Текст книги "Полжизни"
Автор книги: Дмитрий Витковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Дмитрий Витковский
Полжизни
Об авторе
Небольшая автобиографическая повесть Дмитрия Петровича Витковского (1901–1966), неизвестная пока нашему читателю, стоит у истоков «лагерной» литературы.
На первых страницах книги «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицын упоминает Витковского как человека редкостно разнообразного лагерного опыта, чьими свидетельствами пользовался автор и кого желал бы видеть редактором своего труда. К моменту, когда эти строки писались Солженицыным, Дмитрия Петровича уже не было в живых.
О своей жизни он лучше всего рассказал сам, и я могу лишь добавить что-то из раннего к ней пролога и позднего эпилога.
Юный Витковский учился в кадетском корпусе, но по страстному тяготению к точным наукам стал студентом Высшего технического училища: слушал лекции по химии у профессора Чичибабина. Учение прервала революция и война, однако тяга к знаниям у Витковского была такая, что он отправился через всю страну, пылавшую пожарами междоусобной войны, в Томск, где в 1918 году еще продолжал работать университет. Захватив Томск, колчаковцы провели почти поголовную мобилизацию студентов, и восемнадцатилетний Витковский ненадолго оказался в белой армии, что потом роковым образом сказалось на его судьбе.
В редакции «Нового мира» Витковский появился в 1963 или 1964 году, вскоре после публикации «Одного дня Ивана Денисовича». Не помню, кто передал мне эту рукопись, кажется, она попала из редакционного «самотека». В ту пору пошла первая волна «лагерной» прозы, рукописей на эти темы прочли мы в редакции немало, но эта выделялась не только поражавшей воображение долгой тюремно-лагерной судьбой автора, но и тем, как этот человек воспринимал жизнь.
В своем совсем скромном, почти аскетически сжатом повествовании он не жаловался, не проклинал судьбу, что было бы вполне естественно в его положении, и не сосредоточивался лишь на своем страдании: по-своему воспринимал людей, природу и правдиво описывал то, что видели глаза и оставляла ярким и живым память. Пейзажи Соловков, Енисейского ледохода и северного сияния в Заполярье отмечены были живописной пристальностью. Было ясно, что они служат не для расцвечивания сурового рассказа «художественностью», а являют собою след неубитой духовной жизни, несломленности в придавленном и оплетенном лагерной системой человеке.
Не могло не поражать и то, что свою тюремно-лагерную Одиссею, где были Бутырки и Владимирская тюрьма, Беломорканал и Соловки, Тулома и Енисей, автор уложил в каких-нибудь сто машинописных страниц: взыскуемая большими мастерами сжатость повествования, необманный знак литературной силы.
Витковский не склонен был прощать своих мучителей и предъявлял самый жесткий счет к тому порядку вещей, который отнял у него «полжизни». Но желания быть справедливым к людям и их поступкам он не потерял: в его интонации не было озлобленности, а лишь глубокая, неискоренимая скорбь по несовершенству человеческой природы и общественного уклада, так легко узаконивающего всякое насилие и издевательство над себе подобными. И тем дороже для автора любое проявление человечности и добра: его благодарная душа видит то, что другой бы не заметил.
Помню, мнения в редколлегии о повести Д. Витковского тогда разошлись, кто-то углядел в ней даже «эсеровские ноты». Но Твардовский решительно встал на мою сторону. Он пригласил автора, обласкал его, как один он умел это делать, когда вещь ему нравилась, и заключил с ним договор.
Однако напечатать рукопись оказалось тогда невозможным. С каждым месяцем усиливались атаки на журнал за публикацию солженицынского «Одного дня…», и, как невесело шутили в ту пору, редакции пришлось бы отвечать за превращение «Нового мира» в журнал «Каторга и ссылка».
И все же редакция не отказывалась от надежды напечатать повесть «Полжизни», буде случился бы какой-то цензурный просвет, а Дмитрий Петрович временами навещал нас в Малом Путинковском. Во всей манере поведения этого когда-то обладавшего несокрушимым здоровьем, а теперь тяжко больного, усталого человека были редкие у авторов позднейшей формации свойства русского интеллигента: такт, деликатность, всякое отсутствие навязчивости и доверие к собеседнику. Он не дергался, не торопил, не упрекал редакторов в чрезмерной осторожности и медлительности. Не спрашивал поминутно: «Ну, как там моя рукопись?». Или: «Когда же наконец напечатаете?» Поднявшись ко мне в комнату (два марша лестницы были для его истраченного сердца немалым испытанием), он просил разрешения посидеть молча и отдышаться. Потом мы обменивались новостями, говорили о литературе, о редакционных и житейских делах, и иной раз он спрашивал, не возражаю ли я, если он посидит часок-другой в кабинете, в старом кожаном кресле, стоявшем в углу. «Занимайтесь своими делами, принимайте посетителей, читайте верстку, – говорил он. – А я побуду здесь, если не мешаю. Я ведь себя новомирцем считаю, хоть вы меня пока и не печатаете… А хочется подышать немного журнальным воздухом». Случалось, он оставался в этом кресле до конца моего рабочего дня, я уходил на редколлегию, потом возвращался, и находил его на том же месте просматривавшим какую-нибудь книгу. Не однажды мы покидали редакцию вместе. Я помогал ему нести тяжелый сверток с купленными им в магазине на улице Горького монографиями о художниках.
После реабилитации, благодаря знанию нескольких европейских языков и хорошей осведомленности в инженерном деле, он зарабатывал на жизнь рефератами в институте технической информации. Денег хватало на то, чтобы поддерживать семью, и еще на любимую слабость – собирание монографий и альбомов о художниках разных стран мира. Своим собранием он гордился и зазывал его посмотреть, чем я, увы, никогда не воспользовался.
Между тем шестидесятые годы круто переломились на середине, и еще меньше шансов стало увидеть рукопись Витковского напечатанной. В 1966 году, уехав отдыхать, Дмитрий Петрович прислал мне письмо из-под Риги. Писал, что не запомнит такого удачного, счастливого для себя лета, когда бы он чувствовал себя так прекрасно. Преданно заботившаяся о нем жена Лидия Николаевна немного раньше вернулась в Москву, так как принимала вступительные экзамены в МГУ, а он остался еще на несколько дней с одиннадцатилетней дочкой. Однажды рано утром, проснувшись, она удивилась, что отец еще спит. Окликнула: он был мертв. Ушел, не потревожив никого ни стоном, ни криком.
Все то, что я о нем помню и о чем считаю долгом рассказать, сливается у меня с впечатлением от его неординарной по честности, скромности и мужеству рукописи.
Ищем вокруг утраченные черты, воображаем потерянный облик русского интеллигента, каким он сложился к началу нынешнего века – и редко находим вокруг отблеск этого типа людей. Таким был среди тех, кого мне выпала удача немного знать, Петр Леонидович Капица. Таким остается в памяти и недавно ушедший от нас Сергей Александрович Макашин. И Дмитрий Витковский еще нес в себе эти черты: трезвый, несуетный ум, свободу от тщеславия и искательства, благожелательство без сантиментов и высоко поставленное личное достоинство.
Таким, надеюсь, почувствуют и читатели автора замечательных записок «Полжизни», пришедших к нам спустя еще четверть века после их создания.
В. Лакшин
Начало
Здесь описаны только действительные события, как я их воспринимал и как сумел восстановить по памяти.
В первый раз меня «проверяли» в 1926 году. Я только что окончил институт и мечтал всерьез заняться наукой, как вдруг в результате облыжного доноса попал в тюрьму.
Обвинение было пустяковое. По-видимому (это стало ясно из допросов), хотели выяснить мои связи с заграницей и белогвардейцами. Но связей не было, и все как будто быстро кончилось, но потащило за собой цепь событий, с которой я не мог разделаться всю жизнь.
Подержали меня, как положено, немного во внутренней тюрьме, а потом перевели в Бутырку. Во внутренней было чисто, пусто и тихо. У каждого заключенного своя койка. В камерах говорили шепотом. В коридорах шаги заглушались половиками. Тишина составляла важную часть тюремного режима.
В Бутырке – шум. Народу в камере, рассчитанной на 20 заключенных, – человек 25. Все умещались на деревянных одноэтажных нарах. Говорили громко, даже пели. Народ был разный: взяточники, уголовники, спекулянты, валютчики, «служебники», несколько «контриков».
Человеку, не сидевшему в тюрьме, никогда не понять, насколько это тоскливое, унизительное и тяжкое занятие, особенно для молодого, полного сил человека. Я сразу же понял, что главная задача состоит в том, чтобы сохранить себя под совокупным разлагающим натиском тоски, безделья, облыжных обвинений и своеобразного страшного цинизма среды – естественной реакции отчаяния, таящегося в душе каждого заключенного.
Против этого было одно средство – занять себя чем-нибудь разумным; но книг нам не давали, делать было нечего. Оставалось одно – общение с людьми. И я старался извлечь из этого общения все, что было возможно: рассказывал всякие истории, заучивал все стихи, которые помнили сокамерники, и выслушивал их приключения, даже пытался сам что-то сочинять.
Здесь же один давний «сиделец» научил меня правилу, всю пользу которого я оценил впоследствии: если следователь задает вопрос, как бы незначителен он ни казался, вдохни поглубже и не отвечай раньше, чем медленно выпустишь весь воздух.
Очень помогало доброе участие конвоиров и простых солдат, которое я часто ощущал в тюрьме и которое в значительной мере сгладило тяжесть этой жизни. В первый раз я испытал это в самом начале, когда меня только что зарегистрировали, обыскали, продержали в надлежащих промежуточных камерах-«собачниках» и вот теперь вели по двору во внутреннюю тюрьму. Вел один солдат, как полагается, сзади, с наганом в руке. Идет, командует:
– Вправо, прямо, влево!..
А в промежутках я слышу его тихий, ласковый голос:
– А ты не горюй! Отдохнешь здесь, отоспишься! Небось заработался. Перебудешь и выйдешь. Со всеми так бывает…
Другой раз, когда я был уже в Бутырке, меня вызвали на допрос ночью. Почему-то долго держали в каких-то закоулках и «собачниках», переводили с места на место и, вконец измотав, уже перед рассветом повезли одного в «черном вороне» во внутреннюю. Когда опустили крутые откидные ступеньки и я взялся за поручни, чтобы сходить, один из конвоиров, по-видимому старший, вдруг подошел, подал мне руку, как бы помогая сойти, и, крепко ее пожав, тихо сказал:
– Не дрейфы Все…
Я так и не узнал, что он хотел сказать дальше, так как подошли другие солдаты и он не кончил фразы.
Такие случаи были часты и на меня производили впечатление огромное.
В то время люди были еще живыми людьми, даже в ГПУ. Еще не вывелись традиции человечности и не привились новые методы вынуждения показаний, так расцветшие в последующие годы.
Следователь мой, Ашарин, молодой смазливый парень с дурными глазами, не кричал, ничем не грозил. Начал следствие по всем правилам, объяснил, что заключенный имеет право не отвечать на вопросы. Казалось даже – может быть, был только прием, – что он симпатизировал мне. Передачу разрешил сразу. Иногда только, уставив мне в глаза пустой и, как ему, вероятно, казалось, пронзительный взгляд, он неожиданно деревянным голосом произносил:
– Какие вы знаете коды?
– Где вы познакомились с Блюменфельдом?
Но, отдав таким образом необходимую дань детективной романтике и натолкнувшись на мое откровенное и, очевидно, ясно выраженное недоумение, вопроса не повторял и переключался на обычный тон. Следствие закончил скоро и, как я узнал впоследствии, хотел меня освободить, но начальство не согласилось.
При последнем разговоре он говорил;
– Мы знаем, что вы невиновны и ничего не сделали плохого. Но вы немного неустойчивы, вам лучше пожить вне Москвы, например, в Енисейске. Вы молоды, здоровы, вам везде будет хорошо.
Так утверждался новый принцип наказания за еще не совершенные преступления. Но главная беда была в другом – в клейме, которое налагалось таким решением. Я выйду из тюрьмы, и никто не будет знать, виновен я в действительности или нет. А клеймо есть и останется. И будет оказывать влияние на всю мою жизнь.
Другая беда заключалась в том, что разом рухнули надежды на научную работу. Но, должно быть, много оптимизма заключено в молодой душе, и взамен утерянного во мне развилась любовь к природе, скрашивавшая тяготы скитальческой жизни.
Сибирь
Ехать в ссылку было очень тяжело. Вагоны набиты до отказа, душно, шумно. У меня, правда, занята вторая полка, но встать и размять ноги почти невозможно. Впрочем, скоро и охота пропадает. Арестантам вперед выдан сухой паек: насквозь проржавевшие селедки, плохо пропеченный, с отрубями черный хлеб и размокший сахарный песок. Селедки сразу летят на, волю, за решетку: съешь кусочек – истомишься жаждой: воды не хватает.
Я лежу на своей полке, каждый день туже затягиваю ремешок. У кого есть деньги, дают конвойным, те на станциях покупают еду. У меня денег нет – все отобраны, и пока их не возвращают.
В моем вагоне народ все незнакомый, необщительный.
Так мы переваливаем Урал.
Вечером, когда почти все арестанты уже спят, кто-то трогает меня за ногу.
В проходе стоит молодой парень, солдат-конвоир. Тихо спрашивает:
– Ты пошто ничего не ешь?
– Откуда ты знаешь?
– Мы все знаем. Пошто?
– У меня ничего нет.
– Дай денег, я куплю.
– И денег нет.
Он протяжно свистит «тю-ю» и медленно уходит. А утром, пока еще никто не встал, он вызывает меня в тамбур и, смущаясь и краснея, протягивает головку сибирского сыра.
– Слушай, друг, но ведь ты сам…
Ешь и помалкивай, это от нас…
Я вижу второго конвоира, стоящего в дверях тамбура.
– Как вас зовут?
– Это мы не имеем права!..
В пути до Красноярска они еще два раза подкармливали меня.
В Красноярске мы пробыли пять дней в пересыльной тюрьме с непостижимо большим количеством блох.
Здесь наконец мне вернули отобранные в Москве деньги – целое состояние, 60 рублей. Это было очень кстати, так как дальше было разрешено ехать за свой счет «свободным порядком».
И вот мы плывем на пароходе без конвоя, как простые пассажиры, по величественному Енисею. Справа высится скалистый берег. Слева – низкий, «польской». Проплываем стрелку, где Ангара сливается с Енисеем; и еще долго, почти до самого Енисейска, отчетливо видна граница, отделяющая мутноватую белесую воду Енисея от синей, прозрачной, холодной воды Ангары.
Енисейск тихо доживал свои дни, и только пустовавшие, но еще крепкие большие амбары при каждом владении да просторные, иногда по помещичьему типу построенные дома напоминали о прошлом, когда он был одним из больших административных центров Сибири и перевальным пунктом между хлебным югом и северной тайгой с ее приисками. Товары гужом и пароходами свозились в Енисейск и оттуда переправлялись на Прииски. А с приисков временами наплывала орава удачливых старателей-золотнишников, спускавших в енисейских кабаках все до нитки. И живы были еще свидетели наездов приисковых воротил, которым от самого берега Енисея через весь «взвоз» устилали дорогу красным сукном.
Теперь все это в прошлом. Город пустовал. Квартир было сколько угодно.
Окрестности Енисейска некрасивы, но как-то он так расположен, что, когда солнце садится, весь город, Енисей и все леса кругом, все берега озаряются необыкновенным, нигде в другом месте не бывающим сиянием.
Поразительны ледоходы на Енисее, Уже давно ярко светит и пригревает солнце, уже поголубели дали, стаял снег на открытых местах и потеплело небо. Летят на север пухлые, веселые, несущие тепло облака, летят птицы, всюду слышно тихое журчание пришедших в движение весенних вод, а Енисей стоит неподвижный, мрачный. Его обрывистые берега почернели, вода прибыла, потемнел, покрылся лужами и оторвался от берегов рыхлый на поверхности лед, и в образовавшихся заберегах видна грязная, холодная, кругами ходящая вода, но лед недвижим. Потом вдруг неожиданно, как бы не доверяя себе и пробуя силы, бесшумно, не нарушая торжественного таежного безмолвия, трогается Енисей – первая подвижка. Лед, не взламываясь, сдвигается огромными полями и медленно плывет вниз. Двигаются грязные дороги, перемещаются вмерзшие в лед предметы. Так продолжается несколько часов. Где-то внизу, севернее, где весна отстает, движущиеся ледяные поля наталкиваются на еще неподвижные льды, и все останавливается, замирает. Три дня Енисей будет набирать силы. Три дня изо всех таежных балок, ложбин и водоемов с веселым шумом, журчанием и звоном в Енисей будет вливаться талая вода, поднимая грязную, темную кору льда. Через три дня енисейцы, побросав учреждения и потемневшие дома, с шалыми глазами, счастливые, сами переполненные наплывом проснувшихся первобытных сил, будут толпиться на берегу, смотря, как на реке все пришло в мощное движение. Кружится и взламывается лед со стеклянным звоном и шорохом, как будто пересыпаются и бьются несчетные массы стекла, вздымаются вверх огромные башни из льдин, тут же рушатся и создаются вновь. Льдины гигантским плугом срезают куски берега. Все это бурлит, кипит, звенит, несется на север. И вдруг – стоп! Где-то внизу затор! Движение на север прекратилось. Но сверху с грозной силой надвигаются новые массы воды и льда. Льдины затирают, поднимают друг друга, с шумом и плеском вырываются на поверхность, громоздя валы, башни, заторы. Вода поднимается на глазах с каждой секундой. Только что она была глубоко внизу, но вот уже кипит у самых ног, грозя залить все вокруг, льдины сейчас ринутся и сокрушат город. Вдруг – обвалом вода спадает; затор прорвало, и снова в бурном неистовстве все мчится мимо, на север… Через два-три дня середина реки почти чиста, и только вдоль берегов остались огромные, сверкающие на солнце нагромождения вытесненного и севшего на мель льда. Холодной синевой отливает вода, прозрачен и чист воздух, снова воцарилось царство потревоженной на время таежной тишины. На редких льдинах сидят, отдыхая, тихо переговариваясь, перелетные гуси, и вдруг как пушечный выстрел гремит в пустынных берегах – подтаяла и обвалилась часть ледяной стены. Поднялись, загоготали испуганные гуси… и снова тишина. Так будет одиннадцать дней. Ровно через одиннадцать дней пойдет Ангара. Вода опять поднимется на столько же, на сколько она повышалась при енисейском паводке. Пойдет синий, особенный ангарский лед, и когда вновь спадет вода, берега будут чисты – она унесет все остатки затертых и выброшенных на берег льдов. А еще через десять дней вдруг, как будто без причины вода снова пойдет на прибыль, и поплывет по Енисею темный, грязный, почти черный лед. Пошла таежная речка Черная.
Ссыльных в Енисейске и окрестных селах было довольно много, вероятно, несколько сот человек: бывшие люди разного рода, бывшие офицеры, меньшевики, спекулянты, валютчики. Была группа человек двадцать, молодых ребят, почти мальчиков (среди них два одаренных артиста), высланных из Москвы за то, что они где-то собирались и танцевали фокстрот. Богатые валютчики сразу откупились от ссылки предложением построить кожевенный завод и, внеся соответствующие тысячи, получили разрешение жить в Красноярске. Щучки масштаба меньшего, во избежание расселения по району, воспроизвели их опыт в самом Енисейске – организовали сушку овощей, главным образом картошки. Этим они спасли от нищеты многих ссыльных, которые теперь мыли, резали и сушили овощи и существовали небольшой платой за свой труд, благо жизнь была дешева. 50 рублей в месяц обеспечивали вполне сытое существование. «Бывшие» не работали. И кому в Енисейске могли понадобиться французский и английский языки, хорошие манеры, знание «бывшего» света? Им что-то кто-то присылал. Они получали книги и журналы. Раскладывали пасьянсы, читали, гуляли, любовались закатами, а зимними вечерами играли в вист. Меньшевики жили и держались особняком, своей колонией. Они изображали политических деятелей и всех остальных презирали. Но к концу 1928 года в Енисейск стали пачками прибывать троцкисты и даже пожаловал сам бывший секретарь Троцкого – Рафаил. Троцкисты тотчас же переплюнули меньшевиков. Держались совсем гордо и недоступно и меньшевиков презирали наравне со всеми прочими.
Мне удалось устроиться лаборантом на северный золотой прииск в четырехстах километрах от Енисейска.
Накануне отъезда ко мне пришла бабка и дала пару новых сапог завезти по пути ее внуку. «Это, паря, совсем рядом, верстов двести от дороги».
Ранним утром мы (я и проводник: без проводника в северную тайгу не ездят) переплываем на лодке Енисей, верхом на конях трогаемся в путь и сразу въезжаем в тайгу. Она теперь не кончится до самых приисков. Дорога сначала ровная, среди огромных лиственниц, пихт, кедров, скоро начинает петлять. Мы пересекаем вброд ручьи, небольшие речки. Проводник – молодой, рослый белобрысый Санча (там говорят Ванча, Санча) – зовет меня «паря», посмеивается: «То ли будет!» и явно старается показать тайгу во всей прелести. Чтобы угостить кедровыми орешками, хочет свалить большой кедр. Потом долго рыскает где-то в стороне и возвращается торжествующий: на тонком стебельке колеблется красная ягода, похожая на морошку.
– Это, паря, князь-ягода. Княженика. Попадается реже золота.
Князь-ягода источает сильный приятный запах, но немного приторна.
В то время за один грамм золота платили рубль, а стакан княженики стоил два рубля.
Постепенно подъем становится круче, дорога превращается в тропинку и временами совсем исчезает. Кони очень медленно бредут прямо руслом ручья, сбегающего сверху, и осторожно переставляют ноги в чем-то подобном кипящему перловому супу, только вместо крупы – галька и круглые булыжники разного размера. Поднимаемся долго, потом также руслом другого ручья спускаемся вниз. Санча только предостерегает:
– Сиди спокойно и опусти поводья. Не тревожь коня. Сибирский конь, он сам знает, что делать.
Подъемы становятся все выше и круче, и скоро мы едем через не очень высокие, но настоящие Горы. А внизу – либо чудесные таежные речки, либо болота, и мы пробираемся по чему-то совсем необычайному. Когда-то здесь прямо на поверхности болота «наплавом» лежал накатник. Это обрезки толстых, метра три длиной бревен, переплетенных и связанных по обе стороны длинными ветками тальника. Последний раз накатник чинили, вероятно, не меньше десяти лет назад. С тех пор тальник и бревна частью подгнили, частью разметены по болоту весенними водами. От накатника остались местами только отдельные бревна, между которыми блестит, сверкает застоявшаяся вода болота. Мы сходим с коней и прыгаем с бревнышка на бревнышко, как белки, а кони медленно переступают, как по клавишам, местами проваливаются, повисают передними ногами. Тогда мы им помогаем.
Ночевали мы в зимовьях – избах, построенных по дороге верстах в 30–40 одна от другой. Там жили «зимовщики», держали и меняли лошадей, кормили проезжих.
На одном из перегонов, где особенно пострадал накатник, мы не выбрались к ночи на зимовье и заночевали на песчаной косе у таежной речки.
Санча выбрал две сухие, выброшенные на берег лесины, обрубил сучья. В одной, потолще, вырубил вдоль всего ствола широкий полулунный желоб; другую, потоньше, подкатил почти вплотную и поджег. Сближенные части бревен медленно горели, и жар, как от рефлектора, отражался от выдолбленной части. Мы спали, лежа вдоль этой «нодьи», и рядом бродили спутанные кони. Временами они беспокоились, подходили совсем близко, и Санча спросонья покрикивал: «Стоять! Не съист вас хозяин!» А утром мы обнаружили, что весь песчаный берег вокруг был истоптан медвежьими лапами, как улица в деревне – лапами собак. «Хозяин», видно, был недоволен нашим вторжением и всю ночь с хозяйкой ходил, топтал вокруг.
Медведь любопытен. Часто в пути, рядом в тайге или сзади, мы слышали потрескивание шедшего вблизи зверя. Иногда он заходил вперед, и тогда мы продвигались по его свежему следу.
Тут же я узнал, что медвежья тропа – не литературный образ. Медведи, как люди, не любят зря тратить силы, продираясь сквозь дикую тайгу. К таким местам, куда надо ходить часто, они идут одним путем, протаптывая широкую тропу, и, возвращаясь, расходятся по своим местам.
Весь путь от Енисейска до приисков отнимал 3–4 дня.
Северные прииски – небольшой поселок из рудничных построек, конторы и жилых домов. «Кругом тайга и дырка в небо», по Санчиному определению.
Раз в месяц золото переплавляли, отливали в слитки и с конвоем гнали через тайгу.
Мои обязанности несложны. Ежедневно с одним рабочим, освещая путь лампой-блендой, я хожу в штольни собирать пробы руд для анализов. Чтобы не мешать забойщикам, это делается в обеденный перерыв, когда по забоям ходит один подрывник-отпальщик, заряжает шпуры и взрывает их. Чтобы предупредить нас перед очередным взрывом, он кричит из темноты: «Ого-го-го-го!» – «Ого-го-го-го!» – отвечаем мы.
Однажды я забрел в большую заброшенную выработку. Сверху стекала-капала вода и тут же замерзала в вечно холодном пространстве, Получались фантастические, окрашенные медью, синие, зеленые, прозрачные неровные столбы, колонны, наплывы, гигантские, свисающие сверху и нарастающие снизу сосульки.
Весной и осенью сообщения с внешним миром не было. Месяца на 2–3 рудник бывал отрезан от внешнего мира. В это время товары не подвозились. Только предприимчивые частники енисейцы в тороках на двух-трех лошадях изредка доставляли табак, папиросы, соленые огурцы, соленую стерлядь. Еще ходили рассказы о спиртоносах, доставлявших тем же способом свой запретный товар.
Когда потом появлялся почтальон, это было событие чрезвычайное. За его выездом и передвижением следили по телефону каждый час, а когда он отъезжал от последнего зимовья, все высыпали на дорогу. Въезд на прииск был подобен почти триумфальному шествию.
В начале зимы, когда замерзали реки и окончательно ложился снег, прокладывали зимнюю дорогу. Она пролегала по руслам рек и речушек и только местами пересекала короткие перевалы.
Работы начинали топачи – обоз порожних саней. Передняя лошадь тащила сани с возчиком по снежной целине, увязая в снегу местами по холку, она скоро выбивалась из сил и утыкалась в снег в сторону. Ее заменяла вторая, потом так же третья, следующая, последняя и снова первая. Так протаптывалась дорога. Потом по ней уже шли и поддерживали ее груженные товарами обозы.
В те времена к весне на приисках еще бывала цинга. Когда сходил снег, появлялись первые стрелки трав, цинготных увозили верст за десять на таежную поляну и оставляли в избе под присмотром стряпухи. Цинготные бродили и ползали по поляне среди синих сибирских ирисов и оранжевых огоньков, выколупывали из земли дикий чеснок-черемшу и поедали сырьем. Скоро они возвращались здоровые на прииск.
К осени, когда уже синел воздух и тайга начинала пестреть осенними красками, приисковые компаниями отправлялись по бруснику. Широкими совками с длинными прорезями подхватывали несколько кустиков сразу; веточки продирались через прорези, а ягоды оставались в совке. Быстро набирали несколько мешков и зимой ели бруснику моченую, бруснику пареную, брусничное варенье, мясо с брусникой…
Иногда приезжали тунгусы. Оставляли оленей и больших добрых собак в тайге, а сами на прииске выменивали сапоги-«лунты» и куртки из оленьего меха.
С приисков я уезжал зимой, в январе, в 50-градусный мороз, на порожних санях обратно в Енисейск возвращавшегося обоза. Лошадей было 30, ямщиков – 5. Первый ехал сидя в санях и не спал. Остальные всю дорогу лежали. Одеты они были соответственно; в бесчисленные рубахи, озями, тулупы, дохи и поверх всего сокун: мехом на обе стороны, цельные, вроде поповских риз с капюшонами мешки. На ногах чулки из собачьей шерсти, валенки и сверху еще короткие вторые валенки – тараи. Так они и лежали неподвижно, как тюлени на льдине, недоступные никакой стуже. На мне были солдатские зимние штаны и гимнастерка, валенки, полушубок до колен и солдатская зимняя шапка.
Ехал я в конце обоза. Лежал, закутавшись в одеяло, минут 15, потом, чувствуя, что замерзаю, вскакивал и быстрым ходом шел рядом с санями; уставал, ложился, и все повторялось сначала.
Над дорогой в полном безмолвии неподвижно нависала насквозь промерзшая, мертвая, белая, запорошенная инеем, искрящаяся тайга. Ночью в лунном свете все становилось серебристым с синими тенями; казалось, звенели в светлом небе яркие, зеленоватые, огромные звезды и временами, как вестники снежной королевы, фиолетовые, зеленые, красные, все окрашивая в свои цвета, играли северные сияния.
После приисков я нанялся рабочим в лесотехническую экспедицию. Мы отправились на трех лодках, когда прошли все льды на Енисее, посветлели и потеплели ночи. Обычно выплывали на быстрину на середине реки, где, несмотря на пятнадцатиметровую глубину, вода ходила кругами, и пускали лодки по течению. Теплота размаривала, сверкала и блестела вода вокруг, слепя глаза, облака плыли в чистом небе, берега маячили зеленеющими полосами вдали, и казалось, лодка неподвижно висела в серебристом сияющем пространстве. Ночевали на песчаных косах в палатках под густой гул несметной армии комаров, покрывавших верха палаток толстым, черным, копошащимся слоем.
От села Ворогова вошли в устье таежной песчаной, игравшей в частых перекатах реки Сым. Местами река бурлила, стиснутая завалами когда-то смытых весенними водами, переплетенных корнями и ветвями огромных древесных стволов; местами берега были круты, но чаще всего она спокойно и весело бежала, откладывая желтые, блестящие пески вдоль зеленых таинственных стен тайги. Временами в тишине было слышно потрескивание следящего за лодками зверя. Рыбины разных размеров плескались, стояли в бочагах, ходили плотными косяками в прозрачной воде. Иногда на пути возникало черное, непроницаемое, звенящее облако играющей над перекатом мошкары. Мошкара густым маслянистым слоем облепляла людей, лодки, все предметы; но стоило проехать перекат, она разом слетала, оставалась позади. Все снова становилось чистым. Двигались на веслах, на шестах, а где можно было, тянули лодки бечевой. На стоянках врубались просеками в тайгу, а иногда вместо просек ходили медвежьими тропами.
Такой тропой однажды мне пришлось идти одному. Накануне вся партия шла этим маршрутом; были взяты образцы растений. Но на обратном пути при переправе через реку часть образцов погибла. Надо было восстановить потерю, и начальник поручил это мне.
Я был твердо убежден, что пройти несколько километров по тайге так далеко от человеческого жилья совершенно безопасно. Рыси, кажется, здесь нет. Единственный большой зверь – медведь человека не знает и нападать не станет. А что может быть еще страшно в тайге? Правда, сибирские рабочие отнеслись к затее неодобрительно, а один сумрачно сказал: