355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Мережковский » Лица » Текст книги (страница 5)
Лица
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:29

Текст книги "Лица"


Автор книги: Дмитрий Мережковский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 5 страниц)

ГОГОЛЬ И РОССИЯ[11]11
  Впервые: Возрождение. 1934. 10 июня. № 3294.


[Закрыть]

«Соотечественники, страшно!» – закричал Гоголь на всю Россию. Чего он так испугался, мы теперь знаем.

Два предостережения даны были России: «Мертвые души» Гоголя и «Бесы» Достоевского. Первое, хоть и менее точное, грознее, чем второе: Достоевский все-таки жил и умер с надеждой, что Россия спасется; Гоголь жил в страхе и умер от страха, что Россия погибнет.

«Русь, куда несешься ты?» Он уже знал куда, – в пропасть.

«Бесы» – те же «Мертвые души» – «дряхлые страшилища с печальными лицами», «дети непросвещения, русские уроды, взятые из нашей же земли»; призрачные, но «из того же тела, как мы»; сами же мы, искаженные в дьявольском зеркале.

«Боже, как грустна наша Россия!» – воскликнул Пушкин, когда Гоголь прочел ему первые главы «Мертвых душ». Как Россия страшна, – этого Пушкин еще не знал, но уже знал Гоголь. Вот отчего и закричал на всю Россию: «Соотечественники, страшно! Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли… не прозревая, какие страшилища от них подымутся».

Но если он надеялся, что, «хоть одна живая душа в России», услышит его, то надежда эта исчезла у него после «Переписки с друзьями».

Как бы мы ни судили об этой книге, одно несомненно: в ней весь Гоголь, – не то, чем желали бы его видеть друзья или враги, а то, чем он действительно был.

Гоголь давно знал, что он один, но только после «Переписки» понял весь ужас своего одиночества.

«Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, что вы делаете? – писал ему Белинский. – Христа-то вы зачем примешали тут?.. Или вы больны или… не смею досказать своей мысли» (это значит: «или вы мерзавец»).

Крайние правые соглашаются с крайними левыми, в суде над Гоголем. «Все это ложь, дичь и нелепость… и сделает Гоголя посмешищем всей России», – предсказывает Сергей Аксаков, и объявляет приговор общественного мнения над Гоголем: «Религиозная восторженность убила великого художника и даже сделала его сумасшедшим».

«Как же вышло, – недоумевает Гоголь, – что на меня рассердились все до единого в России… восточные, западные, нейтральные – все?»

Все, кроме Церкви: та не «рассердилась», а просто не заметила Гоголя. И это для него было хуже всего, потому что он искал в Церкви последнего убежища.

«Русские люди, я требую от всех вас помощи, как погибающий брат… у братьев своих!» Вот как помогли.

Главная ошибка всех обвинителей Гоголя заключалась в предположении, будто бы, до «Переписки» произошел с ним какой то «религиозный переворот», тогда как ничего подобного не было: Гоголь и здесь, в «Переписке» шел тем же путем, которым шел всегда, но здесь яснее, чем где-либо, выразилась главная и, можно сказать, единственная мысль всей жизни его: только со Христом спасется Россия, а без Него, погибнет.

«Мне ставят в вину, что я заговорил о Боге… Что же делать, если наступает такое время, когда невольно говорится о Боге? Как молчать, когда и камни готовы завопить о Боге?.. Нет, умники не смутят меня тем, что я недостоин, и не мое дело, и я не имею права: всякий из нас до единого имеет это право». Вот, в самом деле, неопровергнутое – неопровержимое право и правота Гоголя.

Он почувствовал до смертной боли и смертного ужаса, что христианство для современного человечества все еще остается чем-то сказанным, но не сделанным, обещанным и неисполненным. Христианство не входит в жизнь, и жизнь не входит в христианство; они разошлись и с каждым днем, все дальше расходятся.

«И непонятною тоскою уже загорелась земля; черствее и черствее становится жизнь; все мельчает и мелеет, и возрастает только, в виду всех, исполинский образ скуки, достигая, с каждым днем, неизмеримейшего роста». Трудно поверить, что это сказано в 40-х годах прошлого века, а не в 30-х – настоящего.

Положение России, предостерегает Гоголь, ничем не лучше положения Европы. «Лучше ли мы других народов? Ближе ли жизнью ко Христу, чем они? Никого мы не лучше, а в жизни еще неустроенней и беспорядочней всех. Хуже мы всех прочих – вот что мы должны всегда говорить о себе». – «Если бы я вам рассказал то, что я знаю, тогда бы помутились мысли ваши, и вы подумали бы, как бы убежать из России. Но куда бежать?.. Европе пришлось еще труднее, чем России. Разница в том, что там этого еще никто не видит». Трудно поверить, что и это сказано не в наши дни.

Здесь Гоголь видит дальше Достоевского: тот надеялся, что в общей мировой катастрофе уцелеет и спасет Европу одна Россия.

Ужас надвигающейся гибели предчувствовал Гоголь, как никто, и в чем спасение, знал тоже, как никто. Только в христианстве заключена «возможность примирения тех противоречий, которых не в силах примирить человечество, помимо Христа». – «Только Церковь может разрешить все узлы недоумения и вопросы наши».

Церковь Восточную противополагает Гоголь Церкви Западной; но ведь он только что сказал, что Россия «не лучше, а хуже всех прочих» христианских народов; что христианство в России еще меньше вошло в жизнь, чем в Европе. Выход из этого противоречия один: Гоголь говоря о Церкви настоящей, Восточной, в действительности, разумеет или предчувствует будущую Вселенскую Церковь. В этом смысле прав Аксаков: Гоголь в религиозных исканиях своих пытался разрешить задачу «исполински-страшную», которой «не разрешили все 1847 лет христианства».

«Мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит, какое-то большое самопожертвование», – вспоминает Гоголь. В мученической смерти его совершилось действительно великое «самопожертвование»: Гоголь умер за Россию. Но русские люди не приняли и не поняли этой жертвы: сначала перешагнули через мертвое тело Гоголя, а потом – и через мертвое тело России.

«Скажите мне: зачем мне, вместо того, чтобы молиться о прощении грехов моих, хочется молиться о спасении России?» – пишет Гоголь перед отъездом в Иерусалим, и посылает друзьям молитву о себе:

 
Боже, дай ему силу помолиться
у Гроба Святого… о всех людях
земли нашей, о мирном для нее
времени… о воцарении в ней
Царствия Твоего!
 

В наши дни, когда все неуслышанные предостережения Гоголя так страшно исполнились, хочется верить, что он молится у престола Господня этой молитвой о спасении России.

«Будьте не мертвые, а живые души» – предсмертный завет Гоголя русским людям. Что же делать, чтобы исполнить этот завет? Одни говорят: «Нельзя быть живым, не отрекшись от Христа»; а другие: «Нельзя быть со Христом, не отрекшись от жизни». Гоголь верил, что жизнь будет во Христе и Христос будет в жизни. К этому он и звал Россию, но никто его не услышал, может быть, потому, что тогда еще не исполнились времена и сроки. Неужели и теперь не исполнились и мы еще не поняли, что Россия спасется только тогда, когда скажет вместе с Гоголем: «Нет другой двери, кроме указанной Иисусом Христом»?

ВСТРЕЧА С МУССОЛИНИ
Из книги о Данте[12]12
  Впервые: Иллюстрированная Россия. 1937. 13 февраля. № 8.


[Закрыть]

…Мировое значение Данте предчувствует, кажется, только один человек в мире – Муссолини. Я это понял уже во время первой нашей беседы, года два тому назад, когда начал готовить книгу о Данте. Нынешней весной я видел Муссолини снова, и он после беседы позволил мне задать ему письменно несколько вопросов о Данте – «не слишком много и не слишком трудных», – как он сказал на прощанье, с той обаятельно-простой улыбкой, которая, точно чудом, устанавливает равенство между ним и собеседником, кто бы он ни был.

В самый канун знаменательных римских дней (объявление Империи) я написал и послал Муссолини три вопроса: первый о том, какая борьба с коммунизмом (а следовательно, и с русским большевизмом) возможна, – национальная или только всемирная; второй – о возможной будущей всемирной войне или мире (что значит основанная им «Римская Империя», – вечный мир или вечная война?); третий – о возможном соединении Государства с Церковью, «Орла» с «Крестом», Aquila и Croce, по Дантовой символике (что значит заключенный им «Конкордат» с Ватиканом?). Все эти три вопроса оказались, увы! и для такого человека, как Муссолини, «слишком трудными».

Что мне ответил на них Муссолини?

Помнится, уже и тогда, когда я писал мои вопросы, я смутно чувствовал, что ему будет не легко на них ответить; потому, что они относятся не к тому порядку бытия, в котором движется он.

Муссолини все-таки ответил мне, но так, что я не знаю, можно ли сказать и должно ли говорить, как он ответил. Все же попробую: для того, что я хотел бы сказать о Данте, слишком значителен ответ Муссолини, чтоб я мог умолчать о нем вовсе.

Если верно, что, вообще, слова человека неотделимы от него самого и что нельзя понять сказанного, не зная, кто говорит, то для такого человека, как Муссолини, это вернее, чем для кого бы то ни было. Надо это помнить, чтобы понять ответ его как следует. Помнить надо и то, что, вероятно, испытал не я один, а испытывают более или менее все, кто впервые видят его, лицом к лицу, и что почти невозможно выразить словами, – так это непохоже на чувства, внушаемые людям другими людьми. Это не страх, а смутное беспокойство, та неизъяснимая тяжесть, жуткость, которую испытывают люди, подходя к тому, к чему не должно людям подходить, и заглядывая туда, куда не должно им заглядывать. Если бы чувство это довести до конца, то получилось бы, может быть, нечто подобное тому, что испытал Фауст, когда ему явился Дух Земли:

 
Фауст
(отворачиваясь)
Ужасное лицо!
Дух
Привлек меня к себе ты чудной силой,
К моей стихии жадно припадая, —
И вот, теперь…
Фауст
О, горе! не могу Тебя я вынести!
……………………………………
 

Но это первое впечатление от Муссолини, – начало нездешнего ужаса перед Духом Земли, – было у меня только мгновенным и сменилось удивлением или, точнее, тремя удивлениями. Первое: он прост, как все первозданное, – земля, вода, воздух, огонь, как жизнь и смерть. Второе удивление, большее: он добр и хочет сделать добро всем, кто в этом нуждается, а тому, кто с ним сейчас – больше всех. Он для меня близкий и родной, как на далекой чужбине, после долгой разлуки, нечаянно встреченный и узнанный, – брат.

Третье удивление величайшее, но я о нем скажу потом, а сначала попробую сказать, как он мне ответил.

Выставил нижнюю челюсть вперед (совсем как Данте, подумал я и вспомнил Боккачио: «Челюсти у него были большие, и нижняя выдавалась вперед»; в этих двух лицах, даже по геометрическому строению противоположнейших, – узком и остром у Данте, где все вертикально, вглубь и ввысь, к пропастям и вершинам земли бесплодным; в круглом и широком, у Муссолини, где все горизонтально, вширь и вдаль, по равнинам земли, плодороднейшим, – в этих двух противоположнейших лицах эта черта, выставленная вперед нижняя челюсть, знак неукротимой воли, – общая); выпучил большие-большие глаза, совсем как у Данте, подумал я и опять вспомнил Боккачио: «Глаза у него были большие, gli occhi… grossi»; и эта черта – огромные, широко на все открытые, всепожирающие глаза, – ясновидения знак – тоже в этих двух противоположнейших лицах, – общая. (Кто видел эти глаза, и на кого глянул из них, ужаснув и обрадовав, Дух Земли, – тот их никогда не забудет); выпучил большие-большие глаза, и как будто тихим, глубоким, издалека доносящимся, а на самом деле громким, всю исполинскую, пустую залу Венецианского дворца наполняющим, голосом проговорил:

– Я не могу вам ничего ответить на ваши вопросы…

И замолчал, отвернувшись от меня с таким видом, как будто беседа наша кончена и я могу уходить. Чтобы этого не делать, я спросил:

– Почему не можете?

– Потому что на вопросы Данте не мне отвечать.

«Понял-таки главное, что вопросы не мои, а его, Данте», подумал я радостно и почувствовал, что чем бы ни кончилась наша беседа, я что-то сделал и что-то узнал о Данте, чего нельзя было узнать иначе. И когда под гулкими сводами этой огромной, пустой палаты древнего дворца, почти современника Дантовых дней, замер последний звук говорившего со мной голоса и наступила такая тишина, какая бывает только в пустом поле, в глухом лесу или на вершинах гор, – вдруг почудилось мне, что между нами двумя присутствует Третий и смотрит из этих, прямо на меня уставленных, глаз, говорит со мною этим глухим, как бы из подземных глубин доносящимся, голосом.

– Я знаю, кто Он и кто я. Там, где Он говорит, – я молчу. «Данте и Муссолини» – под этим заглавием кто-то что-то хотел прочесть недавно, здесь, в Риме; но я не позволил, потому что не хочу быть смешным. Можно ли сравнивать такого, как Данте, с таким, как я, – говорить о них рядом? Он был, есть и будет, а я…

Не кончил, опять замолчал, и на этот раз так, что никакие, казалось, силы в мире не сдвинут его с этого молчания. Вдруг маленькая злая мысль мелькнула у меня в уме: «Нет, может ответить, но не хочет; прячет камертон прямых ответов на прямые вопросы, уклоняется, по привычке всех политиков; думает, что „казаться“ важнее, чем „быть“; вечный на сцене, актер под бесчисленными масками, и одна из них – это молчание…».

Но пристальней вглядевшись в прямо уставленные на меня глаза, такие правдивые, как только у самых маленьких детей, или еще, иногда у зверей, и, может быть, всегда у богов, – пристальней вглядевшись в эти глаза, я увидел несомненно – как если бы в свою собственную душу вгляделся, – что он сказал мне правду; и что, не отвечая на вопросы, он ответил так, как только и можно было ответить, – не в том порядке, где я их ставил и где мысль предшествует действию, а в другом порядке, – его, где мысль и действие одновременны, как молнийный блеск и удар. И увидев это, я почувствовал после двух удивлений, – первого, великого: прост, и второго, большого: добр – третье, величайшее: смиренен.

Люди так называемых «высших образованных слоев», от земли оторванные, отвлеченные, злые и гордые, этому никогда не поверят; но люди, все ей близкие и верные земле, те, кто назвали Бенито Муссолини «Вождем», знают или чувствуют, что это воистину так он смиренен. Кто ниже всего, что есть в мире, и всего смиреннее? Та, кто рождает и кормит всех живых и заключает всех умерших в лоно свое, чтобы снова родить – воскресить: великая Мать Земли. И матери подобен сын – Дух Земли: он велик и смиренен: и его дыхание в обоих – в Данте и в Муссолини.

Что такое смирение, знает, может быть, лучше всех людей, самый гордый из них, Данте. Явное лицо его – гордыня, тайное – смирение. Вся его любовь к Беатриче есть не что иное, как воля к смирению.

«Эта благороднейшая Дама так была любезна всем, что, когда проходила по улице, люди сбегались, чтобы увидеть ее; и, когда приближалась к кому-либо, то в сердце рождалось такое благоговение, что он не смел ни поднять глаза на нее, ни ответить на приветствие. Но, не славясь тем, что видела и слышала, шла она, венчанная и облеченная смирением».

 
Так прошла она по земле и когда
покинула землю —
Дал ей Всевышний воссесть
На небе смирения, там, где Мария.
 

И гордого Данте вознесла она из ада гордыни к себе, в это небо.

То, что людям явил на небе Дух Земли, воплощенный в Данте, являет им на земле тот же Дух – в Муссолини: бесконечную силу смирения.

– Что я могу для вас сделать? – спросил он меня в конце беседы. Я сказал, и он сделал, и, может быть, это был тоже безмолвный ответ на мои вопросы о Данте. Я знаю, никогда, ни за что нельзя, и не надо, благодарить словами, но все же не могу не сказать, – потому что это слишком для меня радостно: кроме тех, чьих имен не называю, потому что они мне слишком святы, – никто, никогда, во всю мою жизнь, не был ко мне добрее, чем он.

Что сделал для меня Муссолини? Эту чужую землю – Италию – он сделал мне почти родною; горький хлеб чужой, – почти сладким; крутые чужие лестницы – почти отлогими. Почти, – не совсем, потому что сделать чужое совсем родным не может никакая сила в мире, а если б и могла, этого не захотел бы тот, для кого неутолимая тоска изгнания – последняя родина.

– Может быть, мое единственное право писать о Данте есть то, что я – такой же изгнанник, осужденный на смерть в родной земле, как он, – сказал я Муссолини на прощанье.

– Да, это в самом деле ваше право, и кое-чего оно стоит: кто этого не испытал на себе, тот никогда ничего не поймет в Данте, – ответил он мне, и я почувствовал, что он все еще помнит и никогда не забудет, что значит быть нищим, бездомным и презренным всеми, осужденным в родной земле на смерть изгнанником.

– Я надеюсь, что книга моя будет не совсем недостойной того, что я узнал от вас о Данте, – пробормотал я, не зная, как благодарить.

– А я не надеюсь, – я знаю, что ваша книга будет…

Не повторяю его последних слов: я их не заслужил. Но если моя книга будет чего-нибудь стоить, то этим она будет обязана тому, что не словами, а делом ответил мне Муссолини на мои вопросы о Данте и что, может быть, ответит миру.

МУДРОСТЬ ПУШКИНА[13]13
  Впервые: Сегодня. 1937. 7 февраля. № 38.


[Закрыть]

Смерть Пушкина – не простая случайность. Драма с женою, очаровательною Натали, и ее милыми родственниками – не что иное, как в усиленном виде драма всей его жизни: борьба гения с варварским отечеством. Пуля Дантеса только довершила то, к чему постепенно и неминуемо вела Пушкина русская действительность. Он погиб, потому что ему некуда было дальше идти, некуда расти. С каждым шагом вперед к просветлению, возвращаясь к сердцу народа, все более отрывался он от так называемого «интеллигентного» общества, становился все более одиноким и враждебным тогдашнему среднему русскому человеку. Для него Пушкин весь был непонятен, чужд, даже страшен, казался «кромешником», как он сам себя называл с горькою иронией. Кто знает? – если бы не защита Николая I, может быть, судьба его была бы еще более печальной. Во всяком случае, преждевременная гибель – только последнее звено роковой цепи, начало которой надо искать гораздо глубже, в первой молодости поэта.

Когда читаешь жизнеописание Гете, убеждаешься, что подобное творчество есть взаимодействие народа и гения. Здесь сказалась возвышенная черта германского народа: уменье чтить великого, лелеять и беречь его, уравнивать ему все пути. Пушкина Россия сделала величайшим из русских людей, но не вынесла на мировую высоту, не отвоевала ему места рядом с Гете, Шекспиром, Данте, Гомером – места, на которое он имеет право по внутреннему значению своей поэзии. Может быть, во всей русской истории нет более горестной и знаменательной трагедии, чем жизнь и смерть Пушкина.

Политические увлечения его были поверхностны. Впоследствии он искренно каялся в них, как в заблуждениях молодости. В самом деле, Пушкин менее всего был рожден политическим бойцом и проповедником. Он дорожил свободою, как внутренней стихией, необходимою для развития гения. Тем не менее, в страшных, испытанных им гонениях поэт имел случай познать меру того варварства, с которым ему суждено было бороться.

Из первой борьбы с русским варварством поэт вышел победителем. В романтических скитаниях по степям Бессарабии, по Кавказу и Тавриде находит он новые неведомые звуки на своей лире. Теперь он чувствует жажду беспредельной внутренней свободы, которую противополагает пустоте и ничтожеству всех внешних политических форм:

 
Зависеть от властей, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними!.. Никому
Отчета не давать: себе лишь самому
Служить и угождать…
 

Потребность этой «высшей свободы» привела Пушкина ко второму столкновению с русским варварством, менее страстному и бурному, чем его политические увлечения, но более глубокому и безысходному – столкновению, которое было главною внутреннею причиной его преждевременной гибели. Многозначительны в устах Пушкина следующие слова, даже если они вырвались в минуту необдуманного раздражения: «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног, но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство» (Письмо к Вяземскому из Пскова, 1826).

Борьба приняла особенно мучительные формы, когда дух пошлости вошел в его собственный дом в лице родственников жены. У Наталии Гончаровой была наружность Мадонны Перуджино и душа, созданная, чтобы услаждать долю петербургского чиновника тридцатых годов. Пушкин чувствовал, что приближается к развязке, к последнему действию трагедии.

«Натали неохотно читает все, что он пишет, – замечает А. О. Смирнова, – семья ее так мало способна ценить Пушкина, что несколько более довольна с тех пор, как государь сделал его историографом Империи и в особенности камер-юнкером. Они воображают, что это дало ему положение. Этот взгляд на вещи заставляет Искру (Пушкина) скрежетать зубами и в то же время забавляет его. Ему говорили в семье жены: „Наконец-то вы, как все! У вас есть официальное положение, впоследствии вы будете камергером, так как государь к вам благоволит“».

Незадолго перед смертью он говорил Смирновой, собиравшейся за границу: «Увезите меня в одном из ваших чемоданов, ваш же боярин Николай меня соблазняет. Не далее, как вчера он советовал мне поговорить с государем, сообщить о всех моих невзгодах, просить заграничного отпуска. Но все семейство поднимет гвалт. Я смотрю на Неву и мне безумно хочется доплыть до Кронштадта, вскарабкаться на пароход… Если бы я это сделал, что бы сказали? Сказали бы: он корчит из себя Байрона. Мне кажется, что мне сильнее хочется уехать очень, очень далеко, чем в ранней молодости, когда я просидел два года в Михайловском, один на один с Ариной, вместо всякого общества. Впрочем, у меня есть предчувствия, я думаю, что уже недолго проживу. Со времени кончины моей матери, я много думаю о смерти, я уже в первой молодости много думал о ней».

19 октября 1836 года, придя на свой последний лицейский праздник, Пушкин извинился, что не докончил обычного годового стихотворения, и сам начал читать его:

 
Была пора: наш праздник молодой…
 

Но не дочитал – слезы полились из глаз его, и стихи были дочитаны одним из товарищей. Те, кто могут себе представить его необычайную бодрость, ясность духа, никогда не изменяющую ему жизнерадостность, должны понять, что значат эти предсмертные слезы Пушкина.

Народ и гений так связаны, что из одного и того же свойства народа проистекает и сладость, и сила производимого им гения. Низкий уровень русской культуры – причина недовершенности пушкинской поэзии – в то же время благоприятствует той особенности его поэтического темперамента, которая делает русского поэта, в известном отношении, единственным даже среди величайших мировых поэтов. Эта особенность – простота…

Высокая степень культуры может быть опасной для источников поэтического чувства, удаляя нас от того ночного, бессознательного и непроизвольного, во что погружены, чем питаются корни всякого творчества. Музы любят утренние сумерки, подстерегают первое пробуждение народов к сознательной жизни. Для возникновения великого искусства необходима некоторая свежесть и первобытность впечатлений, молодость, даже детскость народного гения.

Пушкин – поэт такого народа, только что проснувшегося от варварства, но уже чуткого, жадного ко всем формам культуры, несомненно предназначенного к участию в мировой жизни духа.

Гете чувствовал потребность освободиться от всех искажающих призм, от тысячелетней пыли человеческой культуры, вернуться к первобытной ясности созерцания. Вот почему старался он приблизиться к простоте древних греков; конечно, это – чистейшая призма, но все-таки – призма.

Пушкин – единственный из новых мировых поэтов – ясен, как древние эллины, оставаясь сыном своего века. В этом отношении он едва ли не выше Гете, хотя не должно забывать, что Пушкину приходилось сбрасывать с плеч гораздо более легкое бремя культуры, чем германскому поэту.

«Сочинения Пушкина, – говорит Гоголь, – где дышит у него русская природа, так же тихи и беспорывны, как русская природа. Их только может совершенно понимать тот, чья душа так нежно организована и развилась в чувствах, что способна понять неблестящие с виду русские песни и русский дух, потому что чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина».

С такой именно простотою описывает Гомер картины эллинской жизни, также не заботясь о прекрасном – рассказывая, как его герои едят, спят, умываются, как царская дочь Навзикая полощет белье на речке, – и все выходит прекрасным, как из рук Творца.

В поэзии Пушкина и Гомера чувствуется спокойствие природы. Здесь и вдохновение – не восторг, а последнее безмолвие страсти, последняя тишина сердца. Пушкин, как мыслитель, хорошо сознавал эту необходимость спокойствия во всяком творчестве, и эти слова, в которых он противополагает вдохновение восторгу, может быть, дают ключ к самому сердцу его музы: «Критик смешивает вдохновение с восторгом. Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно, и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии. Восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силы ума, располагающего частями в отношении к целому. Восторг непродолжителен, непостоянен, следовательно, не в силах произвесть истинное, великое совершенство. Гомер неизмеримо выше Пиндара. Ода стоит на низших ступенях творчества. Она исключает постоянный труд, без коего нет истинно великого».

В XIX веке, накануне шопенгауэрского пессимизма, проповеди усталости и буддийского отречения от жизни, Пушкин в своей простоте – явление единственное, почти невероятное. Он один преодолевает дисгармонию Байрона, достигает самообладания, вдохновения без восторга и веселия в мудрости – этого последнего дара богов.

 
Что смолкнул веселия глас?
Раздайтесь, вакхальны припевы!..
…………………………………
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует солнце, да скроется тьма!
 

Таким он был и в жизни: простой, веселый, менее всего походивший на сурового проповедника или философа, – этот беспечный арзамасский «Сверчок», «Искра», – маленький, подвижный, с безукоризненным изяществом манер и сдержанностью светского человека, с негритянским профилем, с голубыми глазами, которые сразу меняли цвет, становились темными и глубокими в минуты вдохновенья. Таким описывает его Смирнова. Тихие беседы Пушкин любит обрывать смехом, неожиданною шуткою, эпиграммой. Между двумя разговорами об истории, религии, философии все члены маленького избранного общества веселятся, устраивают импровизированный маскарад, бегают, шалят, смеются, как дети. И самый резвый из них, зачинщик самых веселых школьнических шалостей – Пушкин. Он всех заражает смехом. «В тот вечер, – записывает однажды Смирнова, – Сверчок (т. е. Пушкин) так смеялся, что Марья Савельевна, разливая чай, объявила ему, что когда будет умирать – для храбрости пошлет за ним».

Пушкин не закрывает глаз на уродство и пошлость обыкновенной жизни, но преодолевает их не брезгливым холодным презрением, подобно Гете, не желчной иронией, подобно Байрону, – а все тою же светлою мудростью, вдохновением без восторга, непобедимым веселием:

 
Так, полдень мой настал, и нужно
Мне в том сознаться, вижу я,
Но, так и быть, простимся дружно,
О, юность легкая моя!
…………………………………
…С ясною душою
Пускаюсь ныне в новый путь
От жизни прошлой отдохнуть.
 

Цена всякой человеческой мудрости испытывается на отношении к смерти.

Пушкин говорит о смерти спокойно, как люди, близкие к природе, как древние эллины и те русские мужики, бесстрашию коих Толстой завидует. «Прав судьбы закон. Все благо: бдения и сна приходит час определенный. Благословен и день забот, благословен и тьмы приход».

Среди скорбящих, бьющих себя в грудь, проклинающих, дрожащих перед смертью, как будто из другого мира, из другого века, доносится к нам божественное дыхание пушкинского героизма и веселия:

 
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть.
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
 

Если предвестники будущего Возрождения не обманывают нас, то человеческий дух от старой, плачущей, перейдет к этой новой мудрости, ясности и простоте, завещанным искусству Гете и Пушкиным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю