Текст книги "Сто поэтов начала столетия"
Автор книги: Дмитрий Бак
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Юлий Гуголев
или
«Помнишь не то, что имел в виду…»
Читать Юлия Гуголева легко и приятно, писать о нем – судя по всему – тоже: количество развернутых отзывов, рецензий, персональных разделов в аналитических статьях едва ли не превышает по объему им написанное и опубликованное. Мало того, что Гуголев – «взыскательный художник», берегущий бумагу от необязательных слов, он еще и на редкость цельный, фактурный, словесно и жестово определенный стихотворец, ничего не скрывающий и ни о чем не умалчивающий, режущий правду-матку напролом и раз за разом – более или менее сходным образом.
Это – осмелюсь предположить – часто и многим так кажется, видится, мстится.
Джентльменский набор общих мест-мнений о поэте Юлии Гуголеве не то чтобы весьма пространен. Прежде всего – непременная повествовательность, присутствие события и одновременно рассказа о нем, обычно незатейливого и раскованного. Далее: совпадение реального человека Юлика и парохода-рассказчика в стихах, причем это человек скорее праздный, нежели целеустремленный, часто – вырвавшийся из бытовой рутины типа «работа – дом» и пустившийся в путь-дорогу. Точнее говоря, отправился он в путешествие-командировку, где львиная доля времени уходит не на дела, а на треп со случайными встречными и на разные варианты «отдыха» – в том смысле, как говорят неосторожным посетителям уже гуляющие в ресторане-сауне-притоне люди с весомым авторитетом: «Мы тут, брат, отдыха-а-аем!..». Пустая болтовня сопровождает этого человека, и только:
Ну что ж это за наказание!
Спокойно стою себе в тамбуре.
Курю сигарету приличную.
Ничем вроде не отличаюсь
от прочих командировочных.
Спокойно стою, но не робко.
Что еще? Всепоглощающая ирония и самоирония, отсутствие «идей» и малейшего пафоса, наконец, постоянство гастрономических мотивов: из всех жизненных и производственных процессов, связанных с едой, делаются столь же радикальные выводы, как у Леви-Стросса в трактате о сыром и вареном:
Как средь пустыни туарег
бьет верблюда, представив речку,
так я, завидев чебурек,
ударить рад по чебуречку.
Перечисленный набор стандартных суждений о стихах Юлия Гуголева бесхитростен и прям. И наконец-то пора произнести: он не ироник, он другой – еще лет двадцать назад совершенно немыслимый рассказчик и бытописатель. Совсем даже не пересмешник, а человек, упорно твердящий две-три мысли, о которых нечасто упоминают рецензенты.
Мысль первая: единство характера современного человека слагается только из движений, намерений и жестов физического, физиологического свойства, не описываемых ни языком возвышенного обмана духовных истин, ни посредством терминов и технических свойств, приложимых к «умениям» и «способностям» новомодного гаджета. Ай-фон, ай-пад или ай-хомосапиенс последнего выпуска умеет и призван делать то-то и то-то, а сегодняшний Человек Отдельный – особенно горожанин! – отличается от своих братьев и сестер как раз видеорядом повседневных впечатлений, линейкой физиологических функций, тем, как он живет, спит, пьет не в режиме универсальной благополучной настройки, а именно в те моменты, когда вокруг что-то меняется, происходит мелкое событие, выглядящее как анекдот, будь то поездка в другой город или посещение театра. Между постоянством моего внешнего облика и привычек и происходящим событием – резчайший контраст, стена тайны, момент немотивированности и по-видимости-случайности:
Ладен телом, округл лицом,
не лишен физической силы –
славным малым, но подлецом
меня мама с отцом родили.
Репутация? Наплевать.
Только алиби мне поможет.
Я сегодня хочу рассказать
Обо всем, что меня тревожит,
Обо всем, в чем я виноват.
В заключение – случай в метро.
Раз мы с Олей пришли во МХАТ.
Там играла Жанна Моро…
Мысль вторая: запоминается всегда не то, что хочешь и пытаешься запомнить, между фактами, воспоминаниями и словами рассказа – несмотря на видимую слитность и единство того, другого и третьего – неизбежно разверзается пропасть, она почти непреодолима и неописуема, почти как расстояние между ядром и электронами в тесном пространстве атома, когда-то и кому-то казавшегося неделимой частицей материи.
Странно то, что наверняка
помнишь не то, что имел в виду,
то есть не то, что хотел запомнить
или даже прочесть заранее,
не то, что следовало…
Немедленно вспоминаются косые лучи заходящего солнца, ставшие самым первым впечатлением Алеши Карамазова, или недоумение Николая Ростова, следящего за движениями рук сдающего карты Долохова. «Как получается, что просто движутся эти пальцы, тасующие карты, а я проигрываю состояние и фамильную честь?» – думает Ростов. Как получается так, что – вопреки случайности впечатлений и встреч – я запоминаю именно то, что так важно для меня, безо всякой скидки на иронию – так мог бы думать гуголевский рассказчик, будь он меньше похож на себя, походи он на разложенного по либерально-автоматическим полочкам и функциям интеллектуала, верящего в провидение и конечную осмысленность бытия. А так – опять череда глубоко не случайных, надоедливых обыденностей, как в знаменитом стихотворении Гуголева о бессмысленных и беспощадных беседах с лифтершей:
– И не скажешь, а скажешь… – бухтит Александра Михална. –
Юлик, здравствуй! Как сам? – Здрасьте, здрасьте. –
Во, думаю, влип-то.
Разумеется, я на беседы с лифтершей чихал, но
иногда избежать их не мог в ожидании лифта.
И не скажешь, а скажешь… С запевки такой постоянно я
слушать должен был разное, часто хотелось мне выть уже,
например, что хожу целый день, голова, вот, как пьяная,
что погоды такой никакие сосуды не выдержат…
В нелегкие и вечные времена перемен очень часто на первый план выходят ценности простецкие и непосредственные, почти биологические, именно они, например, удерживают на поверхности жизни героев романа «потерянного поколения» (лейтенанта Генри из романа «Прощай, оружие!» спасает привязанность к женщине на фоне фальшивых призывов к воинской доблести). «Гений простых человеческих дел» если не универсально целителен, то несомненно полезен и смыслотворен: ведь даже чудо в Кане Галилейской произошло не иначе как в ответ на простую недостачу еды и питья у вступавших в брак небогатых людей…
Вот подоспела и третья мысль о стихах Юлия Гуголева: для его рассказчика переживание служит вернейшим способом преодоления несчастий. Это обычный, порою – примитивный человек, делящий с представителями рода своего не исключительные способности и достоинства, но соблазны отказаться от необходимого, пройти мимо важнейшего, да еще столь стремительно, что и петуху некогда пропеть трижды. Герои Гуголева – заклинатели несчастий и бед при всей своей внешней неприглядности. Джойса уже спрашивали двунадесять раз, почему легкомысленная Мэрион в его романе должна быть соотнесена с верной и самоотверженной Пенелопой? Ответ был тот же, что и в случае Гуголева: железный век если и не рождает чудовищ, то привлекает внимание к людям обычным, потому что именно они способны преодолеть каверзы времени.
Ирония в стихах Гуголева присутствует, но роль ее маргинальна, так же как, впрочем, и у «раннего» Д. А. Пригова («Вот я курицу пожарю – жаловаться грех…»), и у «позднего» Тимура Кибирова. Человек, «пожаривший курицу» или радеющий о наиболее экономном способе приготовления пищи насущной (как бабушка в известнейшем стихотворении Гуголева «Да-а, а вот Генцы мясо едят…»), – не понарошку, а на самом деле центр и столп бытия, только он способен проявить героизм там и тогда, где и когда, казалось бы, уже навсегда нет места счастью и подвигу.
Среди и без того немногочисленных стихотворений Юлия Гуголева меня особенно завораживают те, которые можно было бы, по аналогии с поздними повестями Тургенева, назвать таинственными. Вот одно из них, посвященное Евгении Лавут:
Ловит, ловит, – кого поймает? –
ладошка сухая, живая ловушка,
диастема,
твердая дужка,
утлая лодочка костяная.
Нам не ведома,
Водой невредима.
– Хлопчик, вишь как,
Пийдемо, пийдемо…
И вот уже летит без огня и дыма.
– Откуда нервишки?
– Из лесу, вестимо!
Ведьма, видимо…
Что тут происходит, кто кому что говорит и зачем, и даже – кто кого встретил? Нет ответа, тем более ясно выступает на первый план великая тайна явного и повседневного непроницаемого мыслью и смыслом мира, прячущегося под личиной заурядных и скучных событий.
Тут только и остается, что воскликнуть вслед за Юлием Гуголевым:
Ой, даже прямо не знаю, что сказать.
Это было полной неожиданностью.
И главное – так зло, с таким нажимом.
А главное – чего? почему? с какой стати?
Кстати, этого следовало ожидать.
В принципе всё к этому и шло,
потихоньку так, потихоньку, и так далее.
Нет, ну главное, с таким нажимом и так зло.
Еще повезло, можно сказать, слава богу, все живы.
Еще повезло, говорю, слава богу, все живы, можно сказать.
Нет, ну это было полной неожиданностью.
Ну я даже прямо не знаю, что сказать.
Библиография
Полное. Собрание сочинений. М.: ОГИ, 2000. 80 с.
Автор // Новая русская книга. 2002. № 1.
Из цикла «Впечатления из другой области» // Интерпоэзия. 2005. № 2.
Впечатления из другой области // Октябрь. 2005. № 10.
Ногти ходжи Даниёра // TextOnly. 2005. Вып. 13.
Командировочные предписания. М.: Новое издательство, 2006. 80 с.
Впечатления из другой области // Знамя. 2006. № 4.
Стихи // Вестник Европы. 2007. № 21.
Странствия // Знамя. 2008. № 6.
Новые стихи // Октябрь. 2008. № 8.
Из новых стихотворений // Интерпоэзия. 2009. № 2.
Время прибытия // Октябрь. 2009. № 10.
Естественный отбор. М.: НЛО, 2010. 136 с.
Данила Давыдов
или
«Мне больно от отсутствия меня…»
В стихах Данилы Давыдова тесно от слов, людей и событий, в подтексте всего происходящего – незримо бьющийся пульс большого города, населенного людьми слишком разными, чтобы быть интересными друг другу, способными воспринимать окружающее лишь мельком, с налету, вполглаза. Подобные картины рождают двойственные эмоции. С одной стороны – это комфортное место обитания, поделенное на квадратики, обжитое и освоенное, целиком приспособленное для удовлетворения нужд своих насельников. С другой – здесь звучат одновременно все голоса и интонации, порождая слитный безличный гул, что нелегко вынести, проследить слухом, зрением и мыслью за вереницей параллельных сюжетов, нехитрых либо, наоборот, изощренных шумов и напевов, броуновских перемещений людей и вещей.
Житель сего мира реагирует на происходящее по-разному, довольно часто все ему здесь по росту, под размер, в кайф, он не прячется за личины и прочие маски, мимолетные встречные и собеседники носят имена, совпадающие с именами литераторов, широко известных в определенно-личной околопоэтической среде и мало что говорящих «широкому читателю». Над седой равниной полупрофессионального литературного быта зачастую не наблюдается ни малейших туч, все реакции и поступки носят почти рефлекторный характер, без слов понятный и почти безошибочно предсказуемый
Несколько сборников выпустил Данила Давыдов в последние годы, и в каждом последующем нарастает отстраненность героя от описанного выше автоматизма слов и дел. Комфорт оборачивается ритуальным автоматизмом, нарастает ощущение несвободы, зависимости от привычных привязанностей.
пока не требуют поэта
но вот вот уже и потребовали
сказали чтобы садился рядом
чтобы чувствовал себя как дома
чтобы типа не парился
наливают потом еще наливают
потом говорят: свободен иди
погружайся в заботы мира
Здесь видно, как происходит порождение дополнительных (а на самом деле – самых важных, центральных) смыслов в миниатюрах Давыдова: при малейшем отходе от равномасштабного воспроизведения бытовой ситуации включаются совершенно новые алгоритмы семантики. В начале и в конце стихотворения присутствуют две прозрачные аллюзии на узнаваемые со школьных времен пушкинские тексты. Сначала получается, что «поэта» требуют к (неупомянутой, но явно подразумеваемой) «священной жертве» вовсе не Аполлон, а как раз таки «заботы суетного света», с творчеством вроде бы несовместимые. Однако в финале именно неназванные друзья-хозяева-собутыльники, некие «они», олицетворяющие мирскую суету, повелительно изрекают «иди» с интонацией, безошибочно отсылающей к «Пророку»: восстань, виждь и, обходя моря и земли, – жги сердца глаголом. Возвышенный пафос церковнославянских словес исчезает неспроста: повеление высказывается от имени повседневной суеты и к ней же отсылает. Именно быт должен быть творчески освоен, преодолен, окольцован словом, пусть не высоким по штилю, но столь же мирозиждущим и объемным.
Многочисленны в стихотворениях Давыдова и противоположные по смыслу и духу реакции на засилье обманчивой усредненности и простоты – иронические интонации возникают с завидной регулярностью. Впрочем, чем далее, тем более – ирония и стеб оказываются весьма несовершенным оружием: все игры происходят всерьез, требуют если не полной гибели, то понимания ее угрозы:
никак не обойтись без стёба
когда приходит дядя стёпа
за руку ласково берет
ведет ведет в свой огород
там чудеса. но нам не дали
составить перечень чудес
лишь почки нежные отбили
и сбросили куда-то вниз
Ирония почти неизбежно перерастает в свою противоположность, серьезную рефлексию, не только не способствующую освобождению от ловушек повседневной рутины, но усугубляющую их власть:
если кому-то есть до чего-то дело
если кого-то интересует мнение
не твое да и не мое неважно чье
эту персону не определишь как гения
……………………………………………………
не гений он и человек ли? мудрено сказать
то есть он есть но как он есть каким манером
куда его влечет недальновидный следует заметить ум
а равно и не по летам задрюченное тело –
неведомо
но вот над горизонтом
встает природы царь встает уже стоит
блин! посмотри! какой нелепый вид
рефлексия увы взрывается экспромтом
и наш субъект вовек не будет индивид
Все предельно грубо и зримо, даже безотрадно: всякий, кто пытается осмыслить происходящее, достоин насмешки, вернее будет даже поменять местами предпосылку и результат: именно тот, кто не желает быть пассивным винтиком, достоин осуждения и насмешки.
Один из сборников Данилы Давыдова недаром многозначительно озаглавлен: «Добро». Насколько уместно говорить в условиях предельного усреднения и упрощения основных алгоритмов жизни о допустимости и необходимости присутствия в ней морального закона? Не будем проводить пафосные параллели с риторическими конструкциями о возможности существовании искусства после Аушвица или о том, укоренена ли в современном бытии человеческом какая-либо иная теодицея, кроме апофатической, то есть исходящей из эмпирической невозможности рассуждений о Божестве. Предмет переступающих через сомнение, облеченных в форму притч рассуждений Данилы Давыдова – конкретнее и уже, но нисколько не примитивнее, не мельче: насколько повседневная практика существования современного человека может быть прочитана с использованием кодов традиционной морали?
Начинать эти рассуждения следует ab ovo, с попыток заново определить понятия, обновить значения слов, стертых ритуалами усреднения, тотальной высказанностью всех смыслов и усталостью от многократного высказывания плоских трюизмов.
Вместо уверенности и гарантированности очевидностей вокруг внезапно оказывается мир еще неназванных (или уже не называемых подлинными именами) вещей, которые надо заново и точно наречь, тем самым подарив им новую жизнь:
Спорное дело: никак не найти
самому ветру определенье словарное,
а коль не выйдет – что будет с газетой,
вырванной из рук,
что станет с песком, в кулек закрученным?..
В этой перспективе ненареченности простых вещей обычного горожанина обступает другой мир – не переполненный, но пустой, взыскующий правильных мыслей и поступков, соразмерных заново нарекаемым вещам. Отягощенность клишированными рецептами поступков и определениями предметов уступает место свежести и полноте, особенно ясно наблюдаемой в недавних по времени стихотворениях Давыдова:
мне больно от отсутствия меня –
но это ведь довольно распространенная фигня –
говорят: это пройдет главное оставаться на собственном месте
говорят: не забывай о совести о чести
и вот в лесу глухом печальном –
ведь каждый знает этот лес! –
блюду свой интерес
сижу мечтаю молча об огне первоначальном
Никакие отговорки о «распространенной фигне» не спасают от мечтаний о «первоначальном огне», от невозможности скрыть от самого себя всей подноготной подлинности, порою нежелательной, не подходящей под стандарты быта, лишенного метафизического измерения. Порою сквозь стеб трагикомически, серьезно-иронически проступают чуть ли не интонации Арсения Тарковского, о вещах предельных рассуждавшего предельно осторожно и абсолютно серьезно («Я жить хочу и умереть боюсь…»):
пусть смерти нет но я ее боюсь
ну то есть ненавижу и любуюсь
непереходный, ты наводишь грусть
а переходный – даришь робость
в ней нет ведь ничего
в ней много слов пустых
в ней множество ничьих, опустошенных шкурок
и соблазнительных
но подлых мечт
давай дерзи, придурок
да будешь вечн
соси фальшивый леденец
попискивая, птенец
пока сияющий венец
гниет, недорог
Какой-то надлом-перелом все более заметен в недавних стихах Данилы Давыдова. Что это означает – не берусь судить, хотя, по первому впечатлению, мне это обретение третьего смыслового измерения кажется хоть и рискованным, но продуктивным и перспективным. Так что, может, и вправду не всуе сказано:
мое хипье которому все мало
попробуй-ка с начала да в начало
тогда быть может вектор изменится
и сядет вдруг какая птица?
Библиография
Добро. М.: Автохтон, 2002. 164 с.
О времени, об огне // Дети Ра. 2005. № 4(8).
Сегодня, нет, вчера. М.: АРГО-РИСК, Книжное обозрение, 2006. 96 с.
Контексты и мифы / Предисл. Ю. Орлицкого, Д. Кузьмина. М.: Арт Хаус Медиа, 2010.
Стихи // Урал. 2010. № 3.
Марш людоедов / Предисл. М. Гейде. М.: НЛО, 2011. 160 с.
Московская метафизика // Урал. 2013. № 1.
За все надо платить // НЛО. 2014. № 1(125).
«вот кажется уже случилось…» и др. стихи // Волга. 2014. № 3–4.
Да потому что тут // Новый мир. 2014. № 3.
Григорий Дашевский
или
«Простачок такой-то, приди в себя…»
Даже не знаю, стоит ли в начале разговора упоминать о том, что «в миру» Григорий Дашевский – тонкий филолог-классик, переводчик интеллектуальных книг. С одной стороны, античные лирики (и не только лирики) имеют к его стихам отношение самое непосредственное, но с другой – какое все это имеет значение? Главное в другом: Дашевский – из тех поэтов, которые могут себе позволить писать (по крайней мере публиковать) сравнительно немного и при этом не только не зарыть в землю талант, но наоборот – не растрачивать дар по мелочам, избавиться от извечной опасности преждевременного узнавания стихов и автоматизации счастливо найденных приемов.
Голос Григория Дашевского громок и отчетлив даже в отсутствие обычных для наших дней медийных «усилителей» звучания и премногих томов напечатанных книг. Стих Дашевского подобен полету истребителя с изменяющейся геометрией крыла, поэту удается удержать перед внутренним взором читателя сразу две или даже несколько параллельных картинок, ситуаций, интонаций.
Тот храбрей Сильвестра Сталлоне или
его фотокарточки над подушкой,
кто в глаза медсестрам серые смотрит
без просьб и страха,
а мы ищем в этих зрачках диагноз
и не верим, что под крахмальной робой
ничего почти что, что там от силы
лифчик с трусами.
Тихий час, о мальчики, вас измучил,
в тихий час грызете пододеяльник,
в тихий час мы тщательней проверяем
в окнах решетки.
Уже название стихотворения («Тихий час») обнаруживает забытую многосмысленность этого словосочетания, закрепленного почему-то исключительно за послеобеденным сном в детском саду или советском пионерлагере. Час спокойного самонаблюдения порождает мысли, отсылающие сразу к нескольким контекстам – от детсадовского («не спать, когда положено») до тюремного («дожить до рассвета очередного дня»), от «пубертатного» («немедленно раздеть глазами любое существо противоположного пола») до больничного («угадать в глазах медсестры отсутствие страшного диагноза»). Не символическое единство бытового и духовного планов единого события, не вдохновенно импровизационное раздвоение исходной ситуации (игра на рояле и кормление птиц у Пастернака: «Я клавишей стаю кормил с руки…»), а полиэкранное параллельное развитие нескольких историй, увязанных в узел сходством стержневого мотива.
Диковатые вещи, бунтующие понятия роятся в стихотворениях Дашевского в ритмах броуновского движения, освобожденные от притязаний сознания, отпущенные на волю, не складывающиеся в единую причинно-следственную и смысловую линию.
Ни себя, ни людей
Нету здесь, не бывает.
Заповедь озаряет
Сныть, лопух, комара.
Ноет слабое пенье,
Невидимка-пила:
Будто пилит злодей,
А невинный страдает,
Побледнев добела.
Но закон без людей
На безлюдьи сияет:
Здесь ни зла, ни терпенья,
Ни лица – лишь мерцает
Крылышко комара.
Некто забрел в подмосковную комариную дачную глушь? Или размышляет о тайне крестных мук? «Затрудняюсь ответить», только и остается произнести читателю, для которого, тем не менее, полнота и ясность восприятия стихотворения остаются непоколебленными. Мы привыкли к тому, что лирический абсолютный praesens, то есть замедление течения времени (вплоть до «остановись, мгновенье, ты прекрасно…») обычно провоцирует «подключение» читателя к переживанию того, кем запечатлено то или иное событие или раздумье. В случае Дашевского читатель оказывается оставленным перед лицом нелегкого свободного выбора, поскольку ему не к чему подключиться, он лишь с огромным трудом может докопаться до того, что на самом деле испытывает рассказчик.
Ты, воздух, всё свое лазурь, лазурь
о духоте, клонящей в сон меня.
И яви ни в одном глазу.
Мне трудно дышать тобою, лжецом таким.
Но солнце ест глаза,
словно оно – дым
от иного огня,
который будет гореть и уже горит.
Оно наклоняет мой взгляд в предлежащий прах,
словно оно – споткнуться страх,
словно оно – стыд.
Между тем мы ясно чувствуем силу и глубину переживаемого чувства, оно не имеет ничего общего с умозрительной игрой отвлеченностями. Герой Дашевского восторженно и самоотверженно любит, напряженно вглядывается в мыслительные контуры собственного существования, словом – занимается делами, не слишком модными в наших временах и нравах. Ради гарантии подлинности параллельно разворачивающихся смежных сюжетов Дашевский иной раз дает подсказки, прямые отсылки к первоисточнику. Скажем, все стихотворения цикла «Имярек и Зарема» в примечании приурочены каждое к своему первоисточнику в книге Катулла. Таким образом, текст вполне самодостаточный и многогранный обретает даже не третье, а, пожалуй, четвертое измерение. Так, пятое стихотворение Катулла (в переводе М. Амелина «Жить, любя, моя Лесбия, да будем…») обретает новое существование следующим образом:
Только не смерть, Зарема, только не врозь.
Мало ли что сторонник моральных норм
думает – нас не прокормит думами.
Солнце зароют на ночь – ан дышит утром,
а мы наберем с тобою грунта в рот,
в дрему впадем такую – не растолкают.
Тронь меня ртом семижды семь раз,
сорочью сорок тронь, семерью семь.
Утром что с посторонних, что с наших глаз –
сорок долой и семью, тронь и меня:
сплыли – и не потеряем, не отберут.
…Иногда кажется, что малописанье в случае Григория Дашевского – единственный способ сохранить в неприкосновенности дар, затаенно существующий где-то в Москве и каждое мгновенье нацеленный на неуловимое разумом сопряжение отпущенных на свободу далековатых идей и событий. Экономная трата боеприпасов в данном случае означает только одно: каждый выстрел ложится точно в цель, в самое яблочко. Как, например, вот этот:
«Давай, ты умер» – «Да сколько раз
уже в покойника и невесту» –
«Нет, по-другому: умер давно.
Пожалуйста, ляг на ковер, замри.
Нету креста, бурьян, но я
бываю и приношу букет.
Вот чей-то шелест – не твой ли дух:
я плачу, шепчу ему в ответ» –
«Лучше я буду крапива, лопух:
они лодыжки гладят и щиплют.
Новое снизу твое лицо –
шея да ноздри да челка веером».
(«Ковер»)
Библиография
Генрих и Семен. М.: Клуб «Проект ОГИ», 2000. 40 с.
Дума иван-чая. М.: НЛО, 2001. 88 с.
Ни себя, ни людей… // Знамя. 2003. № 10.
Литература // Критическая масса. 2004. № 3.
Несколько стихотворений и переводов. М.: Каспар Хаузер, 2014. 20 с.