Текст книги "Полжизни"
Автор книги: Дмитрий Витковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
«Продажный!» Для лагерника это особенно тяжело.
Рядом стоит, насупившись, Гриша Костюков. Глаз его совсем не видно.
Поймет ли когда-нибудь Вася Шелопыгин, через какое испытание он провел нас в тот день? А если не поймет, то все равно я знаю и буду помнить всю жизнь, что на нашем участке не было ни одного человека, умершего от голода или замерзшего на работе!
Но все проходит… вовремя ли? Может быть, и вовремя. И после страшной зимы снова скудная, но теплая, крадущаяся, длительная северная весна. И начало лета.
Шлюз и канал почти готовы. Опять я хожу запутавшись – день ли стоит серый или карельская ночь? Заканчиваем всякие доделки, наводим красоту.
Ужасно мешает начальство. Оно по одиночке, группами, пачками, из Медвежьей Горы, из ГУЛага, из Москвы ездит каждый день.
– Верховский! Опять здесь ваши рабочие путаются и портят вид. Что они здесь роют? Сейчас же засыпать, а рабочих отослать!
– Но это же необходимо. Ведь придется опять откапывать. Двойная работа.
– Исполняйте, что вам говорят.
И мы засыпаем начатое, а ночью, когда начальство, слава богу, спит и не ходит к нам, вновь откапываем засыпанные котлованы и наспех кончаем работу.
И вот уже сверху пущена вода. Она заполняет верхний бьеф, напирает на плотину. Плотина стоит! Открывается водосброс, вода заполняет нижний бьеф. Поднимаются затворы, вода бурлит, кипит, врывается в шлюз, заполняет его. Все в порядке. Канал готов!..
Я сижу в диспетчерской и слушаю обрывки фраз, какие-то слова, шум. Вдруг отчетливо звучит хриплый, надсадный голос:
– Шнадцатый! Шнадцатый! Шнадцатый! Чего молчишь, Шнадцатый?! К девкам побег, раз-так твою заключенную душу! Шнадцатый!
Неожиданно, как из пустоты, спокойный баритон отвечает:
– Ну чего разорался? Слушает шестнадцатый!
– Слушает, слушает! – еще ярится сипатый. – «Ворошилов» идет. В два часа шлюзовать будете!
Передаю трубку диспетчеру. Сейчас будут вызывать нас. Мы пропускаем «Ворошилова». Пропускаем несколько барж с грузами. Наконец, ясным, теплым днем в шлюз входит пассажирский теплоход. На палубе толпятся какие-то в роговых очках, с записными книжками, с фотоаппаратами. Писатели! Они едут бригадой и потом распространят «творимую легенду», как мы исправились в труде, как переродились и превратились в честных людей.
Пока пароход болтается в камере, я стою наверху, у ее края. Кто-то с палубы – это, вероятно, входит в план – спрашивает, кто я, давно ли здесь, за что осужден?
Какого, интересно, ответа ждут эти «властители дум»? Что я осужден за несуществующий заговор? Чтобы они разнесли этот ответ по свету, а мне дали еще десять лет добавочных? И о чем вообще говорить с этими творцами официального оптимизма?!
Рядом стоит Гриша. Глаза его сузились, блестят насмешкой.
– Я зарезал свою мать, – говорит он, – а он осужден за попытку вооруженного мятежа против Советской власти.
Писатели, пораженные, записывают. Кто-то смотрит с сожалением:
– Такой молодой! Зачем вам восстание?..
И вот новый приказ! С небольшой партией заключенных мы плывем белой ночью на пароходе по Онежскому озеру вдоль его изрезанных и поросших лесом берегов. Чудесны северные летние ночи! Пароходик доставляет нас к Пудожгорскому погосту. Вот это место! Угрюмые, северной постройки избы выстроились в несколько рядов на некрутом взгорье. На каждом перекрестке либо крест, либо что-то вроде маленькой часовни. Впритык к селу, без всякого просвета, стеной стоит лес, темный, страшный, нехоженый, вековой. Это ведь именно сюда, в эти леса бежали от преследований Никона в петровские времена приверженцы истинной веры. И именно здесь, в Пудож-Горе было больше всего самосожженцев.
Потому или почему-либо другому, люди здесь кажутся угрюмыми, замкнутыми.
Нам надо набурить, взорвать и подвезти к озеру несколько десятков тонн титанистого железняка из месторождения в четырех километрах от села. И надо провести дорогу оттуда к пристани.
Работа знакомая. Рабочие неплохие. К тому же они довольны, что живут не в лагере, а прямо на селе, в избах; вечерами играют с девчатами, и те поют томными голосами, то ли сдерживая, то ли приглашая.
– Беседуйте, пожалуйста!
Конвой маленький и занят теми же делами. Ему не до нас. Работа идет быстро и хорошо. За три дня мы, где надо, разбираем камни, расчищаем лес, кое-что сглаживаем, и дорога почти готова.
Не тороплю ребят, надо же и лагерникам отвести душу. Но как ни медли, а больше месяца не протянешь. Жаль уезжать. Ребята опять грузятся на пароход, а я машиной еду северным берегом озера в обход, в Медвежью Гору.
Какая дикая, захватывающая красота! Скалы, валуны, и леса, леса! И маленькие, вросшие в землю старые деревянные церкви!..
Тулома
Опять приказ – ехать прорабом на Тулому. Тулома – это недлинная, но многоводная и бурная река, впадающая в Кольский залив. Там будут строить гидростанцию. Через два дня я уже в поезде, один, без конвоя, в общем вагоне, а еще через два – любуюсь Колой, вернее, Кольским заливом. Широкий, спокойный, величественный, с ясной, прозрачной водой, как фиорд в скалистых берегах. Тот берег круче, выше и порос лесом. На этой стороне горы покрыты мхами, и сейчас, осенью, они пестрят всеми осенними красками. А рядом в залив впадает зажатая скалами, бурная, вся в брызгах, Кола. Она тоже очень хороша. И самое завлекательное – это стоять на мосту и смотреть, как в бурном потоке каким-то чудом вертится, управляется лодочка с двумя рыбаками. Они выделывают какие-то трюки с маленькой сетью и вылавливают из пенистой воды огромных лососей.
Тулома еще красивее. Левый берег скалист, высок и крут; он защищен от холодных ветров и порос настоящим лесом. Жаль корежить и портить эту красоту. Нам надо срезать часть именно этого красивого берега и пробить в скале канал.
Все на Туломе кажется не так, как на Беломорканале. Людей здесь гораздо больше. Но, бог мой, что это за люди! Здесь совсем нет медлительных рассудительных и таких хороших в работе и лагерном быту крестьян – раскулаченных. Почти сплошь вся масса – развратная, распущенная, развинченная, все проигравшая в карты, в бога, в душу, в горло изматерившаяся шпана-уркаганы. И сверху, совсем немного, тоненькая пленочка бывших инженеров, бывших артистов, бывших наркомов, бывших директоров…
Но зато там начальником лагерей Сутырин. Он хорошо разбирается в деле и в людях и с ним легко работать. И помощников он подбирает под стать себе.
Работа на Туломе была все та же, но кое в чем и отличается от беломорской.
Была кое-какая техника. Были деррики, мотовозы, экскаваторы, буровые станки. Скалу бурили только пневматическими бурами. Но основа всего была та же – «ребячий пар». Рабочих было гораздо больше, и расставить их разумно на участке составляло задачу не из легких. Такая насыщенность при разладе в работе была опасна, но при налаженном хорошем ритме создавала некоторый веселый подъем.
В работе на общих правах участвовали две женские бригады. Их обычно перебрасывали с места на место на отстающие участки. Участок немедленно становился похож на сельскую гулянку в пропойный день, но, как ни странно, работе это не мешало. Стосковавшаяся по женской близости шпана ярилась и с удвоенным рвением набрасывалась на скалу, чтобы скорее кончить норму и потом походить, покрасоваться перед женским участком.
Кормили и одевали заключенных не в пример лучше, чем на Беломорканале. Голодающих и замерзающих не было. И еще особенность. На Туломе работало довольно много вольнонаемных инженеров. Некоторые с семьями. К заключенным иногда приезжали жены. Им отводили отдельные комнаты, и вечерами мы собирались совсем в семейном кругу.
Но были и свои неприятности. В частности, было много опасных мест. К концу работы, когда мы уже срезали левый берег Туломы, вдоль трассы образовался высокий, местами до 30 метров, отвесный скальный забой, прикрытый сверху пятиметровым слоем суглинка с вкрапленными в него валунами. И вот иногда отделялся валун, а иногда целый пласт суглинка со всеми валунами соскальзывал и с грохотом летел на работающих внизу людей. Или с забоя срывался непрочно державшийся кусок скалы.
Против этого ничего нельзя было предпринять. Мы ставили внизу, метрах в тридцати против забоя; цепочку инвалидов с единственным заданием – все время смотреть вверх. И как только зашевелится наверху камень, очередной дозорщик истошным протяжным голосом кричал: «Э-эй! Берегись!» Кто убегал, кто прижимался к скале. И вот сверху – шлеп! трах! На этот раз все благополучно. Но бывало и неблагополучно. А один раз с большой высоты обвалился широкий пласт скалы…
До этого я никогда не знал, что смертельно раненные лошади кричат громкими, почти человеческими голосами. Но страшнее и отвратительнее всего была сбежавшаяся со всей стройки шпана. С каким-то странным выражением на возбужденных лицах, с горящими глазами, как загипнотизированные, они смотрели, как из-под камней извлекали остатки человеческих тел. Некоторых било, как в лихорадке. Казалось, вот-вот оскалятся клыки и закапает слюна… Впрочем, мало ли что может показаться в такой момент.
Тулома далеко за Полярным кругом. Зимой там три месяца не восходит солнце, а летом три месяца оно не заходит. Полярную ночь я переносил легко и даже как-то не сразу заметил. Уж очень хороши в ту зиму были северные сияния. Трудно представить себе явление более призрачно прекрасное. Сияния становятся видны, как только начинает темнеть ночное небо. Уже в августе в неверных сумерках прозрачных ночей вспыхивает северный горизонт радужными мелькающими полосами сияний. Чаще всего я наблюдал их в декабре. Молчаливо морозное бездонное пространство, пронизанное голубоватым мерцающим светом звезд. В безмолвии замерли, запорошенные синим снегом, скалы и леса. Искрится, переливается звездами темное небо… И где-то в северной его части, как оторвавшееся пятно Млечного пути, возникает прозрачная, неясная белесоватость. Она не мертва. Она живет, медленно удлиняется, меняет очертания, становится светлее. Вот она как будто пульсирует, наливается густым молочным свечением и… замирает, обессилев, блекнет. Вот светящаяся полоса появилась вновь, в другом месте. Она уже длиннее и шире протянулась, подобно Млечному пути, почти через все небо. Она тоже медленно пульсирует, набирается молочным светом и таинственной силой; в одних местах темнеет, в других – свечение достигает такой силы, что кажется, вот сейчас брызнет оно потоками несказанного света… Но опять следует спад и замирание и новый прилив напряжения. После нескольких минут такой игры вся сила свечения сосредоточивается к одному концу полосы, она начинает колебаться, изгибается как полотнище огромного флага, расцвечивается всеми радужными цветами… мгновенно, как если бы кто-то невидимый включил ток… вся туманность распадается на бесчисленные вертикальные прозрачные полосы-лучи фиолетового, синего, зеленого, розового цветов, таких нежных и призрачных оттенков, перед которыми грубыми кажутся цвета радуги. Все переливается, мелькает, перемещается, сосредоточивается в зените, какое-то мгновение вращается, как крылья фантастической птицы, и исчезает… Еще темнее кажется мрак морозной ночи и неподвижнее пустынное пространство, еще молчаливее и мертвее снега и скалы… Но вот где-то, как слабый намек на предстоящее, снова возникает туманная полоса, и все повторяется вновь.
Бывает и иначе. Иногда в северной части неба одновременно возникает несколько прозрачных, переливающихся всеми нежными оттенками полос-завес, исчезающих, возникающих вновь. Иногда над северным горизонтом появляется огромная дуга, как радуга молочного цвета, опирающаяся концами в землю. Небо под ней кажется темным, почти черным, как наползающая туча; верхний край дуги бывает зубчатым – корона. За такой дугой иногда медленно передвигаются, всегда справа налево, длинные столбы света, как лучи мощных прожекторов; иногда лучи начинают переливаться радужными тонами, быстро исчезают, появляются вновь, сама дуга изгибается правым концом в огромный завиток, распадается на вертикальные радужные полосы, приходит в мгновенное быстрое движение и исчезает. Иногда таких дут, увеличивающихся и расположенных одна над другой, бывает несколько. Они светятся мягким молочным сиянием и похожи на гигантский вход в таинственное царство ночи. Можно было часами стоять, задрав голову вверх, забыв про сон, мороз, работу.
Полярное лето внушало мне какую-то смутную тревогу и беспокойство. Полярный день – совсем не день. Солнце, красное, холодное, скользит вдоль горизонта, окрашивая все каким-то призрачным, не то вечерним, не то утренним светом, и душу охватывает щемящая тоска. Нужно куда-то идти, что-то искать, чего-то не пропустить, Никакие искусственные затемнения в помещении не помогают. Когда нападала «полярная тоска», я шел к оказавшемуся здесь же приятелю из Соловков, и мы вместе похаживали и покуривали, то ли на трассе, то ли уйдя куда-нибудь. Ему тоже не спится белыми ночами. Он очень интересно рассказывает свои похождения.
Все проходит вовремя у того, кто умеет ждать! Настал день, когда я, как обычно, о чем-то шумел на почти законченной трассе. Еще издали я заметил улыбающееся и очень довольное лицо Сутырина.
– А я к вам, Верховский. Я сам хотел показать вам это. – На бумажке значилось, что с зачетом рабочих дней и в результате сокращения срока меня освобождают из заключения.
Всего я отбыл около пяти лет.
Куда ехать? Что делать? У меня нет дома, нет семьи, нет имущества, кроме лагерного бушлата. Все надо начинать сначала. Сутырин предлагает остаться вольнонаемным, но я отказываюсь.
Товарищи, заключенные и вольнонаемные, что-то собирают – на первое время хватит.
Еще очень рано, все спят, но я уже выхожу из барака – надо поспеть к поезду. У выхода из лагеря ждет секретарь Сутырина.
– Я выведу вас из лагеря. Иначе вас будут долго и нудно обыскивать.
Какой славный парень!
Мы выходим.
– Вам не надо слишком торопиться! Вот ваш билет. Прощайте, товарищ Верховский!
– Прощайте!..
Прощай, Тулома! Прощайте, лагеря!
Надолго ли?..
Три дня в Москве
Я еду вместе с шофером грузовой машины, почти приятелем по Туломе. Он парень незатейливый, освобождение празднует, как умеет: всю дорогу, пока «полярная стрела» мчит нас на юг, он что-нибудь заказывает проходящей по вагонам официантке, и я с небольшими перерывами слышу:
– Пожалуйста, салатик! И еще два раза по двести на заправку, помидорчиков, пожалуйста, хлеба немножко!
Он удивлен и даже обижается, что я не пью. А я думаю: «Хорошо тебе пить, ты едешь в Москву к жене, в квартиру; послезавтра ты уже будешь помытый, побритый, чистенький; недели две отдохнешь и начнешь понемногу работать. Шоферы везде нужны, начальство в гаражах простое и понятливое, да и статья у тебя немудрая. У тебя все быстро устроится. А что делать мне?»
И вспоминаю, как в 1929 году, вернувшись из Сибири, пытался внедриться в жизнь.
Мне чудом быстро удалось обменять справку об окончании срока ссылки на паспорт. Паспортистка начала перечислять длинный список необходимых документов, которые мне явно негде было достать, потом, вздохнув, глянула затуманенными понимающими глазами:
– Давайте вашу справку!
И через пять минут я уходил с паспортом в кармане.
В те времена человек иногда еще мог проявлять свои человеческие свойства.
Дальше пошло хуже. Только что была учреждена биржа труда и нельзя было получить работу, не встав на учет в этом мрачном учреждении. В паспорте осталось упоминание, о енисейском документе, и на учет меня взять отказались: «Принесите справку о том, что вы не лишены избирательных прав». То же требование предъявили в военкомате, где нужно было встать на учет. Где взять эту справку? Говорят, в домкоме. В домкоме только смеются: «А откуда мы знаем ваши права, идите в райисполком». В райисполкоме раздражительный деятель повторяет ту же фразу и отсылает в Моссовет. В Моссовет меня даже не пускают. Разрешают только поговорить из приемной по телефону с кем-то, где-то сверху восседающим, невидимым, но благостно-снисходительным, кратко разъясняющим, что Моссовет не может входить в эти вопросы, и отсылающим в Наркомвнудел. В юридическом отделе Наркомата вежливые и все понимающие юристы возмущаются: «А они не требуют от вас справки на право дышать? Ведь если бы вы были лишены избирательных прав, это было бы оговорено специальным постановлением и документом». Но помочь чем-нибудь отказываются. В течение месяца, каждый день с утра и до часа окончания работы в канцеляриях, я, как заведенный шарик, верчусь в заколдованном круге: биржа – домоуправление – райисполком – Моссовет – Наркомвнудел, – пытаясь прорвать это чертово кольцо, убеждаю, взываю к логике и справедливости. Не тут-то было! В учреждениях сидят люди опытные. Недаром в это время Москва распевала: «Чтобы службу получить, в профсоюзе надо быть; в профсоюзе чтобы быть, надо службу получить». Меня принимают все суше, отмахиваются, отказываются разговаривать.
Все уже кажется потерянным и дальнейшая борьба бесполезной. В последний раз (так я решил) для очистки совести иду знакомым маршрутом, Стою в кабинете военкома, в который раз повторяю и ему и мне обрыдлые доводы. «Нет», – слышу в который раз и поворачиваюсь, чтобы выйти. В это время звонит телефон, военком слушает, торопливо отвечает, кидается к выходу, на бегу натягивая шинель, и уже у самой двери что-то кричит вошедшему помощнику, указывая на меня.
– Что сказал военком?
Выноси русская кривая!
– Военком сказал, – твердо глядя ему в глаза, отвечаю я, – военком сказал, чтобы вы сейчас же взяли меня на учет.
Помощник смотрит мой паспорт, воинский документ, бормочет что-то об избирательных правах, но я не даю ему опомниться, подавляю логикой юристов из наркомвнудела и привожу решающий довод:
– Вы слышали, что сказал военком?
А еще говорят, чудес не бывает! Вот я иду твердой походкой советского гражданина, взятого на учет, грозно смотрю на регистрирующие ничтожества на бирже труда и спрашиваю:
– Так вы думаете, что можно состоять на учете Рабоче-Крестьянской Красной Армии и быть лишенным избирательных прав?
Дьявольский круг мгновенно рассыпается. Я на учете. Я на работе. Я снова человек, гражданин, инженер, начальник цеха.
Так было в 1929 году. А что будет теперь?
Теперь: я и не буду пытаться устроиться в Москве, хотя формально имею на это право – никаких минусов и ограничений не получил. Я проеду прямо в Среднюю Азию, а в Москве только сделаю остановку на три дня, там много друзей и знакомых, многие работают в трестах и главках, и, может быть, они помогут устроиться и из Москвы дадут назначение на работу.
В Москве оставляю вещи на Сретенке у шофера, привожу себя в порядок и вот, как бывало, сижу у старого друга. В комнате все как было. По-прежнему много книг. Он где-то большой инженер, мой друг, он рад моему приезду, расспрашивает, слушает, сочувствует. Можно ли что-нибудь сделать? Глаза его задумчиво уходят немного в сторону:
– Пожалуй, нет… Пожалуй, тебе лучше всего устраиваться на месте. Там это проще, люди проще, работники нужнее, а здесь…
Он машет рукой, потом придвигается, мягко берет меня за локоть:
– Я рад, что ты приехал, совсем не с кем поговорить, поделиться мыслями. Ты знаешь, я всегда был атеистом. Всегда! Но в последние годы я много думал и… стал религиозен и сразу почувствовал себя свободнее! Сво-бод-не-е – еще раз скандирует он.
Но, боже мой! Я точно помню, что именно эти слова и с теми же интонациями и так же по слогам я слышал от него пять лет назад. Как странно! Как будто в этой комнате с книгами время остановилось и не было никаких событий.
Часом позже другой знакомый, то ли ученый, то ли поэт, истощив запас радостных восклицаний и приветствий, удовлетворенно говорит:
– Мы тоже здесь не стояли на месте. Вы понимаете, много сделать мы не можем, но сберечь красоту, создавать хоть крупицы прекрасного – это уже кое-что.
Он читает свои последние стихи:
Вы вся в мечте, пред вами все дороги…
Но я готов поклясться, что именно эти стихи, в этой же комнате он читал мне в конце 1930 года. И здесь время остановилось? Что все это значит? Уж не застыли ли они в неподвижности от страха перед действительностью и пытаются таким путем спасти остатки своего «я». Я находил потом элементы тех же попыток заслониться от действительности часто и в разной форме у разных людей и в разных условиях и не только в Москве.
В первую же ночь обнаруживается, что мне негде переночевать. Старый приятель, у которого я засиделся вечером, давно с беспокойством поглядывает на часы. Я кончаю его терзания.
– Ну, я пойду.
– Постой, почему же, – с видимым облегчением говорит он, – уже поздно. Разве ты не переночуешь у меня?
– Нет, спасибо, я приглашен к Родионову.
Он виновато улыбается.
– Ты присмотришься и увидишь, что и мы живем как в лагере. А у меня семья…
К шоферу возвращаться не хочется. У него, наверное, пьянка до утра. Я провожу ночь на вокзале, благо у меня транзитный билет и, следовательно, полное право на скамейку.
Следующую ночь я сплю у старой приятельницы на маленьком диване, где все хорошо, но невозможно протянуть ноги. Я не говорю вслух об этой маленькой подробности, чтобы не огорчать ее. Она ничего не боится. Она сама не знает, будет ли завтра человеком, будет ли завтра работать. Ее беспрерывно отовсюду увольняют за «происхождение», но находятся отзывчивые люди и устраивают ее снова. Опять она что-то делает, чем-то живет. Она, очевидно, смертельно устала, по-прежнему читает груды книг, ищет правду. Даже находит ее крупицы в окружающей жизни. Не прячется ни в какую скорлупу и при всем том говорит, что ничего не понимает.
Никто ничего не может для меня сделать. Некоторые откровенно не хотят и даже избегают встреч, остальные не могут. В главках и трестах просто не разговаривают. Только мой старый руководитель по дипломному проекту, сам в 1931 году приговоренный к расстрелу «за вредительство», обаятельный, иронический, насмешливый, прямой и редкий по своей моральной честности профессор Родионов ни в чем не изменился. В свое время он единственный из крупных ученых отказался работать в заключении, мотивируя это все тем же принципом: «Я не канарейка, чтобы чирикать в клетке». Но из органической потребности в деятельности он научился тачать сапоги и очень успешно шил и починял обувь себе и своим товарищам по заключению. Его вызывали, уговаривали, страшили. Коса нашла на настоящий камень! Тогда его вызвали в чекистские верхи и спросили:
– Будете вы работать честно, если мы вас освободим?
– Я всегда работал честно и буду работать так, как всегда, за что вы меня уже однажды приговорили к расстрелу.
На него махнули рукой и скоро выпустили, а еще через несколько лет он был избран в Академию наук и стал одним из наиболее любимых и почитаемых ученых. Одна из черт его обаяния заключалась в том, что он со всеми разговаривал и держал себя совершенно одинаково, будь то простая уборщица или министр.
Он бросает все свои дела, чтобы помочь мне, обзванивает всех знакомых, пишет записки, дает блестящие характеристики, предлагает деньги, ночлег. Но и ему не под силу пробить стенку холодного и трусливого равнодушия.
Через три дня я уезжаю из Москвы и после месяца бесплодных и утомительных скитаний по Средней Азии и Сибири устраиваюсь заведующим цехом на химзаводе в Чимкенте, а еще через год перебираюсь в чарующий своими соборами, вишневыми на холмах садами и веселой молодежью Владимир.
Я поселяюсь в бревенчатом домике в большом саду на окраине, работаю в исследовательской лаборатории на заводе, на работу хожу три километра пешком, чтобы полюбоваться стариной и заречными далями, и думаю, что пора начинать жить.