истреблен физически, то он воскреснет – явится Балахович-Савинков второй, третий – десятый; и начатое первым кончит последний; скажет, наконец так, что вся Россия услышит: «Мир, Земля, Свобода», – и подымет Россию; не вооружит армию белую, – а разоружит красную (гениальная мысль, да гениальная – смейтесь Эсерочки, Кадеточки!); соединит удар внешний с внутренним, превратит войну в восстание, в революцию. И пронижет мечом белым, белою молнией красную ночь, и вонзится в сердце Зверя.
Глупо или умно делает Савинков, соединяясь с Балаховичем, это покажет будущее. Во всяком случае, ни юная Эсерочка, ни дряхлая Кадеточка этого сейчас решить не могут.
Стоит ли говорить о Балаховиче – «погромщике»? Почти все слухи о погромах опровергаются («Свобода», «Таймс»), но опровержения здесь, в райском Париже, не действуют.
Могут ли хотеть погромов Балахович и Савинков? Что Савинков – умный человек, с этим и злейшие враги его согласятся. Может ли умный человек не понимать, что сейчас, в России, погромы – не только гнусность, но и глупость, неминуемая гибель дела-освобождения России? У Балаховича и Савинкова – общее дело: вместе победят или погибнут. Как же и в этом, столь важном для общего дела – в борьбе с погромами – им не быть вместе?
Не Балаховичу и Савинкову нужны погромы, а большевикам и соглашателям: они-то и раздувают, эти слухи.
Большевики – враги не только России, но и еврейства подлинного, любящего Россию. Пусть же те из евреев, кто этого не знает, на меня сердятся, а я все-таки скажу: да погромы гнусность и глупость; но вот большевики над Россией злодействуют, – и что перед этим все злодейства? большевики убивают Россию, – и что перед этим все убийства? большевики громят Россию, и что перед этим все погромы?
«Вот уже две недели, как я нахожусь в походе, в армии Балаховича, – пишет Б. Б. Савинков в частном письме от 30 октября из м. Турова, Пинского уезда. – Все, что о Балаховиче рассказывали, вздор и клевета. Он такой же оклеветанный на политической почве человек, как я. Я ему совершенно верю… Я и Балахович ведем усердную борьбу с грабежами и погромами. Грабители и погромщики расстреливаются на месте… У нас нет ни пьянства, ни разгула. Мы все в чистых рубашках».
Чистую рубашку надевает русский человек идучи на смерть за святое дело. Савинков не лжет, не хвастает, – может быть, и с этим враги его согласятся. Он сейчас надел чистую рубашку, потому что идет на смерть. Храни его Господь, но если ему суждено умереть, он умрет за святое дело – за освобождение России.
Что же значит: «Савинков – убийца»? Одно из двух: или освобождение России – дело не святое, а преступное; и тогда уже не только Савинков, но и все борцы за свободу России – простые убийцы-преступники; таково мнение русских жандармов; или освобождение России – дело святое, и тогда Савинков – не «убийца» а честный солдат в честном бою, отдающий кровь за кровь, свою за чужую, и его обвинение в убийствах – клевета презренная, чья тяжесть падает не на него, а на русскую революцию. Кто смеет называть его «убийцею»? Русские революционеры? Разве они соединились с жандармами?
Я знаю Савинкова много лет; я с ним слишком близок: мне трудно о нем говорить. Но что же делать? Бывают случаи, когда должны говорить и близкие о близких.
Я вижу все его слабости, их увидеть легко: они все – наружу. Вообще легко видеть слабости сильных; насколько труднее увидеть их силу, по крайней мере нам, современникам! И стоит ли говорить о слабостях Савинкова? Где сейчас тот сильный человек, который имел бы право сказать: «Савинков – человек слабый»?
– Скажите на милость, за что вы, русские, так ненавидите Савинкова? – спросил меня в упор один англичанин, очень умный и любящий Россию (есть и такие).
Я не знал, что ответить, и ответил вопросом:
– А вы считаете Савинкова человеком замечательным?
– Не замечательным, а среди русских людей сейчас – единственным. А вы?
– Я тоже.
– Так в чем же дело?
Я опять не знал, что ответить, и ответил из всех для нас горьких истин горчайшею:
– Нет пророка в отечестве…
– Не потому ли у ваших пророков нет и отечества? – усмехнулся мой собеседник, и мне пришлось простить ему усмешку.
Англичанин, кажется, прав: среди современных русских людей Савинков – человек «единственный». В чем же эта единственность?
О нас, русских людях, думают и мы сами о себе думаем, что среди нас мало людей с сильной волею. Это не совсем так. Проклятие наше – не безволие, а то, что наша воля или безумна, или бессовестна, а иногда и то и другое вместе. Кто в России люди с сильной волею? Пугачевы, Разины, Ленины, Троцкие. И в величайшем явлении русской воли – в Петре – нет равновесия воли с умом и совестью. Не потому ли сейчас и проваливается вся Россия петровская, что ее основание, существо Петра, именно тут, в расхождении ума и совести с волею, дало трещину. Я не оскорбляю великую память, не скажу, что Петр – «большевик». Но надо все-таки правду сказать: между Петром и большевиками есть кровная связь, и, чтобы порвать эту связь, вся Россия сейчас истекает кровью.
Да, проклятие наше в том, что русская воля – во зле, во грехе, в безумии, а русская святость и мудрость – в безволии; проклятие наше в том, что лучшие русские люди созерцают, а действуют – худшие.
Наш первый опыт выйти из грешной воли в святую – есть русская революция. Опыт не удался: русская революция – мартовская провалилась в октябрьскую контрреволюцию. Не потому ли, опять-таки, что и здесь, в революции, – все та же бездонная трещина между русским умом, совестью – и волею? Не потому ли, что и здесь, в революции, святая воля провалилась в волю грешную или в святое безволие?
Но если когда-нибудь суждено революции удастся, то это будет благодаря таким людям, как Савинков. Таких людей немного во всей русской революции, но в эти последние дни ее, он в самом деле, кажется, «единственный».
Не в воле, не в уме, не в совести, а в соединении этих трех сил – его «единственность».
Стоит заглянуть в книги Савинкова, – все книги его – «исповедь», – чтобы увидеть, что это – не только глубокий ум, но и «глубокая совесть» (слово Алеши об Иване Карамазове). Что Достоевский предсказал, то Савинков исполнил; что тот передумал, – этот пережил: величайшую муку человеческой совести – религиозную муку революционной совести – раздирающую ум и совесть антиномию: нельзя, а надо убить, «переступить через кровь», – он пережил.
Почти все лучшие русские люди остаются в революции, потому что антиномии этой не видят, по крайней мере не видят ее до конца; а когда увидят, – уходят из революции. Савинков увидел и не ушел.
Почти у всех лучших русских людей религиозная совесть сжигает, испепеляет религиозную волю, как дерево; у Савинкова – она закаляет ее, как сталь.
Почти все лучшие русские люди в революции до конца жертвуют, но не до конца действуют. Не потому ли вся Россия сейчас – жертва, какой еще мир не видал? Савинков до конца не жертвует, а действует. В этом то, столь необычайном для русских людей, преобладании действенной воли над жертвенной и заключается его незаменимость, драгоценность, единственность.
«Нехорошо быть человеку одному». Но, если Савинков погибнет, ничего не сделав, то в этом вина не его, а наша – вина тех, кем отвергнут этот человек «единственный».
– Ну что, как у вас там, в России, на Врангеля очень надеялись?
– Нет, не очень. Вы же были при Колчаке, Юдениче, Деникине, – сами знаете, как на них надеялись. А на Врангеля и того меньше.
– Так на кого же надеяться?
Собеседник мой, русский человек, только что бежавший из России, помолчал, подумал, поглядел на меня пристально и вдруг отчеканил тихо, твердо, как бы с тайным вызовом:
– На кого надеяться? А вот на кого – на Савинкова.
Я удивился: сошлись-таки крайности – англичанин с русским.
Тотчас после падения Врангеля, мы все вдруг что-то поняли и чему то ужаснулись, заговорили о «русском единстве», о Национальном Комитете. Войдет ли в Комитет Савинков? А если нет, то какое же «русское единство» без русского человека «единственного»? Это не я говорю, это могли бы сказать мои собеседники – англичанин и русский.
Горе нам, что пал Врангель, поддержанный всеми; но горе нам еще большее, если падет Савинков, никем не поддержанный. Никто не поддержал его, когда оружие было у него в руках. И теперь, когда оно уже сломано, хотя еще из рук не выбито, – никто его не поддержит. Но если он падет, то, может быть, не здесь в чужой земле, а там, в родной, – скажут: последнему бойцу за свободу России, павшему с оружием в руках, – слава!
Да, горе нам: мы никогда не увидим Свободной России, если будем отвергать таких людей, как Савинков.
ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ
1821–1921[5]5
Впервые: Руль. 1921. 11 ноября. № 300. С. 4.
[Закрыть]
У христиан есть ангел-хранитель, а у язычников был демон благой, «демон Сократа», предостерегавший их о том, чего не надо делать.
Мой ангел-хранитель или мой демон шепчет мне на ухо: «Молчи о Достоевском, ничего ни с кем не говори о нем сейчас, ни с европейцами, ни с русскими, – с русскими особенно».
Я исполню этот завет: ничего не скажу о самом Достоевском, буду говорить только около него. Чтобы сейчас говорить о нем самом, как следует, надо бы понять и передвинуть его всего, всю громаду, гору его. «Если бы вы имели веру с горчичное зерно и сказали бы горе сей: сдвинься»… Но ведь, если бы мы вообще имели веру, то не случилось бы с нами и с Россией того, что случилось.
С русскими говорить сейчас о Достоевском, о славе России, когда самой России нет, – тяжко, стыдно, страшно. Не предсказывал ли нам Достоевский: вы Россию погубите. И вот погубили. Ни перед кем мы не чувствуем себя такими виноватыми, преступными, как перед ним. Прежде, чем о нем говорить, не следует ли нам подумать, что ему сказать; прежде, чем его венчать, не следует ли нам себя оправдать перед ним?
О, конечно, сейчас лицо его озарено таким ослепляющим светом славы, как еще никогда! Но ведь это озарение – зарево того пожара, который испепелил Россию.
Совершились пророчества, – вот в чем слава пророка. Слава Достоевского – гибель России. Не мог ли бы он сказать нам, прославляющим его:
Такою тяжкою ценою
Я вашей славы не куплю.
Странны судьбы людей в наши дни, всех вообще, а великих особенно. Странны, но для нас не ужасны, а скорее, смешны. Мы так привыкли к ужасам, что почти уже не ощущаем их, или ощущаем как во сне. Не медленно растущее нагнетание этих сонных ужасов, а только внезапный, по лицу ударяющий бич смеха – вот последнее, единственное, что иногда еще пробуждает нас от нашего сна.
Да, святые и ужасные некогда, ныне для нас только странны и смешны судьбы великих людей.
Не смешно ли, не странно ли, что там, в бывшей России, празднуется сейчас сотая годовщина Достоевского, заклинателя русских «бесов» теми самыми бесами, которых он заклинал, изгонял из России? И как торжествуют они, как смеются над ним: «Ты хотел нас изгнать, но вот, не ты – нас, а мы тебя изгнали!»
Разрешит ли чествование русской национальной славы интернациональный Троцкий-Бронштейн? Разрешит. Почтит ли благоразумный Ленин «безумного» пророка? Почтит. Милосердный Луначарский, простит ли «жестокий талант» Достоевского? Простит.
Но, если это – «слава», то воистину мог бы он сказать нам:
Такою тяжкою ценою
Я вашей славы не куплю.
Да, если бы все мы, русская интеллигенция, русское сознание и совесть, в последнем счете, все-таки решавшие судьбы России, не отделались с такою легкостью от Достоевского, как от «безумного» пророка и «жестокого таланта», – то Россия не погибла бы.
Трудно, почти невозможно сейчас говорить о Достоевском с русскими людьми, со своими, а с чужими, с европейцами – еще труднее, еще невозможнее. Ведь русская литература для нас, потерявших родину, – родина последняя, все, чем Россия была и чем она будет. Но между «была» и «будет» – «есть». Как преодолеть это «есть»? Как его принять или отвергнуть? Кто это может, кто смеет?
Русская литература для нас то же, что для древнего Израиля – «Закон и Пророки». Исполнился ли наш «Закон»? Исполнятся ли наши «Пророчества»?
Не только говорить об этом с чужими, но и думать наедине с самим собою – все равно, что перевертывать нож в ране.
Русская литература – «Закон и Пророки» для нас. А для европейцев что?
Старославянский и русский язык всех вообще европейцев, чужеземцев называет «немцами», «немыми». Русские, славяне – единственные «люди слова», а все остальные народы не только германцы, «немцы», в частности, но и вообще все, кроме нас, – «немые».
Вот безумная гордыня или дикое варварство. Не за них ли мы и наказаны? Но, оставляя в стороне вопрос о вине, и о казни, надо признать, что само ощущение правильно. Мы ли глухи, европейцы ли немы, но мы друг друга не слышим. Русская литература для них – не «Закон и Пророки», а «игра и забава». – «Ты для них – как забавный певец с приятным голосом и хорошо играющий, – говорит Господь пророку Своему. Они слушают слова твои, но не исполняют их… ибо они делают из этого забаву… Когда же сбудется, – вот уже сбывается, – тогда узнают, что среди них был пророк» (Иезек. 33, 32–33).
Русский пророк, Достоевский чувствовал сильнее, чем кто-либо, ужас этой немоты бездонно разделяющей. Но если Достоевский причастен безумной гордыне, то уж во всяком случае, не дикому варварству. Кое-что смыслит он в европейской культуре, – может быть, даже больше самих европейцев. За что-то любит Европу, «страну святых чудес», хотя иногда и кажется ему, что эта страна – уже «кладбище».
«У нас, русских, две родины: наша Русь и Европа», – это он сказал. Но он же сказал и другое: «Верьте мне, все они (европейцы) ненавидят нас, русских, животною ненавистью и когда-нибудь бросятся на нас и съедят».
Достоевский еще ужасался и возмущался; мы теперь спокойны. Кое-чему научила нас агония четырехлетняя, – между прочим, спокойствию.
Волк ест ягненка. Разве это ужасно и возмутительно? Волк невинен. Или, может быть, не следует унижать волчьей невинности сравнением с невинностью бывших, культурных, бывших христианских народов? Ведь все-таки волк о ягненке кое-что знает. А когда при столкновении двух космических тел, двух громад вещества бездушного, одна разрушает и поглощает другую, то они ничего друг о друге не знают. Так сейчас о России ничего не знает Европа.
Надо же, наконец, правду сказать: то небывалое во всемирной истории, что сейчас происходит, – не смерть, а убийство. Нет, не мы умираем, а нас убивают.
Европа хочет съесть Россию. Съест ли, это еще вопрос. Но, если даже съест, то пойдет ли ей съеденное впрок? Не будет ли пища отравою?
«Великие русские писатели суть великие отравители европейского духа», – это говорит о Л. Толстом и Достоевском один из самых проницательных немецких критиков (Felix Salten). Я не знаю, так ли это; но знаю, что это может быть так: лекарство может быть ядом, и яд – лекарством.
Кто кого отравит, кто кого убьет, я тоже не знаю, но знаю, что борьба России с Европою – вековечная борьба Востока с Западом – не нами началась, не нами кончится.
Это знал и Достоевский. Но Достоевский никогда не забывал, что исполнение европейской, всемирной культуры – не в борьбе, а в мире Востока с Западом. Ибо что такое христианство, глубочайшая и доныне единственная основа всемирности, как не «свет с Востока», свет соединяющий, та «молния, которая блистает с востока и видна бывает даже до запада». Что не было, нет и не будет иной молнии соединяющей, иного начала всемирности, Достоевский знал, как никто. Он также знал, что, если первая молния, сплавившая народы во всемирный сплав, была началом христианской истории, то молния вторая будет началом христианского Апокалипсиса. Воля европейского Запада – воля к бесконечному прогрессу, в смысле «дурной бесконечности», к царству человеческому, к истории; воля русского Востока – воля к благому концу, к царству Божьему, к Апокалипсису.
Если гибель России есть только наш Апокалипсис русский, наша гибель национальная, то нам надеяться не на что: мы погибли окончательно. Но это не так: наш русский апокалипсис в России начался – в Европе кончится; наша гибель есть гибель Европы, наше спасение – спасение Европы. Этого опять-таки никто не понимал лучше Достоевского. С первых веков христианства не было сказано никем с такою потрясающей силою реализма внутреннего, психологического, и внешнего, исторического: «Конец мира идет». (Предсмертные слова Достоевского из «Записной книжки»).
Если одна половина пророчеств его – то, что о России, – уже исполнилась с точностью, – то не исполнится ли с такою же точностью и другая половина, – то, что о Европе? И конец Европы не будет ли еще ужаснее, апокалипсичнее, чем конец России? Простим ли мы тогда или скажем: «Дочь Вавилона, опустошительница! Блажен, кто воздаст тебе за то, что ты сделала нам. Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень!»
Я себя не обманываю, я знаю, как трудно, почти невозможно сейчас в Европе говорить о христианстве и о христианском Апокалипсисе так, чтобы это не было «игрой и забавой». Но, не говоря об этом, что сказать о Достоевском, когда весь смысл его в этом и только в этом? Одно из двух: или он, в самом деле, – не больше, чем «певец с приятным голосом», – но тогда стоит ли говорить о нем в эти страшно серьезные дни? – или он – напоминание вечное о том, что христианство и христианский Апокалипсис не только были, не только был Христос.
И, если когда-нибудь скажет Восток: Запад был, была Европа, Europa fuit, то это будет возмездие за то, что Европа сказала: Христос был, Christus fuit.
Для Европы Он был, а для России, России подлинной, России Достоевского, – Христос был, есть и будет. Когда выйдут «бесы» из бесноватого, то снова сядет он у ног Иисусовых. Достоевский и это предрек. Христос не только был, но есть и будет – вот где для вас, европейцы, наш «яд», или наше «лекарство»; вот где черта немоты бездонно разделяющей.
Да, может быть, вы и съели бы нас, будь мы только Востоком; но мы – не Восток и не Запад, мы – Восток и Запад вместе, последняя война или последний мир Востока с Западом.
Чего же Вы хотите, войны или мира? Решайте. Но, прежде чем решать, подумайте: отчего вы так легко отравились нами? Едва прикоснулись к русской чаше – и вот уже отравлены. А все тянетесь к ней, то ли как больные к лекарству, то ли как самоубийцы к яду. Да, отчего? Не от того ли, что мы не вы, но роднее, страшнее вам, чем вы думали: вместе погибнем или вместе спасемся.
Но что бы вы ни выбрали, войну или мир, – наш выбор сделан. «Война – отец всего», это – ваше слово; в наше: «мир есть мир», мир, вселенная есть мир, примирение. Таков завет нашего пророка Достоевского. Этого мы никогда не забудем. Сколько бы ни враждовали вы с нами, мы никогда не забудем, что «у нас русских, две родины: наша Русь и Европа».
И, если вы сумеете вернуться к началу своему, соединить Восток с Западом, если вы исполните завет Достоевского, о Христе вспомните, то и мы вспомним о Нем: простим.
В. Д. НАБОКОВУ[6]6
Впервые: Общее дело. 1922. 7 апреля. № 563. С. 1.
[Закрыть]
Смерть его так прекрасна и так проста, что перед лицом ее говорить не хочется. Человек умер за другого. Это просто, как все великое.
Но если жалки в такую минуту все слова, то самые жалкие из жалких, праздные из праздных – слова о «политике». Полуразложившееся существо, в человеческом образе, простреливающее спину живого человека в берлинской филармонии, или затылок его в петербургской Чека, – разве не все равно, зовут его монархистом, коммунистом? Разве это не одно и то же существо?
Если живые люди говорят еще, глядя на все совершающееся, о какой-то «политике», – то это не они говорят: это кричит в них отчаяние, затемняющее рассудок.
Политика – матери, поедающие своих детей? Политика – старики и женщины во вшах, годами забытые в подвалах тюремных? Политика – рассохшийся полуразрушенный автомат, царствующий и скрывающийся в Кремле? Политика – еженощная груда трупов, сваливаемая пулями в могилу? Политика – это существо на двух ногах с пустыми глазами, устроившее бойню в Берлине? Политика – это другое существо, которое ныне, озираясь, крадется в Геную и которое там будет охранять толпы еще невинных, еще живых, итальянских солдат?
Нет, все это – уже не политика. Это что-то пострашнее и поважнее всех политик, бывших и будущих. Говорить ли о пылинке, приставшей к материку, когда колеблется материк, когда он весь, и с этой пылинкой, вот-вот провалится в пучину морскую и только волны воронкой закипят над ним?
Провалится – не провалится… Но если нет, и если мы, даже в минуты прозрения, не издыхаем от страха, не теряем последнюю надежду нашу – то вот почему: есть еще в мире люди, готовые положить душу за жизнь другого. Есть еще в мире великая любовь. А если есть она – значит, и будет: «Любовь никогда не перестанет, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится».
Человеку, явившему нам любовь, поддержавшему нашу слабеющую надежду на спасение – Владимиру Дмитриевичу Набокову – кланяемся земно, в благодарной тишине.
Он услышит и наше молчание. Он жив.